В один февральский день, когда в северо-западном городе Вильна уже пахло весною, меня потребовали к полицмейстеру, который объявил мне, что получено решение по моему делу, и что мне предстоит высылка в одну из отдаленных губерний. С этого момента я считалась уже арестованною.
Событие это для меня отнюдь не было сюрпризом. Я давно знала, что дело близится к концу; мне заранее был известен даже приговор, для санкционирования которого требовались лишь еще некоторые формальности. Как ни быстро у меня произошел переход к потере свободы, но я была к нему подготовлена и ждала его без особенной тревоги. Подавляющая неопределенность переходного положения, невыносимо гнетущие внешние условия, чуждая обстановка и чуждая среда, мрачные обстоятельства личной жизни — всё это действовало так мучительно тяжело, что являлось страстное желание какого-нибудь выхода из состояния щемящей душу тоски, чувствовалась потребность в какой бы то ни было перемене, способной обновить впечатления и пробудить надежду на иную жизнь, хотя бы для начала пришлось попасть в столь неудобное и неприятное место, как тюрьма. Сверх того, тюрьма не была для меня новинкой. Воспоминания мои о последнем месте заключения, в котором я провела несколько месяцев в Петербурге и где я чувствовала себя очень хорошо, были весьма выгодного характера (особенно по контрасту с другою тюрьмою, местом «плача и скрежета зубовного», где я до того содержалась некоторое время). Я еще тогда не знала, как велика пропасть между «фешенебельными» тюрьмами столиц и немногих больших городов и возмутительными тюрьмами в провинции, которых не показывают ни посланникам, ни ученым криминалистам, ни вообще «знатным иностранцам»; испытав прежде лишь одиночное заключение, я не имела ни малейшего представления о режиме и правилах, существующих в общих камерах. Теперь судьбе угодно было ознакомить меня практически с новыми сторонами тюремного быта.
Итак, я была арестована. Путь мне предстоял довольно далекий. Мне позволяли отправиться, в сопровождении городового, домой, чтобы собрать свои вещи. Когда всё было уложено, и я простилась с знакомыми, меня отвезли в тюрьму.
Учреждение, в которое я направлялась, находилось на краю города и официально носило название «женской тюрьмы», хотя, в качестве пересыльной тюрьмы, оно служило для арестантов обоего пола. Здание, в котором помещалась тюрьма, некогда было католическим монастырем и перешло к казне после восстания 1863 года. Здание было одноэтажное, окруженное низким каменным забором, из-за которого на улицу виднелась только крыша тюрьмы. В конце забора стоял запустевший костел, к которому примыкал большой сад, также заброшенный, выходивший на другую улицу. Прямо из тюремного двора был один вход в костел; вход этот прежде предназначался для монахинь, между тем как обыкновенная публика входила в костел через сад.
Меня ввели в страшно грязную, вонючую комнату, которая составляла переднюю часть так называемой конторы и служила для обысков и переодевания арестантов; тут же происходили свидания, тут защитники объяснялись с своими клиентками, здесь совершалось всё то, что предшествует заключению, а также и то, что следует за ним. Следующая комната была уже конторой в собственном смысле, так как там сидел писарь и что-то строчил; две двери вели оттуда в квартиру смотрителя, ребята которого то и дело сновали в конторе. Единственную мебель в первой комнате составляли большой стол, а сзади него, у окон, против дверей — коротенькая скамейка. У противоположной стены стояло человек пять арестантов, переодевавших белье. Тут были смотритель, старший надзиратель и еще несколько человек.
Картина переодевания заставила меня отшатнуться, и я вышла в сени. Мое отсутствие было замечено только тогда, когда все вышли. Старший надзиратель куда-то увел арестантов, а смотритель остался ждать вместе со своими гостями. Когда старший надзиратель вернулся, смотритель немедленно распорядился в какую камеру меня отвести. Его строгое приказание, нахальное, красное лицо и взгляд, которым он меня окинул, не предвещали ничего хорошего. Еще не успела я перейти за порог этой тюрьмы, а мне хотелось уже поскорее из неё вырваться, и я инстинктивно спросила, когда меня отсюда отправят. Ответом тюремного администратора с звереобразным лицом было лаконическое «не знаю». Вслед за тем все удалились, кроме старшего надзирателя. Этот последний, согласно установившемуся тюремному ритуалу, обыскал мои карманы, впрочем «не очень строго», так как смотрителя при этом не было. После того, как я, по его совету, передала ему свои деньги и большую часть вещей, оставив лишь при себе самое необходимое, мы вышли на тюремный двор, пройдя который вступили в отгороженный деревянным забором небольшой дворик, входивший в состав собственно женской тюрьмы. Со всех сторон можно было различить за окнами смотревшие с любопытством лица. Войдя в маленький коридорчик, мы очутились перед запертою на замок камерою, к двери которой была прибита дощечка с надписью: «№ 1, пересыльная, 23 человека». Когда дверь была открыта, из камеры повалил пар, заслонивший всё перед моими глазами. Впустив меня, надзиратель запер за мною дверь и ушел, не сказав ни слова.
Я чувствовала, как у меня кружится голова от страшно едкого запаха. В камере царила тишина; слышно было только, что мне откуда-то кричат: «пожалуйте». Я пошла на этот зов, положила свои вещи на нары и села. Первый раз в жизни я очутилась в общем заключении с уголовными арестантками, и я с любопытством стала осматриваться кругом.
Камера была небольшая, в два окна. Налево от дверей, вдоль стены, тянулись нары, а за нарами в углу стояла печка. С правой стороны было свободное окно; здесь, в углу, стояла кадка с водою, а на ночь ставилась «парашка». За промежутком около окна, были приделаны нары к стене и с этой стороны, причем второе окно находилось над нарами у противоположного края. Были сумерки. Все сидели молча. Перед свободным окном, около кадки с водою, стояла женщина — нищая, одетая в лохмотья, и искала в голове своего сына, мальчика лет четырех; тут же стояла девочка лет девяти и с интересом, по-видимому, на меня смотрела. Женщина, пригласившая меня сесть, оказалась старухой, маленькою, тщедушною, с сморщенным лицом; вся она была выпачкана в саже — явный признак того, что она возится на кухне. Ее снедало любопытство, с кем она имеет дело. Она спросила, кто я, куда и за что «иду». Когда я ее удовлетворила, она предложила мне чаю; при этом она объявила, что казенного кипятка не бывает, но что, будучи кухаркою, она заготовляет сама для себя кипяток и к вечеру ставит его в горячую печку, которая нарочно для этого случая затапливалась позже, чем полагалось, несмотря на то, что начальство этого не допускало.
Как только я расположилась пить чай, из-под нар стали вылезать какие-то странные существа. Я страшно удивилась. Старуха объяснила мне суть этого явления: оказалось, что местами на нарах владеют лишь постоянные жительницы этой камеры — подсудимые и отбывающие наказание, которых в камере было большинство, несмотря на то, что камера называлась «пересыльною». Арестантки действительно пересыльные считались париями — им не было места на жизненном пиру; лишенные местопребывания на нарах, они должны были ютиться на холодном и грязном полу. Лишь более счастливые из них покупали место на нарах за деньги или предмет, эквивалентный деньгам. Из поднарных индивидуумов меня поразила одна седая старуха, высокая, согбенная, одетая вся в черное, что придавало ей какой-то страшный вид. Я угостила подземных жительниц чаем и поделилась с ними всем, что у меня было, к немалому огорчению юркой Хаички (так все называли старуху кухарку).
— К чему это? (Хаичка говорила на ломанном русском языке) — свиньи они, да вы их и не насытите.
Во время чаепития Хаичка мне сообщила, что в камере еще не все, и что скоро придут еще две арестантки из мастерской, где они работают ковры. В особенности хвалила она одну из них, по имени Соньку.
— Вот, говорила Хаичка, мучаюсь уж я здесь два года, а год еще остался. Что ж, надо потерпеть за грехи наши.
— За что же вы сидите?
— Не буду врать, купила краденные вещи. Надо же как-нибудь жить.
Впоследствии я узнала, что она и сама воровала и в тюрьме сидела уже не первый раз.
В камере было уже совсем темно. Из арестанток кто сидел, кто лежал на нарах. Хаичка что-то напевала себе под нос. Мне было жутко и странно, что несколько часов тому назад я была на воле и не имела понятия о том обществе, в котором я теперь находилась. Скоро явились ожидаемые арестантки. Приход их был предзнаменованием приближения поверки, и всё в камере зашевелилось. Сонька распоряжалась, говорила громко и повелительным голосом, и все её слушались. Очевидно, она здесь играла роль хозяйки. Дверь открылась, арестантки толпою хлынули из камеры, притащили из какого-то чулана «парашку», стали втаскивать сенники и одеяла. Одеяла поражали своею ветхостью, а в сенниках солома никогда не менялась. Эти постельные принадлежности давались только подсудимым (или подследственным) и «высидочным», своего рода полноправным членам тюрьмы, и то, конечно, лишь через несколько дней после прихода в тюрьму, когда надзирательнице заблагоразсудится.
