Старый слуга (Сенкевич; Лавров)

Старый слуга
автор Генрик Сенкевич, пер. Вукол Михайлович Лавров
Оригинал: польск. Stary sługa. — Перевод созд.: 1875. Источник: Сенкевич Г. Повести и рассказы. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1893. — С. 121.

Вместе с экономами, пограничными смотрителями и лесничими и другой тип мало-помалу исчезает с лица земли: это — старый слуга. Во время моего детства, помню я, у моего отца служил один из таких мамонтов. Звали его Николай Суховольский, так как он был шляхтичем из шляхетской деревни Сухой Воли, о которой он часто вспоминал в своих рассказах. Отец мой унаследовал его после покойника своего отца, у которого Николай во время Наполеоновских войн был ординарцем. Когда он поступил на службу к моему деду, Николай и сам хорошенько не помнил, а когда его спрашивали об этом, то обыкновенно нюхал табак и отвечал:

— Я был безусым, да и сам пан полковник, — упокой Господь его душу! — еще рубашку в зубах носил.

В доме моего отца он исполнял различные обязанности: был и буфетчиком, и лакеем, летом, в роли эконома, ходил на жнивье, зимой — в ригу, хранил ключи от водочного склада, от погребов, от сараев, заводил часы, но больше всего ворчал. Ворчал он на моего отца, на мать (я боялся его как огня, хотя и любил его); в кухне затевал баталию с поваром, казачков таскал за уши по всему дому и никогда ничем не был доволен. Во время обеда он всегда стоял за креслом отца, и хотя сам не прислуживал, но присматривал за прислуживающим мальчиком и грыз его, не давая ни минуты отдыха.

— Оглядывайся, оглядывайся! — ворчал он, — вот я тебе оглянусь. Изволите видеть, не может он служить как следует, волочит ноги, как старая корова на параде. Обернись еще раз… Не слышишь, что барин зовёт? Перемени тарелку барыне. Чего ты губы-то надуваешь? Видите, видите!

В разговор господ он всегда вмешивался и поперечил всем. Бывало, иногда отец повернётся к нему и скажет:

— Скажи после обеда Матвею запрячь лошадей, мы поедем туда-то и туда-то.

И Николай отвечает:

— Ехать? отчего не ехать! Ох, ох! Да лошадей-то нет для этого. А как они ноги поломают по такой дороге?.. С визитом, так с визитом. Господам всё можно. Я что ж? Я не перечу. Отчего нет! И расчёты могут подождать, и молотьба подождёт… Визиты нужнее.

— Беда с этим Николаем! — иногда рассердится отец.

А Николай опять:

— Разве я говорю, что я не дурак? Я знаю, что дурак. Эконом поехал волочиться к княжеской ключнице в Неводово, а господам и с визитами ехать нельзя? Да чем же визиты хуже княжеской ключницы? Можно слуге, — можно и господам.

Так дело и шло. Остановить старого ворчуна не было никакой возможности.

Мы, то есть я и мой младший брат, боялись его, как я говорил уже, почти больше, чем нашего гувернера, ксёндза Людвика, и во всяком случае больше, чем отца и мать. Б моим сёстрам он был более снисходителен. Каждой говорил: «паненка», хотя они были моложе нас, но нас «тыкал» без церемонии. Но для меня у него была необыкновенная приманка: в его кармане всегда оказывались пистоны. Бывало после уроков робко придёшь в буфетную, улыбнешься, как можно любезнее, и несмело заговоришь:

— С добрым утром, Николай! А что, сегодня ты будешь чистить оружие?

— А, Генрик, это ты? Чего тебе нужно?.. — И он начинал передразнивать меня: — Николай! Николай! Как пистоны занадобились, Николай и такой и сякой, а нет, то хоть волк его съешь… Учился бы лучше. Стрельбой ума не наберёшься.

— Я уж кончил урок, — отвечаю я, чуть не плача.

— Кончил урок. Гм… кончил. Учится, учится, а голова как пустой котёл. Не дам, и конец… (При этом он начинает шарить в карманах.) Еще когда-нибудь пистон в глаз попадёт, а в ответе будет Николай. Кто виноват? — Николай. Кто дал стрелять? — Николай.

Продолжая ворчать, он шел в комнату отца, снимал со стены пистолет, продувал его, убеждался в сотый раз, что он не заряжен, надевал пистон и давал мне прицеливаться. И вот тут-то начинались мои мучения.

