Статуя командора (Гнедич)/ДО
Статуя командора |
Дата созданія: 1886. Источникъ: Гнѣдичъ П. П. Семнадцать разсказовъ. — СПб.: Типографія Н. А. Лебедева, 1888. — С. 171. |
Посѣтитель, котораго капельдинеръ ввелъ въ «контору», былъ гладко выбритый, нѣсколько подслѣповатый старикъ, съ какой-то растерянностью на морщинистомъ лицѣ и суетливой предупредительностью движеній.
Иванъ Ѳедоровичъ Колокольцевъ, антрепренеръ театра, высокій, неуклюжій господинъ съ растрепанной шевелюрой и длинной дряблой шеей, посмотрѣлъ на него нѣсколько подозрительно.
— Три раза былъ у васъ, Иванъ Ѳедоровичъ, — заговорилъ старикъ, — и не могъ добиться у васъ аудіенціи. Между тѣмъ, имѣю до васъ дѣло безотлагательной надобности.
Ивана Ѳедоровича эта «безотлагательная надобность» повидимому интересовала очень мало. Онъ небрежнымъ жестомъ предложилъ гостю сѣсть на старый клеенчатый стулъ, и самъ сѣлъ тутъ-же, у чернаго обтертаго стола, замѣнявшаго въ конторѣ бюро.
— Я вѣдь очень занятъ, — возразилъ онъ, выдвигая изъ стола ящикъ съ бумагами, и шаря что-то по угламъ. — Вы господинъ Курепинъ, если не ошибаюсь?
— Да-съ.
— Вы не родственникъ актрисы Курепиной, что два года тому назадъ сгорѣла на сценѣ Бобыльскаго театра?
— Я отецъ…
Иванъ Ѳедоровичъ поднялъ на него глаза; руки его перестали шарить. Что-то похожее на сочувствіе загорѣлось въ этомъ взглядѣ. Но оно тотчасъ-же смѣнилось прежнимъ холоднымъ блескомъ. «Чортъ возьми, не на бѣдность-ли пришелъ просить», — невольно мелькнуло у него въ головѣ.
— Я зналъ вашу дочь, — заговорилъ онъ, отгоняя отъ себя непріятную мысль о вспомоществованіи. — Прекрасная была актриса, да и женщина прекрасная…
— Ахъ, что это было за существо! — невольно вырвалось у старика. — Нѣту, Иванъ Ѳедоровичъ, нѣту теперь такихъ…
— Она служила у меня, — продолжалъ Колокольцевъ, все шаря въ ящикѣ, — полтора сезона служила. Хорошая была актриса, чудесная. Не случись съ ней этого несчастья, я всегда съ удовольствіемъ-бы заключилъ съ ней условіе.
Онъ нашелъ то, что повидимому искалъ, какую-то бумажку, и помакнувъ ржавое перо въ банку, замѣнявшую чернильницу, сталъ что-то царапать.
— Да, — говорилъ онъ, не открывая глазъ отъ пера, — да, мы съ нею друзья были, большіе друзья. — У нея дѣвочка была крохотная, — гдѣ-же она теперь?
— Внучка со мною.
— А!.. И что же, скажите, оставила ваша дочь послѣ себя что-нибудь?
— Пустяки-съ. Деньгами рублей двѣсти, — да вещами. Деньги ушли на внучку, а вещи я припряталъ въ надежныя руки — далъ слово не трогать: выростетъ внучка — тогда и получитъ.
— А-а, похвально, похвально…
Иванъ Ѳедоровичъ хвалилъ своего гостя полу-машинально, потому что глаза все-таки не открывались отъ клочка бумаги.
— Но вообще мы въ ужасномъ положеніи, — продолжалъ Курепинъ. — И если вы дѣйствительно, какъ говорите, были другомъ покойной Нади…
«Такъ и есть, такъ и есть», — подумалъ Колокольцевъ, и брови его сморщились, а ржавое перо еще скорѣе запрыгало по бумагѣ.
— Помогите, Иванъ Ѳедоровичъ. Господь васъ не оставитъ. На картофель и яица денегъ нѣтъ. Дѣвочка только и питается что чаемъ. Вѣдь растетъ она, ей пища нужна питательная… Я вѣдь не денегъ у васъ прошу, — быстро прибавилъ онъ, — а мѣстечко хоть какое-нибудь, хоть плохенькое…
— Вы актеръ развѣ? — удивился Колокольцевъ, и даже глаза на этотъ разъ поднялъ.
— Какъ-же-съ, игрывать доводилось, и много игрывать. Теперь ужъ я лѣтъ десять не выходилъ на сцену… А прежде я далеко не безызвѣстенъ былъ.
— Вы что-же играли-то?
— Игралъ-то любовниковъ, потомъ комиковъ… А теперь — что прикажете…
— Мѣстъ у меня въ труппѣ нѣтъ.
Иванъ Ѳедоровичъ вынулъ конвертъ, вложилъ въ него записку, и началъ надписывать.
— Хоть какое-нибудь, — повторилъ Курепинъ.
— На какое-нибудь вы не пойдете. Вонъ мнѣ плотникъ нуженъ: вѣдь вы этого дѣла дѣлать не станете? Ну то-то вотъ и есть. Василій! — громко крикнулъ онъ, не вставая и не поворачивая головы.