Наконец, всё было готово к поверке. Еврейки приступили к церемониям, связанным с обрядом «встречания субботы». На нарах были установлены и зажжены грошовые сальные свечи. Еврейки стали над ними молиться, в том числе и Сонька, которую теперь мне удалось рассмотреть при тусклом освещении свечек. Сонька была молодая особа лет 20-ти, среднего роста и хорошего телосложения, с бойкими, плутовскими глазами и умным, симпатичным лицом. Все ее любили за живой нрав и ум. Качествами своего характера, смелостью, решительностью она захватила диктатуру, беспрекословно признаваемую товарками. Всю камеру она держала в повиновении. Она не допускала до ругани и крупных ссор, при ней арестантки не смели обижать друг друга. Творя суд и расправу, она обнаруживала полное беспристрастие, не поддаваясь влиянию личных отношений или чувству личных симпатий. Она была в компании с Хаичкой: вместе ели, вместе промышляли и делились своими заработками. В свою артель принимали они и других, но лишь тех, которые имели деньги или получали приношения с воли. Сонька попала в тюрьму за принадлежность к шайке, подделывавшей векселя и предъявлявшей их ко взысканию или продававшей лицам посторонним; как участница в таких предприятиях, Сонька разыгрывала роль богатой купчихи, разъезжающей по своим торговым делам. Она была привлечена к делу, когда ей было не более 17 лет, и потому, как несовершеннолетняя, отделалась всего тремя годами заключения. Вторая арестантка, пришедшая из мастерской, была женщина лет 35-ти, болезненная, с злым лицом и лихорадочно блестевшими глазами; в отличие от Соньки, которой она была гораздо старше и выше ростом, ее звали просто Сонею. Соня терпеть не могла Хаички, которой она сильно завидовала: в то время как вторая получала за свою работу на кухне рубль в месяц и извлекала всевозможные выгоды из своего звания кухарки и из дружбы с Сонькой, первая должна была довольствоваться «пайком», да ничтожным заработком от тяжелого труда в мастерской. Ссоры между ними возникали при каждом удобном случае, и Сонька употребляла все усилия чтобы умиротворить их.
— «Это отнимает у меня пол-жизни», прибавляла она после каждой подобной истории.
Всё постепенно утихало. Горшки, ножики и другие запрещенные вещи, имевшиеся в камере, были запрятаны. Еще раз открылась дверь, арестанток выпустили в последний раз и заперли уж до поверки. Теперь эта поверка происходила в мужском отделении, где содержались пересыльные арестанты и малолетние преступники. Минут через пять поверка перешла на женское отделение. Она явилась в лице смотрителя и трех надзирателей, один из которых держал в руке зажженную свечку. Смотритель вбежал стремительно в камеру и тотчас же вышел. Арестантки, одетые все в халаты, стояли выстроенные в линию около обоих рядов нар. Старший надзиратель с трудом протискивался между двумя рядами арестанток, занимавших весь узкий проход между нарами. Когда всё, что находилось на видном месте, было сосчитано и просмотрено, все взлезли на нары, и началась поверка поднарных обитательниц. Когда и эта процедура была кончена, один из надзирателей вручил Соньке серную спичку. Сонька только этого и ждала, чтобы начать свое обыкновенное, как я потом узнала представление.
— Пан Домбровский, закричала она певучим голосом и не без жеманства, проше дать еще одну серчику. Что я сделаю, если эта не запалится?
Пан Домбровский отвечал, что «серчик» у него мало, что он дает из своих собственных и т. д. Но этот маневр проделывался почти каждый день для того, чтобы пан Домбровский подольше оставался в камере. Очевидно, Сонька ему нравилась, и Сонька с ним кокетничала, так как он ей был нужен, как и многие другие, с которыми она кокетничала, но от души ненавидела. Пан Домбровский вырвался из рук Соньки, тащившей его за шинель, при общем хохоте публики. Дверь закрылась на всю ночь.
Зажгли висячую лампу. Арестантки укладывались спать. Мало-помалу водворилась тишина. Хаичка стала искать у себя в рубахе; большая Соня ругалась, отплевывалась и говорила, что ее тошнит от одного Хаичкина вида. Некоторые курили запретный табак, пользуясь безопасностью от нескромных взглядов надзирателей.
— Где будет спать барышня?—спросила Сонька, ни к кому в отдельности не обращаясь. Затем она предложила мне лечь около неё, на краю нар.
— Не бойтесь, барышня, прибавила она, я чистая.
Сонька, действительно, была опрятнее других. Она имела собственное белье, отличавшееся чистотою; казенное платье, которое она носила, тоже было довольно чисто, хотя в тюрьме выдавалось каждой арестантке одно платье на всё время пребывания в ней. Сонька стирала свое платье при каждом удобном случае, хотя бы даже в грязной парашке. Она имела свою подушку с чистою наволочкою, вопреки тюремным правилам, не допускавшим подобной роскоши. Очевидно, Сонька недаром кокетничала с надзирателями: ей делались уступки, на многое смотрели сквозь пальцы, и вообще она пользовалась привилегированным положением.
В камере стоял невыносимый смрад. Вздохам и стонам спящих не было конца. Поднарное население не переставало шевелиться. Спать я совсем не могла и лежала словно в лихарадке, испытывая брезгливое ощущение ко всему безобразному тряпью рваных халатов, грязных сенников и отвратительных лохмотьев, на которых и под которыми ютились грязные арестантки, жавшиеся одна к другой, чтобы было теплее. Я не была в состоянии отдать себе отчета во всём происшедшем со мною в продолжение последних 4—5 часов; чувствовала только, что мне хотелось бы вырваться отсюда, вырваться сейчас же и во что бы то ни стало. Я сознавала, что это невозможно: но меня поддерживала мысль, что в воскресенье идет этап, и меня отправят. Это мне сказала Сонька, и я хотела ей верить.
Вдруг что-то внизу сильно зашевелилось, и из-под нар, стала вылезать одна из нижних обитательниц, та самая седая старуха, которая прежде на меня произвела особенное впечатление. Она вся тряслась от холода и подошла к печке греться. Таким образом она очутилась как раз около меня и стала смотреть на меня в упор. Мне казалось, что она страшно голодна и готова хоть насильно взять что-нибудь поесть. У меня не было ничего, кроме колбасы и сыра, но и это лежало за окном, около которого спали арестантки, так что достать было невозможно. Вообще же все арестантки держали свою провизию под подушками, или точнее под кучами всякого рода тряпья, заменявшими подушки. Мне было жутко; я не решалась повернуться спиною к старухе и в одном положении пролежала несколько часов. Нервы мои были сильно утомлены, и я боролась со сном. Каждый раз, когда я начинала дремать, и просыпалась, как ужаленная, от пронзительного взгляда неподвижно стоявшей старухи. Уже стало светать. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы не проснулась Сонька и не обратила внимания на старуху.
— Ты чего тут стоишь? — закричала она ей, — иди сейчас же на свое место!
Старуха безмолвно подчинилась и ушла под нары. Сонька потушила лампу, спросила, хорошо ли мне спать, и улеглась снова. Через несколько минут заснула и я.
Когда я проснулась, было уже совсем светло, и арестантки одевались или умывались над парашкою. Невозможно было долее оставаться в зловонной атмосфере камеры; мне казалось, что я дышу зараженным, отравленным воздухом. Но только тогда, когда все уж были готовы к поверке, явилась надзирательница, высокая, рыжая женщина, и отворила дверь. Все выбежали во двор подышать воздухом. Покамест убирали парашку, заносили воду, вытаскивали сенники и одеяла, дверь оставалась отворенною, и из камеры валил пар. Я была на дворе вместе с другими. Вдруг раздался крикливый голос надзирательницы, на который никто не обратил внимания. Я вошла в камеру, и моим глазам представилась следующая картина.
Рыжая надзирательница стояла нагнувшись и из-под нар тащила какое-то существо, крича во всё горло:
— Иди, подлая. И смерти-то на тебя, холера, нет!
«Подлую», наконец, вытащили и вывели на двор. Это была молодая девушка лет 19-ти, босая, в одном рваном халате, без рубахи. Вся она была посиневшая от холода, глаза её уставились в одну точку, и шум на дворе, по-видимому, нисколько её не касался. Надзирательница сняла с неё халат. Арестантка очутилась совершенно голая на морозе, пока не принесли и не одели на нее другого халата столь же рваного. Во всё это время арестантка не проронила ни одного слова; она переминалась с ноги на ногу, и всё её тело подергивалось судорогами, как это бывает с лошадью, когда ее нестерпимо кусают насекомые. Очевидно, это была безумная. Эта сцена, которая может показаться невероятною, повторялась каждый день, так как безумная совершала свои естественные отправления под нарами. Несчастная больная женщина была просто подобрана на улице и доставлена в тюрьму, как «бродяга». В то время, как в тюрьме ее так тиранили, на воле наводились справки о её личности, которые ни к чему не могли привести, так как сама она не могла дать о себе никаких сведений. При мне ее два раза возили в суд (вероятно, к следователю), причем ее предварительно хорошо и чисто одевали, чтобы публика видела, как хорошо содержат в тюрьме. Месяца через полтора, когда на дворе стало теплее, ее выводили из камеры на целый день. Там она постоянно искала места на солнышке, чтобы отогреть свои окоченевшие за всю зиму члены. Но и тут несчастной не давали покою. Когда старшей надзирательнице (о которой речь впереди) надоедало сидеть в коридоре и ждать, пока потребуется ее содействие в усмирении какой-нибудь арестантки или при исполнении смотрительского распоряжения, она создавала себе забаву в лице сумасшедшей. Младшая надзирательница (рыжая) заманивала сумасшедшую куском хлеба в коридор — ей полагалась больничная порция, но она её никогда не получала и была вечна голодна; она являлась на приманку, с жадностью хватала хлеб и торопилась с добычею убежать обратно на двор, но тут ее настигали и вырывали хлеб у неё из рук. Сумасшедшая с яростью кидалась на надзирательницу, осыпая ее ругательствами на литовском языке, при общем хохоте присутствующих. Брань сумасшедшей младшая надзирательница, сама полулитвинка, переводила потом старшей по-польски. Когда я раз упрекнула рыжую, что она так бесполезно-жестоко обращается с человеком, ничего не понимающим, она мне ответила:
— Это она всё притворяется, — всё понимает. Небось, ругаться-то она умеет.