— Как он пистолет-то держит, словно фельдшер трубку! Погасишь свечку… как дьячок в церкви. В ксёндзы тебе идти, молитвы читать, а не в солдаты.

Тем не менее он обучал нас своему прежнему, воинскому ремеслу. Часто после обеда я и мой брат учились маршировать под наблюдением Николая, а вместе с нами маршировал и ксёндз Людвик, что было необыкновенно смешно.

Николай посматривал на него искоса, и хотя только одного его боялся и уважал, но, тем не менее, не мог воздерживаться и восклицал:

— Эх, преподобный отец, маршируете вы совсем как старая корова!

Мне, как старшему, доставалось от него больше всех.

Тем не менее, когда меня отдавали в школу, Николай ревел так, как будто бы с ним приключилось величайшее несчастье. Отец говорил мне, что потом, в течение двух недель, Николай еще более грыз его и надоедал до смерти: «Взяли ребёнка и увезли. Пускай, мол, помрёт!.. А зачем ему школа? Разве он не наследник ваш? По-латыни будет учиться? Соломона, верно, из него сделать хотите? Вот уж беспорядки-то. Уехал ребёнок, а ты, старый, шарь здесь по углам, да смотри, не забыл ли чего!»

Помню, когда в первый раз я приехал домой на праздники, в доме еще все спали. Только что рассветало; утро было зимнее, снежное. Глухую тишину прерывало только скрипение колодезного журавля да лай собак на хуторе. Ставни в доме были еще закрыты, только окна кухни бросали розовый отблеск на кучи снега. Я домой являлся грустный, угнетенный, со страхом в душе, потому что первый мой экзамен сошёл совсем скверно. Просто-напросто я еще не осмотрелся, не приспособился еще к школьной рутине и дисциплине, не приладился, как следует. Больше всего я боялся отца, боялся суровой мины молчащего ксёндза Людвика, который привёз меня из Варшавы. Утешения ждать не откуда, — вдруг, гляжу, отворяется кухонная дверь и старый Николай, с носом покрасневшим от холода, идёт, увязая в снегу, с двумя дымящимися горшочками сливок на подносе.

Увидал он меня: «панич! золотой! дорогой!» — хотел было поставить поднос наземь, опрокинул горшочки, схватил меня, обнял и начал осыпать поцелуями. С тех пор он всегда титуловал меня паничем. Несмотря на то, целых две недели он не мог простить мне этих сливок: «человек несёт себе преспокойно сливки, а он шасть в ворота. Аккурат нашёл время приезжать!» и т. д.

Отец хотел, или по крайней мере обещал, меня высечь за двойки из чистописания и немецкого, но с одной стороны мои слёзы и обещание исправиться, с другой — вмешательство матери и, наконец, дипломатические хитрости Николая помешали ему привести свою угрозу в исполнение. Николай о чистописании не знал, что это за зверь за такой, о наказании же за немецкий язык и слушать не хотел.

— Да что он, лютеранин или шваб какой-нибудь? — кипятился старый ветеран. — Разве пан полковник умел по-немецки? Да вы то сами (тут он обращался к моему отцу) умеете, а? Когда мы встретили немцев под… как бишь его? под Лейпцигом, что ли; — чёрт его знает, — так мы с ними не говорили по-немецки? а они поворотили к нам тыл да и драла.

Старик обладал еще одной особенностью. О своих прежних подвигах он говорил, вообще, редко, но когда, в минуту хорошего расположения духа, начинал рассказывать, то врал немилосердно. Делал это он без всякого дурного намерения; может быть в старой голове одни факты перемешивались с другими и возрастали до фантастических размеров. Что бы и где бы он ни слыхал во время своей молодости о военных приключениях, всё это он приплетал к себе и к моему покойному деду, полковнику, и свято верил в то, что рассказывал. Бывало в риге, присматривая за рабочими, он заведёт какую-нибудь речь, рабочие обопрутся на свои цепы и слушают, развесив уши. Наконец Николай спохватится и крикнет:

— Чего вы вытаращили на меня глаза?

И снова пошло: стук! стук! стук! Слышатся только удары цепов по соломе. Старик молчит, но через минуту начинает вновь:

— Пишет мне мой сын, что произведён в генералы у королевы Пальмиры. Хорошо ему там… жалованье большое, только морозы очень сильные… и т. д.