На зовъ его вошелъ тотъ самый капельдинеръ, что ввелъ Курепина въ контору, черноглазый мальчикъ лѣтъ четырнадцати.
— Эту записку снесешь по адресу, — сказалъ Колокольцевъ, — да позови ко мнѣ Евстафія Игнатьича, живо!
Мальчикъ хлопнулъ дверью. и за нею послышались его быстро-удалявшіеся шаги.
— Такъ какъ-же-съ, Иванъ Ѳедоровичъ?
— Да такъ-же-съ. Что-же я вамъ могу сдѣлать, коли мѣстъ нѣтъ? Пришли-бы мѣсяцемъ раньше, когда я труппу набиралъ, ну, другое дѣло. А теперь у меня все полно-съ.
Курепинъ вздохнулъ, съежился, и голова его такъ и ушла въ вытертый воротникъ стараго сюртука.
Пискливая дверь конторы опять отворилась и черезъ порогъ перекатился маленькій Евстафій Игнатьевичъ — режиссеръ господина Колокольцева.
— Ну, что? — спросилъ его Колокольцевъ.
— Да что-же, — отрезвится къ вечеру. До спектакля-то еще четыре часа — очувствуется до тѣхъ поръ.
— Я его штрафовать буду, — рѣшительно заявилъ Иванъ Ѳедоровичъ. — Что это въ самомъ дѣлѣ, — ни одного дня покойнаго нѣтъ, — нельзя ни за одинъ спектакль поручиться. Вы знаете Сморчкова? — обратился онъ къ Курепину.
Тотъ встрепенулся, и сразу даже не понялъ, что его спрашиваютъ.
— Какъ-же, какъ-же, — служили вмѣстѣ. Онъ тоже вторымъ комикомъ былъ-съ; не знаю какъ теперь, а прежде очень былъ не прытокъ.
— Теперь хуже: пьянъ ежедневно.
— Да и тогда было тоже-съ… Мы съ нимъ на однѣхъ роляхъ были,
Вдругъ Колоколъцевъ поднялся съ мѣста: очевидно, его осѣнила какая-то мысль. Онъ взялъ Евстафія Игнатьевича за пуговицу, и повелъ его въ уголъ.
— Слушайте, — сказалъ онъ, — вотъ этотъ (онъ кивнулъ на сидѣвшаго у окна Курепина) просится на сцену. Сморчковъ человѣкъ нужный, но запиваетъ. Если взять этого для острастки, можетъ и Сморчковъ остепенится.
— Что-жь, можетъ быть, — согласился Евстафій Игнатьичъ.
— Вѣдь это пріемъ извѣстный. Не ѣстъ собака молока, — стоитъ подозвать кошку, — такъ она сейчасъ изъ жадности все сожретъ, чтобъ другимъ не досталось. Если на этотъ случай сего кавалера взять?
— Для устрашенія?
— Именно для устрашенія. Вы какъ на этотъ счетъ?
— Можно. Пріемъ достаточно хитрый.
— А вы сколько-бы желали жалованья? — спросилъ Иванъ Ѳедоровичъ, подходя къ посѣтителю.
Тотъ всталъ, сгорбленный такой, жалкій.
— Да что положите, Иванъ Ѳедоровичъ.
Колокольцевъ еще разъ на него посмотрѣлъ. Въ глазахъ старика было что-то знакомое ему, — то самое, что нѣкогда свѣтилось въ чудесныхъ глазахъ дочери. Антрепренеру какъ-то жутко стало: «сгорѣла, сгорѣла на сценѣ, совсѣмъ, — брр…» Онъ повелъ плечами.
— Мнѣ некогда, — проговорилъ онъ, взявъ съ окна цилиндръ, и придавая лицу ту значительность, которую онъ никогда не могъ себѣ придать. — Вотъ Евстафій Игнатьичъ переговоритъ съ вами. Если ваши требованіи благоразумны, то вы придете къ соглашенію. А теперь мнѣ надо къ полицеймейстеру на обѣдъ…
— Богъ, Богъ васъ вознаградитъ, — захлебывался старикъ, потрясая его руку…
Колокольцевъ не любилъ ничего такого чувствительнаго. Всю жизнь вращаясь въ театрѣ, онъ такъ разувѣрился во всѣхъ проявленіяхъ аффектовъ. что когда кто предъ нимъ плакалъ, онъ говорилъ:
— А нѣтъ — вы посмотрите, какъ моя примадонна плачетъ, — роскошь, удивленіе!
Но тутъ, сегодня, ему показалось, что можетъ быть и искренно всхлипнулъ этотъ старикъ.
«Впрочемъ — коли жрать нечего, поневолѣ будешь всхлипывать, — рѣшилъ онъ, — всегда натурально выйдетъ».
Даже сознаніе какого-то исполненнаго долга, чувство какого-то удовлетворенія наполнило его, когда онъ, сходя съ крыльца театра, сталъ натягивать перчатки.
— Да и этого скота, Сморчкова, надо проучить, — бормоталъ онъ, шагая по тротуару. — Онъ знаетъ, что нуженъ — и потому неглижируетъ обязанностями. Посмотрю, какъ онъ запоетъ, когда увидитъ дублера. — Двухъ зайцевъ значитъ разомъ: съ одной стороны — скота подтянешь, съ другой — христіанскую добродѣтель совершишь… Мило!