Как-то раз рыжая, для разнообразия, вздумала произвести следующее интересное испытание: вместо того, чтобы отнять у безумной хлеб силою, она попросила ее отдать обратно и при этом погладила ее по голове. Сумасшедшая возвратила хлеб без колебаний, и надо было видеть выражение тупого, но радостного изумления на её лице, никогда не согретом ласкою, никогда не озаренном улыбкою или удовольствием. Зачем держали это слабое, безответное существо, обиженное судьбою, в ужасной тюрьме, где, благодаря своей беззащитности и царствовавшему произволу, она подвергалась зверскому обращению со стороны всех окружающих, где безжалостно ее истязали, где над нею потешались и глумились все — от глупых и злых арестанток до свирепого смотрителя? Чем объяснить поведение следственных и судебных властей, которые, вместо того, чтобы поместить явно безумную в больницу, с возмутительным цинизмом продолжали комедию допросов и с вопиющею бесчеловечностью тянули бесполезную канцелярскую волокиту, подвергая безумную всем тяжелым условиям тюремного режима? Много месяцев томилась несчастная женщина, пока наконец (незадолго до моего отъезда) не был возбужден вопрос о переводе её в дом для умалишенных. Я нисколько не сомневаюсь, что ее физически крепкий организм, после продолжительной пытки, перенесенной ею, в тюрьме, был сильно и непоправимо подорван, и что, если она еще долго там оставалась, то она уж оттуда не вышла.
Я была сильно потрясена виденным мною зрелищем и пришла в себя лишь тогда, когда, по окончании уборки, арестанток стали вновь загонять в камеры. Затем прошла поверка, в таком же порядке, как и накануне вечером, но с меньшею торжественностью, так как смотрителя при этом не было. Через полчаса после поверки отворилась дверь, и старший надзиратель крикнул:
— На работу!
Арестантки, работавшие в мастерской, по тюремному хозяйству и по хозяйству смотрителя, вышли все, кроме евреек, которые, пользуясь субботним днем, оставались в камере. Последних, впрочем, смотритель неоднократно разносил, утверждая, что они отказываются работать в субботу не для соблюдения религиозных правил, а из лени. Хотя, по закону, обязательным работам в мастерских подлежат лишь приговоренные «в рабочий дом», как выражались в тюрьме, т. е. к наказанию, которое для мужчин соответствует арестантским ротам, однако здесь этим правилом не стеснялись и заставляли часто работать даже подследственных и подсудимых, а отказавшихся работать сажали в карцер. При этом обыкновенно платили лишь тем арестанткам, которые занимались постоянной работой в мастерской, где делались ручным способом ковры. Заработки были грошовые: самая лучшая работница могла выработать в день не более 8 копеек.
Хаичка ушла в свою кухню, несмотря на субботний день; она уверяла, что по субботам за нее работает кухарка-христианка. Через час она появилась с доскою, на которой была поставлена масса жестяных чайников всевозможной величины. Один из чайников она подала мне, говоря:
— Я принесла вам кипяток в моем чайнике, и уж после буду пить — ведь у вас нет чайника?
Каждое слово Хаички было рассчитано на то, чтобы самым внушительным образом показать мне, как много она для меня делает; мне самой предоставлялось перевести все Хаичкины заботы на презренный металл. Оказалось, что в этой тюрьме кипятка заключенным вовсе не выдавали, как чрезмерной для арестантов роскоши. Поступив в тюрьму, Хаичка, как человек предприимчивый, сообразила, что тут предстоит выгодное дело, и, после долгих просьб и усилий добилась того, что смотритель разрешил ей купить жестяной самовар и отпускать арестанткам кипяток. За ежедневную порцию кипятка Хаичка брала 20—30 копеек в месяц, смотря по состоянию. Было, конечно, много и таких, которые, за неимением денег, кипятка не получали и чаю вовсе не пили. Бывало, что иногда арестантки сильно Хаичку торопили, и та, не поспевая всех удовлетворить в одно время, раздавала, вместо кипятка, теплую воду; недовольные поднимали шум и брань, и Хаичка тщетно оправдывалась, утверждая, что вода — кипяченая, но что она остыла, покамест ее заносили из кухни.
Хаичка (которую так называли не из симпатии, а потому, что она была мала ростом) ушла за второю сменою чайников, ворча себе под нос.
— Чтобы ему так легко было жить, как мне легко таскать чайник.
«Он» был тот самый смотритель, который держал в ежовых рукавицах всю тюрьму. В десять часов он обыкновенно являлся для осмотра камер, о чем предварительно оповещала надзирательница. Так было и на этот раз.
Арестантки выстроились в ряд, как при поверке, одетые в халаты, и ждали. Дверь открылась, и на пороге показалась высокая фигура смотрителя, который потянул носом воздух и сейчас же ушел. Все его посещения были таковы, за теми исключениями, когда, по донесению старшей надзирательницы или по своему личному усмотрению, он бывало нагрянет, чтобы кого-нибудь «разнести». Тогда он налетал на свою жертву, как бешеный зверь, хватал за какую-нибудь часть одежды и немилосердно тряс, ругаясь как извозчик. Из многочисленных подвигов этого бурбона, рисующих его обращение с заключенными, я приведу следующий случай. В одной из камер сидела группа арестанток, над которыми в скором времени должен был состояться суд. Во время утреннего посещения им камер, одна из этих арестанток, безнадежно больная женщина, не встала при его входе. В остервенении он кинулся к ней, схватил за платок и привел в сидячее положение; он ее неистово тряс и обливая потоком площадных ругательств, кричал:
— Ты как смеешь лежать, когда я вхожу?
— Да ведь она, ваше благородие, совсем больная, заметили товарки.
— Всё равно, в каторге сдохнет!
Больная умерла через несколько дней.
— Запугал он ее всё каторгой да каторгой, — говорила по этому поводу одна арестантка, — забрала она себе это в голову и от этого умерла.
Этот смотритель иногда приводил в тюрьму своих знакомых, как в музей или на выставку; показывая на арестанток, он говорил, кто за что сидит и что кого ожидает, — точно демонстрируя любопытные предметы, требующие объяснения.
Часов в 12 принесли большой котел и поставили на двор около коридора. Хаичка вошла в камеру с возгласом:
— Кто хочет варки, берите!
Еврейки сбежались с черепками, мисками, горшками за «варкою». Вслед за тем принесли еще один котел с «варкою» для христианок. Я не разобрала, в чем дело, и не знала, что значит «варка». Оказалось, что это обед, состоящий из крупы, соли и воды. На каждого тюремного сидельца полагалось по несколько лотов крупы, соли и, кажется, два фунта хлеба в день. Арестантки-еврейки покупали на свой счет сало, топили его и этой приправой подкрашивали невкусное блюдо. Мясо давалось арестанткам только по большим праздникам, как Пасха и Рождество. Некоторые арестантки, по назначению врача, получали больничные порции, которые продавались по три копейки. Посуды для арестанток было очень мало, и те, которые не имели собственного черепка, ели вместе с другими или ждали, пока не опростается посуда товарки.
С двух часов обыкновенно открывались по очереди камеры для желающих погулять: не выпускали арестанток почему-то только по субботам и воскресеньям, под тем предлогом, что в эти два дня прибывают и отправляются партии.
На этот раз с этапом прибыло лишь трое новых пересыльных арестантов, которых привели в нашу камеру. Одна из этих арестанток была сумасшедшая, которую я прежде встречала часто на улице, постоянно в сопровождении ее сына, здорового мальчугана лет 5—6 и теперь пришедшего вместе с своею матерью. Она пускалась в пляс среди улицы и этим собирала вокруг себя кружок любопытных. Говорила она бессвязно, в чем-то божилась, в чем-то неизвестно кого уверяла и постоянно упоминала о Соломоне Мудром, с которым она, будто бы, состояла в близких отношениях. Мальчику обыкновенно давали деньги и съестное. Говорили, что она сошла с ума от любви к своему мужу, который ее бросил. Арестантки обрадовались ее приходу, так как в тюрьме она очутилась теперь уж не в первый раз. Кто-то назвал ее по имени и предложил ей показать свое искусство. Она подобрала платье и стала дико носиться по тесному проходу между нарами, от дверей к печке и обратно, напевая в то же время какие-то звуки. Так она плясала до полного утомления, к величайшей потехе камерного населения. Я сидела на нарах и позвала к себе ее мальчика. «Боюсь, она будет бить», ответил он и остался на месте. Сумасшедшая, услыхав наши переговоры, кинулась ко мне с криком: «Чего тебе надо?» Возможно, что мне бы плохо пришлось, если бы арестантки ее не оттащили. Сумасшедшую скоро увели в уездную полицию.
Наступила сравнительная тишина. Беспрестанно лишь доносились со всех камер не прекращавшиеся стуки в двери, — стуки, обозначавшие, что какая-нибудь арестантка просит, выпустить ее из камеры. Слышалась также злобная отповедь Куликовой (рыжей надзирательницы):
— Чтобы вас холера взяла, стакан чаю не дадут выпить.