Говоря к слову, дети у старика не удались. Сын, правда, у него был, но бездельник великий, который, войдя в лета, натворил Бог весть каких чудес, а потом ушел и пропал без следа. Была и дочь, в свое время, говорят, писаная красавица, путалась со всеми служащими при имении, наконец родила дочь и умерла. Эту дочь звали Ганя. То была моя ровесница, красивая, но слабая девочка. Помню, бывало, мы вместе играли в солдаты: Ганя была барабанщиком, а крапива считалась нашим неприятелем. Ганя была добра и кротка, как ангел. Что было с ней после, об этом я пока говорить не стану.

Возвращаюсь к рассказам Николая. Я сам слышал его повествование о том, как раз взбесились уланские лошади в Мариамполе и как они хлынули чрез варшавские заставы в количестве восемнадцати тысяч штук. Сколько людей погибло, что это было за светопреставление, прежде чем изловили, — легко себе представить! Другой раз он рассказывал, только уже не в сарае, а дома, следующее:

— Хорошо ли я дрался? Да отчего же мне и не драться хорошо? Раз, помню, была война с австрияком. Стоим мы себе во фронте… — ну, во фронте, говорю, — а тут подъезжает к нам их набольший, генерал, от австрияков-то, и говорит: «Эх; Суховольский, знаю я тебя! Если б, говорит, мы тебя поймали, тогда и войне конец!»

— А о полковнике он не говорил? — спросил мой отец.

— Как же, ясно говорил: тебя, говорит, с полковником.

Ксёндз Людвик не вытерпел и сказал:

— Да ты, Николай, лжёшь, как будто бы тебе платили за это особое жалованье.

Старик нахмурился и хотел было огрызнуться, но он боялся и уважал ксёндза и потому промолчал, а через минуту заговорил вновь, чтобы как-нибудь замять дело:

— То же самое сказал мне и ксёндз Секлюцкий, капеллан. Угостил меня однажды австрияк штыком под двадцатое… я хотел сказать — под пятое ребро; и стало мне плохо. Умирать, вижу, приходится, нужно исповедоваться в своих грехах пред Господом Богом. Попросил ксёндза Секлюцкого, а он слушал, слушал меня, да и говорит: «Побойся Бога, Николай: всё это ты врешь». А ему говорю: может быть, только других грехов я за собой не знаю.

— И вылечили тебя?

— Вылечили! Кто меня мог вылечить? Сам я вылечился. Размешал два заряда пороха в манерке водки, хватил на ночь, а на утро был здоров как бык.

Я еще более наслушался бы этих россказней, но ксёндз Людвик, не знаю почему, не приказал Николаю «до конца взбаламутить мне голову». Бедный ксёндз Людвик, как священник и мирный житель деревни, не знал, во-первых, что у всякого молодого человека, которого буря выкинет на широкую арену жизни, и без того голова закружится, а во-вторых, закружится не от старых слуг и их рассказов.

Наконец Николай и не мог оказывать на нас вредного влияния, потому что сам следил за нашим поведением и относился к нам очень сурово. Это был человек в полном смысле слова добросовестный. От времен военной службы у него осталась одна прекрасная особенность: это — добросовестность и точность исполнения приказаний.

Помню, однажды зимой волки начали наносить нам такой вред и набрались смелости настолько, что ночью прогуливались по деревне целыми десятками. Отец, сам записной охотник, захотел устроить на них облаву; но так как ему почему-то занадобилось, чтобы над этой облавой принял начальство наш сосед, пан Устшицкий, знаменитый истребитель волков, то отец написал к нему письмо, потом позвал Николая и сказал:

— Шинкарь едет в город, — собирайся с ним, по дороге сойдёшь в Устшицах и отдашь тамошнему барину письмо. Только непременно привези мне ответ, — без ответа не возвращаться.

Николай взял письмо, собрался и уехал вместе с шинкарем. Вечером шинкарь вернулся, а Николай нет. Отец подумал, что может быть он заночевал в Устшицах и возвратится завтра утром вместе с нашим соседом. Но прошёл день, — Николая нет; прошёл другой, — нет; — третий, — нет. В доме тревога. Отец беспокоится, думает, что на него напали волки по дороге, и повсюду рассылает за ним людей. Ищут повсюду, — нигде ни малейшего следа. Посылают в Устшицу. В Устшице отвечают, что Николай был, барина не застал, расспрашивал, куда он поехал, потом занял у лакея четыре рубля и ушел, но куда, — неизвестно. Мы ломали голову над тем, что бы это могло значить. На другой день возвратились посланные из других деревень с известием, что Николая не нашли. Мы уже начали оплакивать его, как вдруг на шестой день Николай появился самолично.