Евстафій Игнатьичъ предложилъ старику зайти въ погребокъ и выпить пива — тамъ и сговориться.
— Влюбленъ, влюбленъ въ вашу дочку былъ, — говорилъ онъ послѣ третьяго стакана. — Я тогда еще суфлеромъ былъ. Всѣхъ она своимъ вниманьемъ дарила, о всѣхъ помнила. Бывало все жалованье раздастъ. У меня до сихъ поръ ея подарочекъ — порт-сигаръ серебряный — послѣ своего бенефиса она подарила. Доброты была несказанной.
Курепинъ отлично зналъ, что его Надя была несказанной доброты, и ему рѣшительно не надо было этого напоминать и разсказывать. Но приходилось изъ вѣжливости слушать.
— А ужь талантъ-то былъ, талантъ! Ей, — кабы въ Петербургъ или Москву во-время она попала — ужь какая бы ея судьба была!.. Скажите — ну, а какъ-же несчастье это съ нею произошло?
Онъ не любилъ вспоминать про «несчастье». Ну что вспоминать? Охота переживать старое горе, старыя затянутыя раны ворошить. Но тутъ неловко было отказать.
— Да какъ произошло? Подошла на репетиціи слишкомъ близко къ рампѣ, платье легкое — вспыхнуло; бросилась бѣжать — насилу поймали. Закидали ее коврами, потушили, — да поздно ужъ было — грудь обгорѣла, и бока тоже. Черезъ трое сутокъ умерла.
— Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! — покачалъ головою режиссеръ.
— И какъ она умирала, — ахъ какъ она умирала, кабы вы знали! Пѣла она. Понимаете: обожженная-то вся, — въ пузыряхъ и въ ранахъ! Лежитъ подъ голубымъ своимъ пологомъ и тонко-тонко. словно ребенокъ, выводитъ нотки. Вотъ Офелію-бы такъ играть. — А потомъ съ дѣвочкой, съ дочкой прощалась. — «Ухожу, — говоритъ, —отъ тебя; свидимся-ли — не знаю, да теперь-то мы разстаемся…» Ну, и ушла. Ушла совсѣмъ. Все была, все была съ нами — и смѣялась, и веселилась, и вдругъ нѣтъ.
Старикъ широко раскрылъ свои вѣчно-прищуренные глаза.
— И куда она, и гдѣ она — никому невѣдомо. Положимъ, ее зарыли въ землю, это всѣ видѣли. Но развѣ это та была? Это было ужъ совсѣмъ другое, — это остатокъ того живого, а не живое. И вотъ теперь, до сихъ поръ я съ этимъ такъ и не примирился, такъ и не понялъ…
— А какъ она «Василису» играла! Боже мой какъ играла, — вдругъ почему-то сообразилъ режиссеръ.
— Вотъ Лизута, внучка моя теперь — портретъ ея живой, — продолжалъ Курепинъ. — Божество! Красота! Ею дышу, живу для нея. Чего бы мнѣ, старому псу, на сцену-то поступать? Чтобы ей тепло было. Все прожили, что прожить было можно. Ну и работать буду и работать.
— Вы въ деньгахъ не нуждаетесь-ли? — осторожно предложилъ Евстафій Игнатьевичъ.
— Натурально, — какъ же иначе и быть-то можетъ, чтобы я не нуждался… Ни гроша въ карманѣ.
Режиссеръ порылся въ порт-монэ и вытащилъ сложенную въ восемь разъ трехрублевую бумажку.
— У меня больше съ собой нѣтъ. Вотъ пожалуйста.
Въ лицо Курепина кинулась краска; но это не было ни негодованіе, ни стыдъ, — это была неожиданность. У него даже въ горлѣ спазмъ сдѣлался.
— Да, да, — заговорилъ онъ, для чего-то развернувъ ее, словно хотѣлъ удостовѣриться — точно-ли это деньги. — Вѣдь вы, вѣдь вы знаете, что вы сдѣлали этимъ… вѣдь внученька… внученька сегодня горячаго супца поѣстъ. Вѣдь она двѣ недѣли ничего такого…
И старикъ уже не слушалъ Евстафія Игнатьевича. Онъ уже не могъ сидѣть на мѣстѣ: онъ вертѣлся и оглядывался по сторонамъ.
— Горяченькаго, горяченькаго, — твердилъ онъ, и его безкровныя губы улыбались такою блаженною улыбкой…
— Такъ насчетъ условій сговориться-бы? — началъ было Евстафій Игнатьевичъ.
— Условій? Что хотите, то и положите. По совѣсти; по сердцу. Ну какія условія? Увидите — чего достоинъ — то и положите. Не обидите несчастныхъ, а? Вѣдь грѣхъ обижать…
Курепинъ поднялся по скрипучей лѣстницѣ во второй этажъ сѣренькаго покосившагося дома. Онъ несъ подъ мышкой нѣсколько сверточковъ; изъ кармановъ рыжаго пальто тоже глядѣли какія-то бумажки.