После такого реприманда Куликова всё-таки шла отпирать дверь и дальнейшие свои действия соображала с состоянием, а также со степенью силы и мужества выпускаемой арестантки. Если выходила женщина бойкая и умеющая за себя постоять, она вкрадчивым голосом замечала, что она пошла отворять, лишь только услышала стуки; при этом она указывала на свои руки и жаловалась на мозоли от замков. Если же виновницей стуков оказывалась арестантка слабая и робкая, то Куликова делала ей приличное внушение в виде весьма ощутительного толчка, от которого та иногда вылетала из камеры. Наоборот, старшая надзирательница, когда раздавались стуки, относилась к ним с величайшим равнодушием; она просто игнорировала их — не бранила и не шла на зов. Она отворяла дверь лишь тогда, когда стуки из одной и той же камеры долго не прерывались. Когда же какая-нибудь арестантка ее беспокоила второй раз, то она подходила к окошечку в двери и говорила категорически:
— Ты сейчас была, тебе незачем ходить.
Ее отличала какая-то холодная жестокость, обусловленная отчасти природным характером, отчасти же сознательно поставленною целью придерживаться в отношении к арестанткам определенной системы действий. Она полагала, что только суровая дисциплина и бесстрастно пренебрежительное третирование арестанток способны поддерживать престиж власти, внушающий заключенным страх и покорность. Она гордилась своим искусством держать арестанток в повиновении, и, когда Куликова плаксивым голосом жаловалась, что арестантки ее обижают, что они ей не дают покою, она упрекала свою помощницу в том, что та не следует ее примеру.
— С ними, Куликова, надо уметь обращаться. Я уже знаю их пять лет — всех бы на одной веревочке повесить.
Арестантки, действительно, ее сильно боялись. Даже Сонька, ненавидевшая ее, считала необходимым в каждом отдельном случае, задобрить ее льстивыми речами. Когда бывало Сонька стучит в дверь, зная, что в коридоре сидит «старшая», она подобострастно взывала:
— Пани, панютка, пани!
День тянулся бесконечно. Хоть бы скорее ночь пришла, думала я, хоть бы скорее прошла, чтобы уйти отсюда.
Наконец, пришло желанное воскресенье. С нетерпением считала я сначала часы, а потом минуты. Я расплатилась с Сонькой и попрощалась с камерой. В одиннадцать часов меня позвали в контору. Я очутилась в знакомой уж мне комнате, теперь наполненной арестантами, солдатами и надзирателями. Конвойные осматривали вещи арестантов, снаряжаемых в этап. Я стояла и ждала, пока очередь дойдет до меня.
К ужасу моему, оказалось, что о моей отправке требуется особое распоряжение, которое еще не получено и, быть может, еще не скоро придет. Мое пребывание в этой юдоли плача таким образом могло затянуться на неопределенно долгое время.
В самом мрачном настроении я вернулась в прежнюю камеру, где меня встретили радушно, но с большим удивлением. Посыпались вопросы, пошли догадки, и Сонька решила, что не получена «бумага», и меня отправят в следующее воскресенье. Я полулежала на нарах и обдумывала свое положение. Как жить, как вести себя в этой ужасной тюрьме, чтобы выйти из нее неискалеченною умственно и физически? Как нормировать свои поступки, чтобы, ценою минимума неприятностей и волнений, отстоять свое человеческое достоинство и добиться признания за мною элементарных прав, облегчающих самую возможность жить в невозможной обстановке? — Погруженная в свои невеселые думы, я не заметила, как в камеру вошла старшая надзирательница; она приблизилась ко мне и грубо ткнула пальцем в бок со словами:
— Ты чего разлеглась?
Я вскочила, как ужаленная. Дерзость надзирательницы переполнила чашу испытанной мною горечи, и выражение моего лица было таково, что заставило ее отступить на несколько шагов. Вне себя, я сказала ей, что она не имеет права так обращаться с заключенными, и чтобы она сейчас же убралась из камеры. Она что-то пробормотала в дверях, что днем лежать не позволяется. Со всех сторон послышались одобрения арестанток; все были довольны, что старшей дан отпор. Некоторые высказывали сожаление, что они с своей стороны не могут заставить ее обращаться с ними более человечно.
— Вы — дело другое, сказала одна арестантка, сегодня вы здесь, а завтра вас нет. А нам с нею годами жить.
— Теперь что, сказала другая, — теперь она золото против прежнего. Я сидела здесь, когда еще она не замужем была. Она была молодая вдова, вышла замуж всего два года тому назад за старшего надзирателя, бывшего солдата, из крестьян (теперь всё плачется, что дворянство потеряла). Тогда она детей не имела, тогда-то мы и намыкались, натерпелись, сидевши при ней. Теперь она живет на том дворе, а тогда жила на колидоре, в маленькой больнице; бывало всё под дверями стоит, подслушивает и каждое слово смотрителю доносит. В камеру ежеминутно ходила, — то не так стоишь, то не так сидишь, всё муштровала. Чтобы когда-нибудь хлеб резать ножом, как теперь, этого не бывало; куда хошь, запрячь, — всюду найдет. А бабы, те, которые с малыми ребятами сидели, сколько от нее муки перенесли, и сказать нельзя. Бывало пеленки в парашке выстирают и повесят на дворе сушить, а она возьмет, сорвет все пеленки, втопчет в грязь и занесет в камеру, да еще карцей грозит за то, что в камере стирают. Потом бабы уж так делали: выполощут тайком пеленки, да вокруг своего тела на ночь обернут, оно к утру-то и высохнет. А как сама ребят стала рожать, так всё ж лучше сделалась.
— Отчего же они, бабы-то, не жаловались?
— Жаловаться? Да кому жаловаться, когда одна шайка была? Пробовали-было жаловаться одному большому барину, который из Петербурга приехал. Которые были побойчее, когда он пришел в нашу камеру, плакали, показали ему, как со стен течет, говорили, что дети здесь замерзают, — у одной ребенок умер от простуды. Поговорил он тут что-то со смотрителем, да потом же всех их в карцу и посадили, зачем жаловались. Бывало, когда кто должен приехать, он, смотритель-то, идет вперед по камерам и наказывает: «Будет, мол, сюда енарал или кто иной, — чтобы было всё в порядке, а жаловаться чтобы у меня не сметь». А эту-то (она указала головой на дверь) уж два раза били, а она всё тут. Один раз ее в большой камере отдули. Сговорились арестантки, чтобы ее, значит, побить — думали, в каторгу за это не ушлют — побить, чтобы её здесь не было. Думали, что она после станет жаловаться начальству, а начальство ей скажет: «Какая ты есть надзирательница, коли арестантки тебя не боятся»; ну и рассчитают ее. А она, хитрая, начальству-то ничего и не сказала. Другой раз ее на улице побили вечером. Сидит здесь одна Горгис, она уж три раза тут. Вот, по-первости, когда она тут сидела, то больно уж она ей досадила. Горгис курила, как и теперь, а она бывало подглянет да и поймает с цигарками. Ну, тут обыски, табак отбирают, а он здесь дорогой. Вот как Горгис вышла из тюрьмы, подговорила своих приятелей, — они ее и побили тут же, около тюрьмы.
— От меня она тоже не уйдет! — воскликнула с азартом Сонька. Не посмотрю я, что она брюхата, чтоб ее разорвало. На каторгу пойду, а эту сволочь проучу.
Разговоры на эту тему шли еще долго.
Я начинала свыкаться с мыслью, что мне придется еще долго здесь сидеть, и стала присматриваться к своим сожительницам и знакомиться с ними. Население камеры было пестрое: польки, еврейки, русские, литвинки, цыганки. Русских было мало, да и говорили они на родном языке довольно нечисто. Большинство составляли арестантки «высидочные», т. е. отбывающие наказание по судебному приговору; сверх того, было несколько подсудимых и подследственных. Если камера называлась «пересыльною», то только потому, что пересыльные женщины содержались исключительно в ней, и притом в течение только двух-трех последних дней недели. После отправки воскресного этапа, в камере, кроме меня, осталась лишь одна пересыльная арестантка, молодая девушка, высылавшаяся по бесписьменности на родину из одного южного города, где она жила в прислугах. Бледная, с изнуренным лицом, в последнем периоде беременности, обтрепанная, вечно трепещущая перед надзирательницами, она возбуждала к себе сильную жалость; она куталась в свои лохмотья и сжималась от холода. По моей просьбе, ей дали место на нарах. Она была неправильно доставлена в Вильну, дальше того места, куда она следовала; благодаря этому недоразумению, она была оставлена в тюрьме до следующего этапа, к величайшей, надо сказать, ее радости. Она с ужасом думала о том, как это она приедет к родителям «с своим позором», и надеялась родить в тюрьме еще до отправки, а ребенка куда-нибудь отдать. Надежда ее обманула: через две недели она была отправлена, хотя говорила о приближении родов. Из других арестанток обращала на себя внимание молодая девушка лет 17-ти, заканчивавшая все свои разговоры пожеланием, чтобы господь бог поскорее ее вынес из тюрьмы. Она происходила из очень бедного семейства и на воле работала гильзы, а некоторым знакомым заказчикам приготовляла и папиросы. На нее донесли, и ее привлекли к ответственности за тайную фабрикацию папирос. Свиданий ей ни с кем не давали, и с матерью она переговаривалась через посредство других арестанток, имевших свидания, или через тех, которые выходили на свободу. Мать хлопотала о том, чтобы бедную девушку освободили на поруки; старания её увенчались некоторым успехом; и девушку было решено выпустить, по представлении залога в пять рублей. Но и этих пяти рублей не оказывалось у старушки, и суровые блюстители закона, в виде меры пресечения, продержали девушку в тюрьме еще несколько недель. Несмотря на то, что у девушки была на руках чесотка (scabies), ее заставляли выполнять тюремные работы. Из других обитательниц камеры я упомяну лишь о толстой, добродушной, веселой Машке, попавшей в тюрьму после какой-то истории в кабаке и подряжавшейся мыть полы, в очередь всякой другой арестантки, за трехкопеечную плату; об упомянутой уже нищей, которой муж, тоже нищий, приносил на свиданиях собранные им корки хлеба; о старухе, осужденной за убийство в каторжные работы, которой, по дряхлости и болезненности, каторга была заменена крайне продолжительным сроком тюремного заключения, и которая не переставала жаловаться, что вышел «манифест», и что его от нее скрывают; наконец, еще о молодой девушке, краткосрочной высидочной, преступнице-рецидивистке, попадавшейся исключительно в мелких кражах и тщетно дававшей перед каждым выходом из тюрьмы обет, что она больше на такое дело никогда и ни за что не пойдет. «Экая дурная», говорил о ней пан Домбровский, «добро бы что-нибудь путное хоть раз украла, а то всё ее накроют на полотенце да на платке».