То был действительно Николай, иззябший, похудевший, измученный, с ледяными сосульками на усах, почти не похожий на самого себя.

— Николай, побойся Бога, что ты делал столько времени!

— Что делал!.. — заворчал Николай. — А что мне было делать? Пана в Устшицах я не застал, — поехал в Бзин. В Бзине мне сказали, что пан поехал в Каролювку. И я поехал туда же, а его и в Каролювке нет. Что ему за неволя чужие углы обивать? Что делать? Из Каролювки пошёл в город, — говорят, что барин в городе. А что ему там делать? Войт он, что ли? Говорят, поехал в губернию. Возвращаться мне было, что ли? Пошёл и я в губернию и отдал письмо.

— Ну, а ответ он тебе дал?

— И дал, и не дал. Дал, да только так смеялся надо мной, что чуть рот не разорвал. «Барин твой приглашал меня на охоту в четверг, говорит, а ты мне приносишь письмо в воскресенье. Охота уже кончилась». И опять хохотать. Вот письмо. Конечно, отчего ему не смеяться, только…

— А что же ты ел за это время?

— Со вчерашнего дня не ел ничего. Да всё равно, здесь поем.

С тех пор никто не давал Николаю решительных приказов, — не застанет кого-нибудь дома, то пусть действует по своему разумению.

И вот, через несколько месяцев, поехал Николай в ближайший город покупать упряжных лошадей, потому что в лошадином деле он был великий знаток. Вечером эконом приходит с докладом, что Николай лошадей купил, но возвратился избитый и стыдится показаться. Отец тотчас же пошёл к нему.

— Что с тобой, Николай?

— Подрался, — коротко пробурчал старик.

— Стыдись, ум-то у тебя есть, что ли? Буйство на ярмарке заводишь! Стар ты, а глуп. Знаешь ли ты, что другого я прогнал бы за такие штуки. Хватил должно быть через край. Вместо того, чтобы пример подавать людям, ты портишь их.

Отец мой сердился в самом деле, а когда он сердился, то шутить не любил. Но что было странно, так это то, что Николай, который в подобных случаях никогда в долгу не оставался, на этот раз молчал, как рыба. Вероятно, старик действительно хватил через край. Напрасно допытывались у него другие, что и как было, — старик пробормочет что-нибудь в ответ, а о деле ни слова.

А побили его не на шутку. На другой день он расхворался так, что пришлось посылать за доктором. Только доктор объяснил всё дело. Неделю тому назад отец побил одного лесничего. Тот убежал на другой день и поступил на службу к пану фон Цолль, немцу, великому врагу моего отца. На ярмарке находился наш бывший лесничий, пан фон Цолль и его работники, которые пригнали быков на продажу. Пан фон Цолль первый увидал Николая, подошёл к его телеге и начал поносить моего отца. Николай назвал его за это перебежчиком; но когда пан фон Цолль обругал моего отца еще раз, то Николай заплатил ему за это кнутом. Тогда лесничий вместе с работниками фон Цолля бросились на него и исколотили в кровь.

Отец мой как услыхал это, так в глазах его навернулись слёзы. Он не мог простить себе, что пробрал Николая, который нарочно ни слова не сказал об этом деле. Когда старик выздоровел, отец вновь пошёл пробирать его. Николай сначала не хотел признаться ни в чем, ворчал, по своему обыкновению, но потом расчувствовался и расплакался, и отец вместе с ним. Отец вызвал фон Цолля на дуэль, о которой немец долго помнил потом.