— Ну, какъ дѣла? — встрѣтила его хозяйка возившаяся у печки. Иначе какъ черезъ хозяйскую кухню ему нельзя было попасть къ себѣ.
— Хорошо, хорошо, клюетъ, Матрена Васильевна!
— Ой-ли? значитъ и за квартиру скоро?
— Скоро, скоро! На службу поступаю.
Онъ радостно отворилъ дверь въ свою голубенькую комнатку. И какъ все тамъ ясно и весело было! И кривые стулья, и диванъ подпертый полѣномъ и занавѣсочка у Лизиной кроватки: все это смѣялось, ликовало, А сама Лиза сидѣла на полу и ковыряла иголкой какую-то тряпочку. Она весело посмотрѣла на него.
— Ну, дѣда, что? — крикнула она.
— Закутимъ, дѣточка, закутимъ съ тобою. Смотри-ка, что я принесъ.
Дѣвочка бросила и тряпку, и иголку, и такъ быстро вскочила на ноженьки, что, потерявъ равновѣсіе, чуть не шлепнулась па полъ.
— Яичекъ, дѣда?
— И яичекъ, и говядинки и хлѣба. Такихъ котлетокъ сдѣлаемъ, что и царь такихъ не кушаетъ.
Онъ положилъ свертокъ на столъ, и какъ былъ, въ пальто, подхватилъ съ пола внучку.
— Красавица ты моя, прелесть моя, божество ты мое! Покушаешь ты сегодня въ волю, милушка. Давно ты не кушала, какъ надо…
— Я хочу, дѣда, кушать, очень хочу…
— Знаю, знаю, внученька. Виноватъ я передъ тобою, старый, виноватъ. Не умѣю работать, — не наученъ ничему такому. И радъ-бы вотъ все для тебя сдѣлать, — вотъ, коли хочешь, сердце готовъ вынуть, отдать тебѣ, только-бы тебѣ хорошо было.
— Такъ котлетки будутъ, дѣда?..
— Будутъ, да еще съ картофелемъ. А картофель-то крупный такой, да разсыпчатый, да вкусный.
— Что-же у тебя денежки есть?
— Денежки, голубчикъ мой, денежки. Служить буду, хорошо буду, усердно служить, — и все для внученьки, для милой, для красавицы моей. Насколько силъ будетъ — настолько буду стараться. И получимъ мы денежекъ много-много, и закутимъ мы съ тобой, ой какъ закутимъ! Каждый день у насъ супецъ будетъ: горячій, наварный, вкусный.
Дѣвочка недовѣрчиво на него посмотрѣла.
— Каждый день? — усумнилась она.
— Каждый день. И платьице я сошью тебѣ новое, да не одно, а цѣлыхъ пять платьевъ — и ситцевыхъ, и шерстяныхъ, и всякихъ.
— Ты вотъ такое сдѣлай, какъ у мамы, вотъ такое.
Она показывала пальчикомъ на портретъ, что висѣлъ на стѣнѣ — и такъ не шелъ ко всему остальному убранству. Въ дорогой рѣзной черной рамѣ рисовалась прелестная головка. Губки улыбались такой свѣтлой, сіяющей улыбкой. Въ глазкахъ было столько блеска, доброты, ласки. Платье на ней было открытое кружевное, съ большимъ букетомъ цвѣтовъ на плечѣ. И до чего она была похожа на дочь!
— Дѣда, такое, такое платье, — лепетала внучка, проводя ладонью по стеклу. — Пожалуйста, чтобы было совсѣмъ этакое-же.
— И такое сдѣлаемъ, — согласился дѣдъ. — Эхъ, Лизуточка, хоть-бы немножко, хоть вотъ капельку, самую каплюшечку улыбнулось-бы намъ счастье. Многимъ оно дается, — а насъ-то вотъ съ тобой и обошло…
— Развѣ мы такіе гадкіе, дѣда?..
— Ты-то хорошая, вотъ я, должно быть, гадкій.
— Нѣтъ, дѣда, ты хорошій, ты чудесный, лучше тебя никого нѣтъ.
Дѣвочка обвила его шею своею пухленькой рученкой.
— Ну, о чемъ-же ты плачешь, дѣда? не надо плакать, не смѣй! Если будешь плакать, и я запла́чу.
Онъ спустилъ внучку съ рукъ, и смахнулъ наскоро слёзы
— И не пла́чу я, совсѣмъ не пла́чу, — весело заговорилъ онъ, — и не о чемъ мнѣ плакать, когда у насъ есть картофель и яица, и все, что угодно. Вѣдь поваръ-то я всамомдѣлишный. Смотри-ко, какъ я тебѣ все приготовлю, — пальчики оближешь…
Онъ сбросилъ пальто и быстро сталъ перебирать пакетики.
— А что тутъ есть! — лукаво заговорилъ онъ, развертывая пакетикъ, на которомъ была бумага потоньше, — только это надо послѣ котлетокъ.
— А что, что тамъ?
— Тамъ? Однимъ глазкомъ только позволю взглянуть, — однимъ глазкомъ только.
— Ну!
Она защурила одинъ глазъ и отъ этого бровь такъ смѣшно у нея наморщилась.
— Мармеладъ! — крикнула она, и захлопала въ ладоши. — Дѣда, одну теперь, — всего только одну мармеладинку.