Через несколько дней я была переведена в одиночную камеру. В новом обиталище и чувствовала себя гораздо лучше, несмотря на многочисленные его неудобства. Эта была довольно большая камера с нарами, совершенно пустая. Отсутствие всякой мебели чувствовалось тем ощутительнее, что нары высоко подымались над полом, и сидеть на них приходилось не иначе, как свесив ноги, которые быстро отекали. Я решилась потребовать табуретки. Получив ответ, что таковой в тюрьме не имеется, я попросила разрешения купить табуретку на собственный счет. Смотритель отказал и в этом, в виду-де того, что может приехать губернатор, и ему, смотрителю, может быть нагоняй. Вскоре тюрьму посетил один из чиновников губернской администрации, который, осмотрев мою камеру, велел, помимо моей просьбы, поставить туда столик и скамейку. Табуретку удалось добыть с большим трудом, а столика так и не поставили. Много претерпевала я и из-за лампы, висевшей в камере, или вернее из-за керосина, потребного для лампы. Не успевала я после поверки зажечь выданною мне спичкою эту несчастную лампу, как дежурный надзиратель подходил к окошечку в двери и слащавым голосом говорил:
— Убавьте огонька, уж девять часов.
Несколько дней подряд я «убавляла огонька»; но потом, убедившись, что вечернее время у меня пропадает совершенно напрасно, я перестала подчиняться требованию моего аргуса, несмотря на неоднократные его напоминания. Кончилось тем, что явился смотритель, чтобы подействовать на меня своим авторитетом; он объяснил мне, что керосина полагается мало, («вот столечко», — сказал он, показывая при этом край своего пальца) и потому его «зря» нельзя тратить. Я опять предложила покупать керосин на мой счет. Смотритель отказал и в этом.
— А вдруг губернатор приедет вечером и увидит, что одна камера освещена больше других. Тогда ведь мне достанется.
— Да поймите, сказала я, что это, в сущности, мое право, которого у меня нельзя отнять. Ведь я не приговорена к тюрьме, я не лишена прав, мое нынешнее заключение вызвано исключительно тем, что еще не выполнены формальности, которыми обставлена пересылка на место назначения. Несправедливо применять ко мне меры стеснения, сверх абсолютно необходимых при всякой форме заключения вообще. Да, наконец, я хорошо знаю, что в других тюрьмах вовсе не воспрещается сидельцам покупать свечи и жечь их хоть целую ночь.
Мои аргументы имели значение гласа вопиющего в пустыне, и я портила глаза, читая в полумраке.
Тем не менее мое положение изменилось радикально к лучшему. Прежняя обстановка, угнетая внешним видом и внутренним содержанием, парализовала мысль и исключала всякую возможность работать: отравляя существование совокупностью всех своих условий, она, казалось, подрезывала самую жизнь и желание жить. Теперь я вздыхала свободно, я чувствовала себя вновь человеком. Связь с арестантской семьею у меня не была порвана: арестанты, шмыгая по коридору, то и дело заглядывали в оконце, вделанное в дверь, чтобы сообщить мне тюремные события или просто побеседовать со мною; с арестантками встречалась я также на дворе во время прогулки. Таким образом я продолжала делать свои наблюдения.
Арестантки, в особенности Сонька, высказывали мне соболезнование по поводу постигшего меня келейного заточения. Удаление из общей камеры практиковалось в этой тюрьме, как наказание и казалось арестанткам большим несчастьем.
Один раз Сонька подбежала к моей камере в сильном возбуждении: она получила известие о том, что муж ее, живший где-то в захолустье, нашел себе другую подругу жизни.
— Вы думаете, что я ему это спущу? Нет, с пистолетом в руке я к нему нагряну.
Сонька немного бравировала. В сущности, имея массу обожателей, она своим мужем нисколько не интересовалась и раньше о нем даже никогда и не говорила.
В эти дни тишина в коридоре нарушалась отголосками семейной бури, происходившей между Куликовой и ее мужем, тем самым надзирателем, который напоминал мне о необходимости убавления огонька. Разлад у них был вызван тем, что Куликов, уроженец Вятской губернии, в последнее время стал поговаривать о своем намерении уехать на родину и жены не взять с собою. Куликова, сверх того, обвиняла своего супруга в том, что он, в этих видах, чувствительно сократил выдаваемые ей на домашние расходы деньги. В свободное время она ходила взад и вперед по коридору, плача навзрыд и проклиная свою судьбу. Когда же она слышала за стеною тяжелые шаги своего мужа, дежурившего в мужском отделении, то весь коридор оглашался ее причитаниями, обращенными специально к мужу.
— Чи я пьяница какая? Чи ты видел меня когда с другим мужчиной? Чи шлюха я тебе далась какая?..
Виновник этих ламентаций с большим стоицизмом выслушивал направленные против него упреки и вовсе не отвечал ей, чтобы не подливать масла в огонь. Но иногда по-видимому, его терпению наступал конец, из-за стены сыпалась беспощадная брань. Не знаю почему, но эта драма меня мало трогала. Злые языки в тюрьме говорили, что супруги играют комедию, и что, по крайней мере, сам Куликов поднял намеренно весь сумбур лишь с тою целью, чтобы запугать смотрителя и заставить его дать ему повышение. Стараясь выслужиться, Куликов многие годы лез из кожи вон, чтобы угодить начальству. Товарищи, на которых он неоднократно доносил, его ненавидели и старались его «подвести». Раз они подсунули водку арестантам, пришедшим с работы, после того, как их обыскал Куликов, стоявший на дежурстве. Арестанты перепились, и Куликову сильно от смотрителя досталось. Иногда Куликов, усердствуя через меру, попадал впросак. Раз он заметил, что арестантка, гладившая белье смотрителя на казенном одеяле, прожгла это одеяло горячим утюгом. Не понимая, что есть вещи, которых не следует замечать, он поспешил донести о проступке арестантки смотрителю и в результате был оштрафован на стоимость попорченного одеяла за то, что «не глядел». Таков был Куликов.
Во время прогулок я знакомилась с арестантками из других камер. Оказалось, что в тюрьме содержится еще одна сумасшедшая, также, как говорили, взятая на улице и также привлеченная по обвинению в бродяжничестве. Это была полька, употреблявшая в разговоре немецкие и французские фразы и воображавшая себя в Петербурге. Она не умела объяснить, кто она и откуда она. Ее idée fixe составлял некий пан Тадеуш, около которого вертелись все ее мысли. Встречая кого-нибудь на дворе, она обращалась со следующими словами: «Будьте так добры и передайте пану Тадеушу, чтобы он принес мое убранье; я не могу так ходить». При этом она показывала на свой арестантский халат и коты. Костюм ее, видимо, сильно стеснял, и, встречая смотрителя, она постоянно краснела. Арестантки, хотя и подшучивали над нею, но относились к ней ласково. Кто-то ей связал пару чулок, и восторгу ее не было конца. Она помещалась в больнице.