Однако, если бы не доктор, то самопожертвование Николая никогда не вышло бы наружу. А этого доктора Николай когда-то ненавидел, и ненавидел долгое время. Дело было такого рода: вместе с нами жила сестра моего отца, молодая и прехорошенькая барышня. Я ее очень любил, потому что она была так же добра, как и красива, и меня нисколько не удивляло, что и все любили ее, между прочим и доктор, человек молодой, умный и уважаемый во всем околотке. Николай прежде любил доктора, говорил о нём, что это парень с головой и на коне сидит хорошо, но когда доктор начал бывать у нас чаще, с нескрываемыми намерениями относительно тёти Марини, чувства Николая изменились до неузнаваемости. Он стал с ним вежлив, но холоден, как к совершенно чужому человеку. Прежде, бывало, он ворчал и на него. Засидится он долго, и Николай, провожая его, бормочет: «Что это, по ночам шляться? Виданное ли это дело»? А теперь он ворчать перестал и молчал, как окаменелый. Добрый доктор сразу понял в чем дело, и хотя по-прежнему ласково улыбался старику, но я думаю, что в душе у него было не по себе.

К счастью для молодого Эскулапа, тётя Мариня питала к нему чувства, не похожие на чувства Николая. В один прекрасный вечер, когда месяц заливал своими лучами залу, когда запах жасмина долетал в открытые окна с садовых клумб, а тётя Мариня распевала при фортепиано «Io questa notte sogno»[1], — доктор Стась приблизился к ней и дрожащим голосом спросил, думает ли она, что он может прожить без неё? Тётя, очевидно, выразила свое сомнение, пошли клятвы, призывание луны в свидетели и тому подобные вещи, которые обыкновенно играют роль при таких обстоятельствах.

К несчастью, как раз в эту минуту в залу вошёл Николай просить кушать чай. Увидел он, что творится здесь, и побежал к отцу, а так как отца не было дома, потому что тот осматривал новые постройки на фольварке, — то к матери. Мама со своей обычною мягкой улыбкой попросила Николая, чтоб он не вмешивался в это дело.

Сконфуженный Николай молчал и только грыз самого себя в течение целого вечера; но когда отец, перед отходом ко сну, пошёл в контору писать какие-то письма, то старик отправился за ним и, остановившись в дверях, начал многознаменательно покряхтывать и шаркать ногами.

— Чего тебе, Николай? — спросил отец.

— Да того… Как это называется? Хотел было я спросить, правда это, что наша паненка женится… то есть выходит замуж?

— Правда. А что?

— А то, что не может быть, чтобы паненка вышла замуж за этого папа… цирюльника.

— За какого цирюльника? Что, ты ошалел что ли? И что тебе за охота повсюду совать свой нос?

— Да ведь паненка — наша паненка… Разве она не дочь пана полковника? Пан полковник никогда не согласился бы на это. А доктор, с позволения сказать, это что такое? Осрамит он нашу паненку.

— Доктор — умный человек.

— Умный, не умный. Мало я докторов видал на своем веку. Ходили они и в лагере, и в штабе шатались, а как дело дошло до чего, до битвы, что ли, так их и след простыл. Пан полковник однажды назвал их ланцетниками. Как человек здоров, он его и не трогает, а как он еле-еле дышит, так он к нему с ланцетом. Не хитрость резать того, кто двинуть пальцем не может. Ты попробуй порезать его, когда он здоров и в руках карабин держит. Ах, какая важность по людским костям ножиком водить! Ни на что это не нужно… А вот кабы пан полковник из гроба встал, кабы узнал об этом… Да что тут толковать! Не пойдёт за него паненка, вот и всё! И не ему лезть за нею!

К несчастью Николая, доктор не только лез за паненкой, но в конце концов и долез. Через полгода сыграли свадьбу, и дочь пана полковника, облитая потоками слёз всех родных и Николая, уехала делить свою долю с доктором.

Николай на неё не обижался, — слишком уж сильно он любил ее, — но «ему» не хотел прощать. Имя его он не упоминал почти никогда и вообще старался не говорить о нём. Между прочим, Мариня была вполне счастлива в своем замужестве. Через год Бог дал им здорового мальчика, потом девочку, потом, по очереди, то мальчика, то девочку. Николай любил этих детей как своих собственных, носил их на руках, ласкал, целовал, но что в его сердце крылось негодование по поводу mésalliance[2] тёти Марини, я видел ясно. Раз, помню, сели мы за ужин накануне Рождества Христова, вдруг слышим скрип саней на дворе. Мы ожидали, что к нам съедутся много родных, поэтому отец и говорит:

— Посмотри, Николай, кто это там приехал?

Николай вышел и возвратился вскоре с радостным лицом.

— Паненка едет! — крикнул он издалеча.