— А потомъ котлетку будешь кушать?
— Буду.
— Ну, такъ вотъ тебѣ двѣ. А что за это надо сдѣлать?
— Дѣда! милый!
И дѣвочка, подпрыгнувъ, повисла на шеѣ стараго дѣда.
Всю ночь не спалъ старикъ. Не могъ — сна не было. А давно онъ не проводилъ такой чудесной ночи. Ночныя тѣни пугали его. Все эти стоны мерещились, и весь этотъ ужасъ. И потомъ мучила его мысль — ну что-же съ дѣвочкой-то будетъ? Ну какъ онъ воспитаетъ ее — да и будетъ-ли онъ въ силахъ? Старый такой онъ сталъ, и ноги и руки плохо что-то слушаются, — и ревматизмъ проклятый, и все. Ну, да и жизнь-то впроголодь даетъ себя знать. Да что онъ! Все это вздоръ! Пожилъ на своемъ вѣку много, много видѣлъ. Жена была, — молодою еще совсѣмъ потерялъ ее. Потомъ дочку выростилъ — красавицу, умницу, талантливую. Замужъ выдалъ — зять умеръ. Думалъ все-же старость провести въ покоѣ: денегъ у дочери много, хозяйствомъ заниматься времени ей нѣтъ, — а онъ это хорошо умѣетъ. И такъ-бы онъ вѣкъ-то свой прожилъ чудесно, — и вдругъ на-ко…
Онъ сидитъ теперь у кроватки Лизуты. Спитъ она, щечки розовыя пышутъ. Пухленькая бѣлая грудка открыта и колышется на ней отъ дыханія рубашенка.
— Эхъ, внученька, Лизуточка, — кабы мать была жива, не въ этой бы толстой рубашенкѣ ты ходила, а въ батистѣ, да въ шелку. Нигдѣ-бы твое нѣжное тѣльце не терла эта дерюга. Привыкла ты, ничего иного и не знаешь. А все я, старый, виноватъ, — ну не умѣю ничего дѣлать, не умѣю…
Не по силамъ на него свалилась задача, совсѣмъ не по силамъ. Былъ бы молодъ — кажется въ крючники бы на барку пошелъ, только бы каждый день копейки въ домъ приносить. А что же дѣлать, какъ вся сила ушла на кутежи, Да всякую гадость. Вѣдь кабы знать, да вѣдать для чего силы-то хранить надо…
Вотъ спитъ Лизуточка. Счастлива, что мармеладу поѣла. Много-ли для счастья-то ей надо! Ахъ, хоть бы такъ-то какъ теперь жизнь пошла, здоровья бы побольше, здоровья! А ну какъ онъ теперь заболѣетъ, да умретъ, — что тогда! На кого тогда эта розовенькая дѣвочка останется, да что съ ней будетъ!.. Ахъ, и думать-то не надо… Отъ одной думы голова расколоться хочетъ…
Ну, да вотъ теперь поддержка: жалованье будетъ. Ну, небольшое: ну сорокъ — даже тридцать рублей, — и то хлѣбъ, да еще какой хлѣбъ-то! Много-ли имъ нужно, много-ли?..
И ночь сѣрѣть начинаетъ, и сквозь коленкоровую шторку яснѣе и яснѣе проступаетъ переплетъ окна. Голубые волнующіеся лучи тихо вползаютъ въ комнату, смутно играя то тамъ, то тутъ на неясно-проступающихъ сквозь полумракъ предметахъ. И гонятъ эти лучи ночныя тѣни, и какъ-то свѣтлѣе становится не только въ комнатѣ, но и на душѣ, и не текутъ такъ обильно слезы по морщинистымъ щекамъ.
— Надя, Надя! — шепчетъ онъ передъ портретомъ, — не могу я ничего больше сдѣлать, — не въ силахъ, — ужъ ты прости меня…
Въ десятомъ часу утра пришелъ вчерашній мальчикъ изъ театра, и сказалъ, что Иванъ Ѳедоровичъ приказали безпремѣнно явиться въ одиннадцать часовъ на репетицію: вечеромъ играть надо.
— Видите, видите! — говорилъ Петръ Кириловичъ хозяйкѣ, — вотъ вамъ и служба моя началась, — вотъ ужь и по начальству меня требуютъ.
Онъ кутилъ во всю. Утромъ у нихъ былъ кофе со сливками и масломъ. Отъ трехъ рублей осталось только семьдесятъ двѣ копѣйки. Да вѣдь надо же разговѣться внучкѣ.
— Ты, дѣда, что-же, — скоро придешь? — говорила она подставляя свои щечки для поцѣлуевъ.
— Скоро, милая, какъ удосужусь — такъ сейчасъ.
— Смотри — съ мармеладомъ!
Онъ чуть не въ припрыжку побѣжалъ по улицѣ. Морозецъ пощипывалъ, рыжее пальтишко грѣло скверно. Истопить пото́мъ надо дома, а то Лизутка зазябнетъ.
Иванъ Ѳедоровичъ встрѣтилъ его даже ласково. Руки обѣ пожалъ.