Больница эта называлась «большою», несмотря на то, что представляла небольшую камеру в том же коридоре, где находились все другие камеры, кроме «пересыльной», занимавшей несколько изолированное положение в коридорчике, перпендикулярном к главному коридору женской тюрьмы. В этой же больнице сидела подследственная Дыновская, обвинявшаяся как соучастница в сенсационном воровстве, совершенном под руководством ее сожителя. Главные герои этой грандиозной кражи гуляли на свободе. По этому же делу сидела и упомянутая выше Горгис, отрицавшая, впрочем, свою соприкосновенность к преступлению и характеризовавшая свое положение фразою: «Другие ели чеснок, а от меня запах». Дыновскую держали в больнице не столько по болезни, сколько для того, чтобы отделить ее от других товарок по делу. Она рассказывала, как она, замужняя женщина, познакомилась и сошлась со своим возлюбленным, не имея понятия о его профессии. Он ее соблазнил своею наружностью и ценными подарками. В Вильне, куда он ее привез, она стала догадываться, что он занимается нечистыми делами и, после того, как он раз принес ей в подарок дорогие часы, она ему сказала: «Я возьму их только в том случае, если они не краденые». Вместо ответа, он ее палкой так отдул, что у нее пропала всякая охота спрашивать и вмешиваться в его дела, к которым она совершенно не была причастна. С того дня, как она была заключена в тюрьму, она не переставала получать от своего возлюбленного письма, помеченные из разных городов, деньги, всевозможные припасы. Приношения не обходились без неприятностей для приносителей, которых арестовывали и отводили к следователю. Дыновская от этого ничего не теряла, так как она лишний раз видалась с своим возлюбленным, который сопровождал ее до самой камеры следователя, а раз даже зашел к нему в переднюю, чтобы условиться относительно некоторых показаний. Раз он очутился на колокольне нашего запустевшего костела. Все арестантки были на дворе, кроме Дыновской. Он стал делать сигналы руками, чтобы вызвали высокую с ребенком (о смерти которого он еще не знал). Стали показывать арестанток одну за другою, но он отрицательно качал головою, пока не догадались вывести Дыновскую. Увидев своего возлюбленного на колокольне, Дыновская заплакала и стала махать руками, чтобы он ушел. Наконец, это дошло до сведения смотрителя, который немедленно послал людей, чтобы захватить важного преступника. Но его уж и след простыл. Бедную Дыновскую с тех пор перестали выпускать на прогулку: за нею учредили самый строгий надзор, из опасения, чтобы ее возлюбленный не похитил ее из тюрьмы. Лишь через несколько месяцев, когда сожитель Дыновской был арестован, ей были сделаны некоторые облегчения. О нормальности своих отношений к человеку, погрязшему в преступлениях, Дыновская, по-видимому, и не думала; да вряд ли она и чувствовала потребность отнестись критически к личности, ее пленившей, и произвести ее нравственную оценку. Прежде ее мучило лишь то, что он много «трудится» и тратит здоровье; впоследствии она думала с сожалением о том, что он, единственно «поработавший» основательно, попался, не воспользовавшись почти плодами трудов своих, тогда как другие успели скрыться…
Некоторые арестантки поступали в тюрьму уже с установившейся репутациею, в смысле предприимчивости и способности устроить побег. С теми, которые успели проявить свои таланты в этом отношении, старались обращаться вообще лучше. Заключенную Горгис, вместе с товаркою, некогда за какую-то вину посадили в отдельную камеру на хлеб и на воду; они стали вынимать в печи около вьюшки кирпичи один за другим, и, когда их деятельность была замечена, их немедленно перевели обратно в общую камеру, отказавшись от всякого возмездия. Другая арестантка, Михайлова, раз уже бежавшая из этой тюрьмы, пользовалась некоторыми льготами: ее не посылали ни на какие работы, к ней относились лучше, и арестантки ей завидовали. Это была высокая, здоровая девка, с энергичными чертами лица. «Еще при старом смотрителе, рассказывала она, я ходила каждый день в его квартиру помогать прислуге. Окно столовой выходило как раз против каменной стены, которая окружает тюрьму. Стена низкая — я и задумала бежать (и окна были без решеток). На воле мне приготовили паспорт. И вот один раз, рано утром, я зашла в столовую, выпила две рюмки водки, которые стояли тут же на столе, открыла окно, выставила стул и сама выбралась; а там собрала хворост, который тут же валялся, положила всё это на стул и перелезла через забор. В этот день как раз в тюрьму приехал губернатор. Меня хватились в полдень. Смотритель и доложил губернатору, что я сбежала. Губернатор и говорит: «Хоть кожу Михайловой, а чтобы была доставлена». Ну, меня через две недели и поймали. За это мне больше дали. За триста рублей меня бы, без этого, никогда не осудили на три года». Эти три года заключения Михайлова отбыла в другой тюрьме, с еще худшим режимом. Старшая надзирательница, которая ее прежде знала, говорила, что она страшно изменилась, что побои, которыми ее наградили при поимке, и долгое суровое заключение ее состарили. На этот раз Михайлова сидела по обвинению ее товаркой в краже кофты. Хотя смотритель и старшая надзирательница, выставленные ею в качестве свидетелей, подтверждали, что кофта эта была у Михайловой еще тогда, когда она шла этапом по отбытии наказания, и, следовательно, не могла быть украдена ею потом на воле, тем не менее она думала, что ее осудят как уже раз осужденную. Эта перспектива ее сильно сокрушала.
— Вот, сказала она мне, стала бы я мараться из-за какой-то кофты! Хотя за 300 рублей я отсидела три года, но зато уж я и пожила!
В сношениях моих с арестантским миром последовал перерыв, когда меня перевели в другую камеру, в так называемый «караульный дом», где помещались конвойные солдаты в этапные дни. Никто из арестанток уж не подходил к моему окну: я сидела в мужском отделении, и окно моей камеры выходило на какой-то огород, где вечно торчал надзиратель. С первого апреля прекратилась выдача дров для топки, и арестантки лишились вечернего чая, так как негде было греть кипяток. Комната, почти нежилая, была страшно сырая и холодная. Весна вступила в свои права, всё покрылось зеленью, но в моей камере пахло могилой, и я оживала лишь тогда, когда меня выпускали гулять. Каждый день являлась за мною Куликова и со словами «venez ici, mademoiselle» выводила меня на прогулку на женский двор, где я отогревалась на солнце и в продолжение часа дышала свежим весенним воздухом. Французской фразе рыжая надзирательница научилась в каком-то семействе, где она некогда жила в горничных.
Хотя я временно и была отрезана от арестантской кутерьмы и ее интересов, тем не менее кое-какие сведения до меня доходили. Так, я узнала, что в «пересыльной камере» произошел изрядный скандал: Сонька подралась с какой-то высидочною арестанткою, накануне выхода этой последней на волю. Дело было так. Во время обеда двое арестанток поссорились. Сонька, всегда стоявшая на страже порядка, вмешалась, с целью умиротворить их; но одна из арестанток, вместо того, чтобы оказать повиновение, выругала Соньку, да еще обозвала ее «жидовкою». Сонька, недолго думая, бросила в нее горшок с горячею пищей. Окровавленная арестантка побежала жаловаться смотрителю. Привратник ее не пустил, да и смотрителя не было дома. Когда ему потом доложили о происшедшей истории, он немедленно явился на расправу. Осыпав Соньку градом ругательств, он посадил ее в карцер на хлеб и на воду; вместе с тем он распорядился внести ее в какой-то «штрафной журнал» и конфисковал ее заработанные деньги, имевшиеся в конторе (не знаю, была ли последняя мера приведена в исполнение). В 12 часов ночи пришел смотритель и велел Соньке оставить карцер, собрать свои вещи и перейти в другую камеру. Сонька наотрез отказалась оставить свое годами насиженное место в пересыльной камере, где она спекулировала местами на нарах, извлекала выгоды от пересыльных арестанток из постоянных куплей-продаж, а подчас, в компании с Хаичкой просто забирала всё то, что плохо лежит.
— Мне и здесь, в карцере, хорошо, — сказала она смотрителю, поставившему условием освобождения из карцера перемену камеры.
— Ладно, так оставайся здесь, коли тебе тут хорошо.
Долгим держанием в карцере думали сломить ее упорство, но Сонька не выходила оттуда до тех пор, пока ей не позволили вернуться в старое жилище. Сонька потом хвастала по всей тюрьме, что карцер для нее вовсе не наказание, что она там имела еще лучшую пищу, чем в камере, что главное, она там отдохнула от тяжелых работ. Что она там состояла не исключительно на хлебе и воде, это вполне вероятно, так как ключ от карцера находился у коридорного надзирателя, одного из ее приятелей (карцер был в мужском отделении); но, что она отдохнула в маленьком, темном, холодном чуланчике, в этом были веские причины сомневаться. Как истая дипломатка, Сонька вела тонкую политику, и целью ее было возвысить себя в общественном мнении тюрьмы. Впоследствии, разговаривая наедине со мною, она признавалась, что положение ее в карцере было отнюдь не из лучших. «Пошли господь идолу этому такую даровую квартиру!» — прибавляла она.
Наступили дни движения партий; привели массу арестантов, и меня перевели в «маленькую больницу». Так называлась маленькая камера всего на две кровати. Там сидела уже женщина с ребенком-сифилитиком. Я снова попала в водоворот арестантской жизни.
Моя новая сожительница была профессиональная воровка. Она судилась уже несколько раз, но каждый раз отделывалась краткосрочным заключением. Так ей удавалось избегнуть должного наказания, пока наконец в последний раз ее не поймали прямо с кошельком в руках, в котором всего-то оказалось не более рубля. Ее присудили к трем годам «рабочего дома». Она не роптала на жестокость судьбы и питала надежду, по выходе из тюрьмы снова приняться за свое ремесло. Она посвящала меня в тайны своего искусства, в котором, по-видимому, была виртуозом. Она рассказывала, как вдвоем с другою женщиною они, при помощи подобранных ключей, похитили ящик с деньгами, и как она зарыла эти деньги в стеклянном сосуде, который она намеревалась выкопать из земли по получении свободы. Она, не без воодушевления, трактовала о возможности одними ножницами вырезать бумажник из самого затаенного кармана. Моя сожительница была до совершенства знакома со всеми фокусами судебного крючкотворства и со всеми элементами сложной науки приспособить все мелочи тюремной обстановки к устроению сносного существования в темнице. Она сообщила мне секрет благополучного, сравнительно, исхода прежде возбуждавшихся против нее дел: полицейские чиновники брали взятку и составляли протокол в ее пользу.
— Неужели же, спросила я, вы дарили приставу или помощнику тут же, в участке, в присутствии всех?