— Кто? — переспросил отец, хотя хорошо знал, о ком идёт речь.

— Паненка.

— Какая паненка?

— Наша паненка!

И нужно было видеть эту паненку, как она входила в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Но старик умышленно не называл ее иначе.

Но наконец прекратилось и его нерасположение к доктору Стасю. Внучка Николая, Ганя, сильно захворала тифом. Те дни были днями страдания и для меня, потому что Ганя была моею ровесницей, единственным товарищем моих игр, и любил я ее как родную сестру. Доктор Стась почти три дня не выходил из её комнаты. Старик, который был привязан к Гане всею силою своей души, всё время её болезни ходил как убитый, не ел, не пил, только сидел у дверей её комнаты, потому что к её кровати не допускали никого, кроме моей матери, и боролся с нестерпимою болью, которая надрывала его грудь. То была душа закалённая, с одинаковою твёрдостью переносящая как физические, так и моральные страдания, но и она едва не погнулась под бременем отчаяния, у кровати единственного ребёнка, оставленного ему судьбой. Но когда, после нескольких дней жестоких опасений, доктор Стась тихо отворил двери, ведущие из комнаты больной, и с радостно-сияющим лицом шепнул ожидающим в соседней комнате одно маленькое слово: «спасена», — то старик не выдержал, заревел как зубр и повалился к ногам доктора, повторяя с рыданием: «благодетель ты мой, благодетель!» Ганя, действительно, скоро выздоровела, и доктор стал зеницей ока старика Николая.

— Человек с головою, — повторял он, подергивая свои густые усы, — с головой человек. И на коне хорошо сидит, и если бы не он, то Ганя… ох, и вспоминать не хочется! Ну ее к собакам!

Но год спустя и сам старик начал прихварывать. Прямой и сильный стан его сгорбился. Одряхлел Николай, перестал ворчать и врать. Дожил он до девяноста лет и почти впал в детство, — делал только силки, ловил птиц и воспитывал их, в особенности синиц, в своей комнате. За несколько дней перед смертью он почти не различал людей, но в самый торжественный день догорающая лампада еще раз засветилась ярким пламенем. Помню я, старших в доме не было, — здоровье матушки требовало заграничного лечения.

Однажды вечером сидели мы у камина с младшим братом моим, Казем, и с ксёндзом Людвиком, тоже сильно постаревшим и сгорбившимся. Зимний ветер выл и стучал в оконные рамы, ксёндз Людвик шептал молитвы, а я, с помощью Казя, чистил ружья, готовясь к завтрашней охоте по пороше. Вдруг нам сказали, что старик Николай умирает. Ксёндз Людвик бросился в домашнюю часовню за Св. Дарами, а я сломя голову побежал в комнату старика. Николай лежал на постели, бледный, жёлтый, почти окостеневший, но спокойный и в полной памяти. Прекрасна была эта лишённая волос голова, украшенная двумя шрамами, — голова старого солдата и хорошего человека. Зажжённая громница[3] бросала какой-то могильный свет на стены бедной комнатки. По углам висели клетки с синицами. Старик одною рукой прижимал распятие, другую поддерживала и покрывала поцелуями бледная, как цветок лилии, Ганя. Пришёл ксёндз Людвик и начал исповедь, потом умирающий захотел видеть меня.

— Нету моего милого пана и пани, — с усилием прошептал он, — трудно мне умирать. Но вы здесь, панич мой золотой. Не гневайтесь на меня, если я провинился в чем… простите. Надоедал я вам, но был верным слугою…

Силы его вспыхнули вновь и он заговорил громким голосом, торопливо, как будто ему не хватало воздуху:

— Панич!.. сирота моя!.. Господи, в руки… Твои.

— Предаю в руцы Твои дух храброго воина, верного слуги и достойного человека! — торжественно закончил ксёндз Людвик.

Старик уже умер.

Мы преклонили колена и ксёндз начал читать молитвы по усопшем.


После этого прошло несколько лет. На могиле старого слуги выросли густые кусты вереска… Наступили грозные времена. Буря разрушила святые и мирные очаги моей деревушки. Ксёндз Людвик и тётя Мариня спят в гробах, я пером зарабатываю горький хлеб насущный, а Ганя…

… Мне плакать хочется…

Примечания

править
  1. итал.
  2. фр. mésalliance — неравный брак
  3. польск. gromnica — освящённая восковая свеча.