— Ну, вотъ, родной мой, спасибо за аккуратность, — спасибо, что во-время пожаловали. Вотъ что, батенька: сыграйте-ко вы статую командора сегодня. У насъ «Каменный гость», — и командора нѣтъ. Вы мужчина видный: хорошо у васъ выйдетъ.
Курепинъ смутился немного.
— Старъ я сталъ, Иванъ Ѳедоровичъ.
— Да вѣдь и командоръ не молоденькій, родной мой.
— Такъ-то-такъ — да пожалуй не выстою — шелохнусь, плохо дѣло будетъ!
— Ничего, потерпите: долго-ли стоять-то. И голосъ у васъ глухой, старческій: самое настоящее дѣло. Не упрямьтесь для перваго знакомства…
Если бы не это «первое знакомство» — онъ навѣрно отказался бы. Но теперь невозможно, неловко. Вдругъ разсердится Иванъ Ѳедоровичъ, и отъ мѣста откажетъ. Да и три рубля впередъ взято.
— Хорошо, Иванъ Ѳедоровичъ, — что-же дѣлать — сыграю.
— Ну, и спасибо, — премного обязанъ, — сейчасъ мы и репетицію начнемъ.
Вокругъ старика все были незнакомыя лица. Изъ прежнихъ его сослуживцевъ никого не было: либо перемерли, либо разъѣхались по столицамъ. Только одинъ и былъ старый знакомецъ — Сморчковъ, вынырнувшій въ концѣ репетиціи изъ-за кулисы.
— Эгэ, братецъ, и ты сюда примазался, — заговорилъ онъ, пожимая ему руку и склабясь такъ, что весь до половины беззубый ротъ былъ виденъ. Те-те-те, — ты не въ мои-ли соперники…
— Ну, милый, не великая честь твоимъ соперникомъ-то быть, — отвѣтилъ Курепинъ, ощущая невообразимый запахъ водки, которой насквозь былъ пропитанъ его собесѣдникъ. — Я тебѣ въ конкуренты нейду.
— Ну, это вы — ахъ оставьте: нутромъ чувствую, что здѣсь не безъ подвоха. Свинью мнѣ подложить собрались…
Курепинъ покачалъ головою.
— И совсѣмъ-то ты такимъ-же остался, какимъ былъ прежде: невозможнымъ человѣкомъ, — всюду тебѣ козни мерещатся…
— Ты зубы-то не заговаривай, — меня, братъ, не проведешь — воробей стрѣляный. А ты лучше, по добру по здорову проваливай отсюда. Въ одной берлогѣ намъ не ужиться. Чего глаза-то выпучилъ? Слово тебѣ даю, что не жить тебѣ здѣсь.
— Ну, что мнѣ съ тобой разговаривать…
Курепинъ поворотился и хотѣлъ пойти, но Сморчковъ загородилъ дорогу.
— Ты думаешь, я забылъ, какъ ты спустилъ меня со второго этажа изъ окна? Ты полагаешь, я забылъ это? Нѣтъ, душенька, я все это помню, отлично помню. И если прежде боялся твоихъ кулаковъ, такъ теперь тебя, старой рухляди, не боюсь. Теперь мой праздникъ!
Этотъ лысый, ехидно-разинувшій ротъ человѣчекъ былъ теперь чудесной моделью. для дьявола, самаго подлаго дьявола, готоваго на всякую пакость.
— Пусти, — глухо заговорилъ Курепинъ. — Дѣлай, что хочешь, я отсюда не уйду. Пусти, мнѣ на сцену надо.
— А! ты не уйдешь, ты не уйдешь! Ну, хорошо: иди на сцену, только долго-ли ты пробудешь — посмотримъ. Статуя командора! Скажите, какая честь!.. Ну, посмотримъ, посмотримъ…
Вражда между ними была давнишняя. Началась она съ того, что жена Сморчкова, когда ее билъ мужъ, убѣгала къ Курепинымъ. Въ концѣ концовъ онъ довелъ ее до сумасшедшаго дома. Курепинъ былъ старше его гораздо, и сильнѣе и крупнѣе. Ненавидѣлъ его Сморчковъ всѣми силами души. Разъ, выпивши, Курепинъ его предупредилъ:
— Слушай, Митька, — ты мнѣ на глаза не попадайся, когда я не въ своемъ видѣ. Я тебя побью вѣдь, ей-Богу, побью. Ты самъ знаешь за что: за всѣ твои подлости и мерзости. Вѣдь стоитъ тебя побить, право сто́итъ. Я по-дружески тебя предупреждаю: ой, избѣгай меня!