— Зачем тут? Он сам никогда не принимал, а пойдешь это с заднего крыльца к его жене, она и примет. Еще вот свидетели, и они имеют большое значение. Раз, например, меня поймали с колбасой в мясной лавке. Тут стоял и денщик офицерский, тоже за мясом пришел; он на суде и показал, что колбасу вынули у меня из корзинки. Меня, конечно, осудили в тюрьму. Дело это перешло в съезд, а сама-то я была выпущена на поруки, по воле гуляла. Отыскала я этого денщика. Ну, там что было, только на съезде он показал, что колбасу вынули не из корзинки, а взяли из рук моих. Меня и оправдали. — У меня, слава богу, всего много. Когда привезли мои вещи сюда, смотритель только ахнул. «Ведь это, говорит, всё воровское; не может быть, чтобы такие вещи у тебя были». — «Ведь вы, говорю, не видали, как я воровала».
Затем она мне рассказала, как ее заставляли работать в последние дни беременности, когда она уж еле ходила. Когда все ее просьбы ни к чему не привели, она самовольно перестала ходить в мастерскую, несмотря на то, что грозили карцером. Потом ее оставили в покое.
С переходом моим в «маленькую больницу», я снова пользовалась вечерним чаем. У моей предусмотрительной сожительницы еще с зимы был заготовлен достаточный запас дров. Каждый вечер, после поверки, она быстро придвигала стол к печке, на стол ставила табуретку и с печки снимала запрятанное полено; затем из-под сенника доставался нож, наскоро делались щепки, и чайник с водою ставился в печку и кипятился при малом огне, чтобы не было дыма. Мне оставалось только удивляться остроумию и практической сноровке этой женщины.
В то время, как тюремное население готовилось к приближающемуся празднику Пасхи, арестантки были потрясены смертью одной из товарок, — той самой женщины, о жестокой выходке против которой со стороны смотрителя я говорила выше. Уже когда она была при смерти, ее дети добились разрешения иметь с нею в больнице свидание, которое было для них и первым и последним. Долго пришлось детям стоять на улице у тюрьмы, так как у смотрителя, при котором должно было состояться свидание, не оказывалось для них свободного времени. Когда же желанный момент наступил, и дети увидели свою умирающую мать, то свидание продолжалось всего не более пяти минут и прекратилось, едва дети успели проговорить два-три слова. Как только несчастная женщина закрыла глаза, арестантки-еврейки, с разрешения начальства, перенесли ее тело в «пересыльную», положили на пол по еврейскому обряду, зажгли свечи, оплакали и, когда прибыли дроги, вынесли на своих руках. Тюрьмою овладело особо мрачное и серьезное настроение. Смерть узника производит невыразимо удручающее впечатление на его товарищей: тут действует не одно только сострадание к жертве, покинувшей мир среди безотрадной неволи, и не только чувство близости к товарищу, но и смутное сознание того, что печальный исход был вызван или ускорен самой тюрьмой, что он легко может постигнуть и всякого из заключенных…
Не успело еще изгладиться впечатление от этой смерти, как в большой больнице, находившейся рядом с нашею камерою, умерла арестантка, уморив себя голодом. Все арестантки и даже надзирательницы знали, что эта женщина отказывается принимать всякую пищу; но никто на это не обращал внимания. Потом рассказывали, что больная перед смертью просила пить, но некому было поднести ей воды.
В этой же «большой больнице» готовилась отойти в вечность еще одна больная женщина. Каждый раз, когда доктор являлся в тюрьму, он справлялся о ней у старшей надзирательницы следующим образом: «А что, у Бронской вшей много?» Оба посмеются. Зайдет на минутку к больным и этим считает свои обязанности исполненными. Наезжал он в тюрьму очень редко. При тюрьме состоял и фельдшер, но, в чем проявлялась его деятельность, мне неизвестно. Обыкновенным средством лечения служила «больничная порция», оценивавшаяся на тюремном рынке, как нам уже известно, в три копейки. При тюрьме считалась на службе также и акушерка, но жила она где-то очень далеко и в тюрьму никогда не заглядывала; в экстренных случаях обязанности ее исполняли простые арестантки.
Наступили еврейские праздники. По традиционному обычаю, все еврейки были собраны в одну камеру, которую они предварительно вычистили и тщательно вымыли; они получили разрешение купить на свои деньги дрова, а также керосин, чтобы освещать камеру по-праздничному. Те арестантки, которые имели собственные платья, постарались раздобыть их из конторы, чтобы одеться понаряднее. В камере шла стряпня. Еврейская община, как говорили, доставила на каждого арестанта-еврея по ½ пуда мацы (опресноков), некоторое количество мяса, картошек, селедок и даже бутылку дешевого вина. Частью присланной провизии еврейки поделились с другими арестантками. Значительная часть припасов была растащена служителями; сверх того, как говорили, часть мацы пошла на начинку смотрительских поросят, а значительная часть картофеля на смотрительский же огород. В результате, полученная для евреев пища оказалась недостаточною; особенно мало выдавалось мацы, и те арестантки, которые жили на одном подаянии, сильно голодали. К концу недели мацы совсем не стало (хлеба, по еврейскому закону, в «праздник опресноков» есть нельзя). Дети, сидевшие в тюрьме, плакали, прося есть. Смотритель к ним пришел, покричал, погрозил карцером. Всё же маца потом появилась: шли слухи, что, по требованию смотрителя, община представила еще провизию в дополнительном размере. Так прошел праздник у заключенных-евреев.
Еще с большим шумом прошла христианская Пасха. Арестанты готовились к исповеди и причастию. Несколько дней подряд приходили в контору священник и ксендз. Однажды, когда я гуляла по двору, смотритель вывел из одной камеры к исповеди партию арестанток. Он считал их много раз и никак не мог досчитаться одной. Стали искать, и беглянку нашли в кухне, где она пекла хлеб для арестанток. Ее немедленно привели пред грозные очи смотрителя. Начался допрос.
— Ты что, такая-сякая, не идешь на исповедь?
— Не могу, ваше благородие, идти.
— Почему ты не можешь?
— Есть причина. Хоть делайте со мною, что хотите, — не пойду.
— Осмотреть эту мерзавку! — распорядился смотритель, — и доложить мне, может она идти на исповедь или нет.
Он ушел. Девушка перекрестилась.
— Слава тебе, Господи, сказала она, хоть не сам будет он меня осматривать.
— Да как же, спросила я, может он сам осматривать?
— Да так; в прошлом годе взял всех тех, которые не хотели идти на исповедь, вывел в коридор и велел раздеться. Кто вправду не мог идти, тех оставлял; а иной просто не хотелось исповедоваться, так он силой гнал.
Я знала хорошо, что в тюрьме царствует полный произвол; но мне с трудом верилось, чтобы необузданный цинизм в действиях по службе мог доходить до подобных размеров, оставаясь безнаказанным. Впрочем, о герое всех этих безобразий рассказывались еще и не такие вещи…
Приготовления к празднику со стороны христианской половины населения тюрьмы не отличались особенною многосложностью, так как подаяния с воли для нее не было. Тем не менее всюду замечалось праздничное настроение, покрывавшее лица своеобразным оттенком ожидания и волнения. В тюрьме происходило нечто в роде «Sturm- und Drang-Periode». Душа куда-то рвалась, хотелось чем-нибудь выразить свое приобщение к общему торжеству. Утром в первый день праздника арестантки получили по куску белого хлеба, по одному яйцу и по куску мяса. Из начальства в этот день была в тюрьме лишь рыжая надзирательница, или «начальство без бороды», как ее обозвала одна арестантка. Куликова была совсем навеселе и чувствовала себя на вершине своего благополучия. Желая чем-нибудь ознаменовать свое восторженное состояние, она открыла все камеры и всех арестанток выпустила на двор. Таким образом очутились вместе подсудимые, сидевшие по одному делу и не имевшие якобы права видеться и даже сноситься между собою (последнее, впрочем, при порядках, существовавших в этой тюрьме, было постоянно лишь неосуществимым вожделением). В то время, как арестантки толпою гуляли по двору и пели веселые песни, открылась дверь и моей камеры, и, несколько пошатываясь, вошла Куликова. По лицу ее было видно, что она приняла очень важное решение.
— Идите гулять, сказала она, я тоже мею право. Пусть он придет, — я скажу ему, что я тоже мею право. Что же!
Я не соблазнилась ее предложением, так как знала, что, если «он» придет, то ей не сдобровать. Смелость ее дошла до того, что она мне предложила даже водки. Немного отрезвившись, она почувствовала, что царству ее приходит конец. Она стала загонять в камеры арестанток, которые не хотели идти и зло над нею трунили. Бедная Куликова перепугалась не на шутку. Водворив с большим трудом арестанток внутри здания тюрьмы, она стала проверять их по камерам. Одна из арестанток решилась подшутить над Куликовой и запряталась где-то под нарами. Можно себе представить ужас надзирательницы, когда в результате всех счетов упорно оказывался недочет. Наконец, дело объяснилось ко всеобщему удовольствию.
На следующий день тюрьма приняла уж почти обычный свой вид.