Сморчковъ не остерегся. — Пили какъ-то послѣ спектакля, и много пили. Сморчковъ сталъ подсмѣиваться надъ Курепинымъ: «поборникъ, молъ, правды». Курепинъ взялъ его въ охапку и выбросилъ изъ окна. Комикъ пролетѣлъ полторы сажени и сѣлъ прямо въ бурьянъ, что росъ возлѣ дома. Дня четыре рука у него не поднималась, да нога все забирала въ сторону, — а потомъ прошло. Но въ головѣ его засѣла ненависть, самая черная ненависть къ Курепину. Онъ иногда ночью спрыгивалъ съ постели, когда слишкомъ ясно передъ нимъ возставала знакомая сцена: свѣчи, бутылки, прокуренный воздухъ, полупьяныя лица; и вдругъ все это колесомъ вертится, мигъ одинъ — и онъ въ бурьянѣ, на него смотритъ желтая луна, въ кустахъ трещатъ стрекозы, а наверху изъ окна слышится смѣхъ, и шумъ, и говоръ…
Порою онъ представлялъ себя жестокимъ мстителемъ: кинжалъ, плащъ, широкая шляпа и узкій переулокъ. Лужа крови и адскій хохотъ, — непремѣнно адскій хохотъ. Были минуты, когда онъ дѣйствительно былъ бы не прочь на преступленіе. Зарѣзать, разорвать, задушить…
А теперь — теперь этого не надо. «Онъ» безсильный, дряхлѣющій старикъ. Гдѣ ему бороться! Теперь-то его и давить, и давить. Чувство мести съ годами-то хоть и поуспокоилось, и никакихъ убійствъ уже и въ голову-то ему не приходило, но прежнее ощущеніе, давнишнее желаніе удовлетворить обиду все-таки осталось…
Это отлично понялъ Курепинъ. Онъ шелъ домой обезпокоенный. Его не радовали семьдесятъ копеекъ, что бренчали на днѣ его широкаго кармана. Онъ машинально купилъ орѣховъ и изюму для внучки и пришелъ къ ней не такой, какъ вчера.
— Ну, что ты! Что съ тобой! — лепетала она, теребя его рученками за щеки. — Отчего ты вчера другой былъ?
Онъ смотрѣлъ прямо ей въ глазки, въ эти чудесные, чистые, милые глазки и такія смутныя мысли волновали его:
«На кого ты, дьяволъ, покушаешься, на кого? — думалъ онъ. — На этого ангела, ребенка милаго, чудеснаго. — Да нѣтъ-же, не дамся я, не дамся, нѣтъ, — я буду, я буду стоять на своемъ, ну что-же, что онъ мнѣ можетъ сдѣлать? Ничего! Вѣдь не отравитъ-же онъ меня, а ко всѣмъ его подлостямъ я совсѣмъ равнодушно относиться буду».
И онъ старался успокоиться, онъ силился себѣ представить, что все хорошо и благополучно. А между тѣмъ его руки дрожали, въ головѣ путалось. Вмѣсто радужныхъ цвѣтовъ все стало сѣренькимъ, аппетита не было никакого. Роль, — тѣ нѣсколько словъ, что говоритъ командоръ, — заучивалась такъ туго. Его безпокоило именно, что это была статуя, что тутъ гораздо больше можно подвести актеру каверзъ, чѣмъ въ любой живой роли. И сердце такъ сжималось, зубы стискивались, и даже на ласки Лизуты онъ не могъ отвѣчать какъ всегда…
Весь вымазанный мѣломъ, въ картонномъ плащѣ, стоялъ онъ передъ ржавымъ зеркаломъ и вглядывался въ глупую фигуру. Бѣлки глазъ стали совсѣмъ красные, отъ контраста съ бѣлой штукатуркой щекъ. Силы его окончательно оставляли. Колѣни тряслись, мечъ въ рукѣ ходуномъ ходилъ. И на сценѣ-то онъ давно не былъ, да и этотъ Сморчковъ…
А народу тьма-тьмущая — бенефисъ чей-то. За кулисами особенное бенефисное оживленіе. Плотники, и тѣ словно попригладились. Въ уборныхъ на столахъ водка и закуска. Сорокапятилѣтній Донъ-Жуанъ, изрядно подвыпившій, мрачно смотритъ въ пространство, покручивая наклейные усы. Пахнетъ жирными красками, лакомъ, пивомъ и табакомъ. Старый, давно ему знакомый запахъ…
У лѣсенки уборной встрѣтился ему Сморчковъ.
— Хи-хи! — засмѣялся онъ. — Позвольте поздравить съ первымъ дебютомъ. Какъ-то васъ публика вызывать будетъ…
Онъ ничего не отвѣтилъ, а осторожно переступая, чтобы не продавить плаща, пошелъ на сцену.
Его уставили на прочной тумбѣ. Онъ укрѣпился потверже и началъ креститься.
— За Бога взялся! — слышится сзади ироническій возгласъ комика.
Но онъ ничего не слышитъ. Онъ знаетъ только, что тамъ, въ сѣренькомъ домѣ, сидитъ у столика съ орѣхами и изюмомъ розовенькая дѣвочка и разсказываетъ хозяйкѣ: «Теперь дѣда въ театрѣ стоитъ и представляетъ статую…» У него теперь ужь нѣтъ того клокотанья въ груди, онъ будто и вправду окаменѣлъ.
«Скрѣплюсь, скрѣплюсь, — думаетъ онъ. — Нельзя такъ жить. Я старый огарокъ, — нельзя-же такъ догорать, горѣть во всю, и день, и ночь, постоянно. На кого моя былиночка останется?..»
Суетня у его ногъ затихаетъ, плотники разбѣгаются по мѣстамъ. Авансцена пустѣетъ. Вотъ занавѣсъ поднимается, вздрагивая и неловко подбираясь.
Онъ чувствуетъ свое глупое положеніе. Стоять всю картину для того, чтобы два раза кивнуть головой… Какъ будто нельзя было поставить куклу…
Но дѣлать нечего, приходится стоять и слушать жаркое объясненіе Донъ-Жуана:
…Мнѣ? мнѣ молиться съ вами, донна Анна…
«Эхъ, посмотрѣла бы теперь на меня Лизута. Выдержу, выдержу, не шелохнусь, небось…»
И чувствуетъ онъ передъ глазами какую-то сѣтку — не то пыль идетъ сверху, не то другое что сыплется. Такъ, немножко, струйкой такой, и разобрать нельзя что такое…
А наверху, сидя на корточкахъ, на колосникахъ, старается Сморчковъ. У него въ рукѣ табакерка. Онъ тихонько вынимаетъ щепотку за щепоткой и «солитъ» сверху своего врага, стараясь сыпать ему передъ самымъ носомъ. Мальчишка-плотникъ тутъ-же улыбается во весь ротъ, съ восторгомъ предвкушая результатъ такого маневра.
— Шалишь, не выдержишь! — радостно бормочетъ Сморчковъ. — Табакъ особенный, для тебя спеціально на Дворянской улицѣ покупалъ.
И онъ все подбавляетъ щепотки. Теперь онъ ловко намѣтился, прямо въ цѣль попадаетъ.
Щекочетъ въ переносьи у старика. Чихнуть хочется, онъ сдерживается по мѣрѣ силъ, старается ртомъ дышать, но и въ ротъ лѣзетъ этотъ проклятый табакъ, першитъ его, давитъ. Хорошо, что подъ толстымъ слоемъ мѣла не видно тѣхъ гримасъ, что творитъ онъ. «Лиза, Лизуточка, — да что-же со мной дѣлаютъ, ну помоги, помоги мнѣ старому, — вѣдь нельзя-же такъ…»
Слава Богу — сцена подходитъ къ концу, — вотъ Лепорелло стоитъ передъ нимъ.
…Мой баринъ, Донъ-Жуанъ, васъ проситъ завтра
Придти попозже въ домъ супруги вашей
И стать у двери…
Курепинъ качнулъ головой. Отъ этого движенія все погибло — удержаться нельзя было — и онъ чихнулъ.
Вся зала покатилась со смѣху. Нельзя не смѣяться, — вѣдь смѣшно: статуя чихаетъ…
А сверху его кто-то поздравилъ:
— Брысь!
«Лизута, Лизута, — ну что-же, все погибло и выгонятъ меня, и выбросятъ отсюда… Все-таки ты изюмцу поѣла…»
Но вотъ второй разъ надо кивнуть. Уже не все-ли равно! И началъ онъ чихать, чихать и чихать…
Подъ этотъ адскій хохотъ опустили занавѣсъ. Донъ-Жуанъ съ перекошеннымъ лицомъ кинулся на него.
— Вы что, вы это что! — захрипѣлъ онъ, хватая его за грудь.
— Пусти! прочь! — крикнулъ Курепинъ и вся прежняя сила снова проснулась въ немъ. Онъ отшвырнулъ трагика на сажень отъ себя и, шатаясь, пошелъ къ кулисамъ.
— Брысь, брысь! — захохоталъ на него изъ кустовъ Митька.
— А, ты здѣсь!
Онъ схватилъ его за горло, повалилъ, и самъ всею тяжестью навалился сверху, какъ былъ въ картонномъ плащѣ и шлемѣ. Этотъ шлемъ скатился съ его головы и обнаружилъ рѣдкіе, сѣдые, крутившіеся колечками волоса.
Къ нимъ кинулись, ихъ стали растаскивать. А за занавѣсомъ шелъ тотъ-же гамъ хохота и рукоплесканій. Кого-то вызывали, что-то кричали; — и было такъ смѣшно, и такъ безконечно весело.
Опять тѣ-же ночныя сумрачныя тѣни, и опять возлѣ убогой дѣтской кроватки сидитъ старикъ. Онъ смотритъ на разметавшуюся, сбросившую одѣяло дѣвочку, съ розовыми губками, и слезы текутъ по щекамъ, горькія, отчаянныя слезы.
«Опять нищенствовать, опять голодать? Впереди ничего, ничего! Блеснула надежда, блеснула на минуту — и опять безпросвѣтная тьма. Принести развѣ углей, да на французскій манеръ и покончить? И Лизутѣ… Ну зачѣмъ жить ей? Вѣдь завтра опять не будетъ ни орѣшковъ, ни изюмцу…»
А дѣвочка словно чуетъ, что недоброе что-то творится, — такъ и мечется по постели…
Къ утру онъ забылся. Онъ очнулся на стукъ въ дверь. Онъ отодвинулъ задвижку. Передъ нимъ стоялъ театральный мальчикъ.
— Иванъ Ѳедоровичъ на репетицію приказали къ часу, — и вотъ велѣли передать.
Онъ подалъ нѣсколько тетрадокъ.
— Потому господина Сморчкова выгнали, — это его роли…
— Мнѣ?
Мальчикъ повернулся и ушелъ. Старикъ долго стоялъ недвижно посреди комнаты, — потомъ опомнился и оглядѣлся вокругъ.
Было уже совсѣмъ свѣтло. Ночныя тѣни исчезли. Дѣвочка спала попрежнему сладко и безмятежно…