Вскоре после Пасхи внимание всей тюрьмы было поглощено чудовищным процессом, разбиравшимся в окружном суде при закрытых дверях. Целая шайка по этому делу содержалась в тюрьме уж более двух лет. Из обвиняемых по этому делу некоторые успели умереть; другие, выпущенные на поруки, скрылись до суда. По этому делу было вызвано около двухсот свидетелей. Были свидетельницы и из самой тюрьмы, как например Сонька, которая заранее ликовала, что прогуляется по городу, и дразнила пана Домбровского тем, что увидит «хорошеньких солдатиков». Арестанток водили в суд под усиленным конвоем, так как распространился слух, что некоторых хотят «отбить» родственники. Суд продолжался две недели, и все были приговорены к каторжным работам на долгие сроки, кроме лишь одной, которую совсем оправдали. В последний день привели их из суда в 11 часов ночи, уж после приговора. Весть об этом моментально облетела всю тюрьму и навеяла глубокое уныние, хотя всем было известно, что осужденным воздано лишь по заслугам. Стон стоял в камере, где несчастные были собраны; они сидели все по углам, как приговоренные к смерти, и ничего не видели перед собою, кроме мрачной бездны, готовой их поглотить. Некоторые из них обнаруживали серьезное намерение уморить себя голодом, предпочитая скорую смерть беспросветной, мучительной жизни на каторге в далекой чужбине. В особенности было жаль одну женщину, поплатившуюся каторгой лишь за то, что, из страха и по невежеству, не соглашалась дать на суде истинного показания, между тем, вся вина ее заключалась в том, что за плату в 30 копеек она дала временно свой паспорт, при помощи которого произвели подлог, о котором она не имела ни малейшего понятия. Положение вновь осужденных в тюрьме сразу круто изменилось. Хотя приговор не вошел еще даже в законную силу, но их сразу же лишили свиданий и прекратили для них прием с воли приносимой пищи; смотритель хотел вызвать специально для них военный конвой. Через несколько дней, когда острая боль немного улеглась, у части осужденных блеснул луч надежды на отмену решения суда сенатом; другие от подачи кассации не столько ждали облегчения себе приговора, сколько старались затянуть отправку, чтобы остаться подольше на родине, которую вряд ли им суждено было увидеть еще раз, так как всё это были старухи. Впоследствии я читала в газетах, что в отношении к осужденным женщинам приговор был оставлен сенатом в силе.
Уже два месяца прошло с тех пор, как я переступила через порог этой тюрьмы, однако каждый день приносил новые проявления беззакония, произвола, неустройства в ней. Я не буду распространяться о таких сторонах тюремного режима, как принудительное обращение арестанток на работы, ничем не оплачиваемые, беспорядочность в деле покупки арестантками продуктов с воли и эксплуатирование заключенных в этом отношении посредниками-служителями, отсутствие определенного времени и порядка для принятия арестантской корреспонденции и т. д. Перечисление всех аномалий было бы утомительно, а для людей, незнакомых с тюремным бытом, лишено интереса. Между тем, все эти мелочи в совокупности действуют на заключенного принижающим образом, внушают ему неуверенность в каждом шаге и окружают его атмосферою бесправия, которая отравляет и без того печальную жизнь. Я умолчу также о том, что я лично испытала в этой тюрьме среди беспрестанной «борьбы за существование».
Трудно описать волнение, овладевшее мною, когда я узнала, что назначен день моей отправки. На этот раз обошлось без сюрпризов. Я была вызвана в контору, оттуда выведена на двор, где была собрана вся партия, и затем, по осмотре вещей и выдаче кормовых, шествие тронулось под конвоем солдат с саблями наголо, имея смотрителя во главе. Мы шли самыми глухими улицами окраины города. На вокзале мы были поставлены на крайней части платформы, куда публика не допускалась. От времени до времени смотритель приводил своих знакомых, на меня почему-то показывал пальцем и что-то рассказывал. Ждать пришлось с добрый час. Поезд, наконец, пришел, и мы были приняты новым конвоем и посажены в один вагон. Солдаты, проводившие нас на вокзал, вернулись обратно.
Поезд тронулся. В вагоне началось пение пошлых песен, сопровождаемое безобразными сценами заигрывания с женщинами, которых в вагоне было всего четыре. Оказалось, что новые конвойные были все поголовно пьяны. Они первые подали повод к нарушению благопристойности. Особенно возмутительно вел себя один писарь, часто заходивший в вагон, чтобы выкликать арестантов, спускаемых на попутных станциях. Подойдя к одной вполне порядочной девушке, он ее хлопнул по плечу со словами: «А с тобою мы до самого Питера поедем». Девушка оттолкнула его от себя и пригрозила, что, если он не оставит ее в покое, то она позовет офицера. «А, так ты вот как, такая-сякая, так ты еще жаловаться!» — закричал в ярости пьяный писарь, схватил ее за платье и потащил со скамейки, на которой она стояла, смотря в решетчатое окошечко, находившееся почти у самого потолка. Девушка упала на пол, а всё платье на ней изорвалось. Она подняла крик и стала требовать офицера; в ответ ей послышалось хихикание солдат и бессмысленное гоготание толпы арестантов. Девушка продолжала настойчиво требовать офицера. Старший конвойный сказал, что «их благородие» сам зайдет потом в вагон. Однако, офицера мы так и не увидели ни в пути до Петербурга, ни в самом Петербурге, когда партия направлялась в тюрьму. Девушка потом жаловалась кому следует; но вышло ли что-нибудь из этого, мне неизвестно.
Эта дикая история воскресила предо мною неприглядную картину той тюрьмы, из которой я недавно вышла. Мне было невыразимо тяжело на душе. Я вспомнила Джона Говарда и реформаторские планы этого великого филантропа. Каким почетным ореолом, думала я, окружено его имя в науке, как блестяще чествуется его память учеными и практическими деятелями, и между тем как мало, поразительно мало сделано для осуществления его гуманных идей!
Дома́, как и люди, говорят, имеют свои физиономии. Мне пришло в голову применить это изречение и к тюрьмам, когда после первого впечатления от внешнего вида петербургской пересыльной тюрьмы, я присмотрелась к существующим в ней порядкам и к содержимым в ней арестанткам. В сравнении с виленской тюрьмой она казалась раем. Двери четырех камер, выходивших в теплый коридор, оставались постоянно открытыми. Арестантки бегали взад и вперед; кто гладил в коридоре, кто стирал в ванной какой-нибудь носовой платок — в отделении имелась ванная, которою арестантки могли пользоваться с разрешения начальства. В камерах тоже работали: шили казенное белье. Все тюремные работы оплачивались, и, надо сказать, довольно хорошо. Камеры, с крашеными полами, уставленные железными кроватями, не прикованными к полу, скорее напоминали больницу, чем тюрьму. В камере, куда меня ввели, стоял большой стол, обитый клеенкой, около которого были две скамейки. Столом позволялось пользоваться только для работы; чаепитие же и обед происходили в коридоре, во всю длину которого был поставлен ряд столов. Обеды были довольно хороши, давались и ужины. Кипятку было вдоволь. Такой пищи, какая ежедневно давалась в этой тюрьме, виленские арестантки не имели и в Светлое Воскресенье. Женское отделение было устроено на 50 человек; но так как число арестанток обыкновенно превышало эту норму, то многие спали на полу и на скамейках, — некоторые тем охотнее, что кровати, несмотря на принимавшиеся меры, изобиловали паразитами. Для чистоты и опрятности делалось всё: камеры проветривались, кровати чистились, полы мылись каждый день. Обращение с арестантками отличалось сравнительно вежливостью и гуманностью. Не было ничего подобного ворчливым крикам Куликовой или площадной ругани смотрителя. Конечно, не обходилось и здесь без капризных выходок, свидетельствовавших о неустойчивости принятой в отношении к заключенным системы и о зависимости ее от переменчивых настроений властвующих лиц. Арестанток сажали в темный карцер частенько-таки без особой вины, особенно когда надзирательницы, снабженные правом прибегать собственною властью к этой мере взыскания, бывали не в духе. Стоило только бежать двум арестантам, чтобы было решено запирать на ночь все камеры и тем показано, что человечный режим в тюрьме основывается не на началах справедливости, не на признании за заключенными известных скромных прав, а всецело зависит от случайных обстоятельств, к которым арестантская масса совершенно непричастна. (Кстати, я слышала потом, что одного из бежавших арестантов уже в другой тюрьме товарищи забили да смерти за то, что своим побегом он вызвал со стороны начальства стеснительные меры). Но в подобном отношении к делу сказывается уж общая черта, столь часто у нас проглядывающая, черта беспринципности, не руководствующейся твердо установленными правилами и проявляющей себя в способности шататься от всякого дуновения ветра.
Самые обитательницы новой тюрьмы производили более выгодное впечатление в сравнении с грязными, оборванными арестантками в Вильне. Новые мои знакомые были чище, изящнее, культурнее. Одежда, манеры, отношения свидетельствовали о более развитой среде, об иных привычках и притязаниях на жизнь. На всех лежал отпечаток лоска большого города, хотя в состав этого общества входили самые разнообразные элементы. Тут были и проститутки, и нищие, и воровки, и совершенно невинные существа, не знавшие, за что и для чего их высылают. В этой разношерстной публике можно было встретить и гувернантку, и генеральскую дочь, и акушерку, добровольно возвращающуюся этапом на родину, и богатых женщин, занимавшихся темными делами. Но в общем контраст с прежнею тюрьмою был необычайный.
Арестанток приводили в тюрьму ежедневно, и на прибытие новых мало кто обращал внимание, тем более, что народ был большею частью видавший виды и не раз уж ходивший этапом. Поэтому и мое появление в тюрьме осталось совершенно почти незамеченным. Одна женщина, впрочем, ко мне подошла и спросила, кто я и за что иду. Я была сильно утомлена дорогой и отвечала ей нехотя. Однако она меня не оставила и рассказала свою историю. Оказалось, что у нее имеются в Петербурге муж и дети, но ее высылают на родину по следующему странному обстоятельству. Торгуя различным хламом, она продала пару старых сапог какому-то господину, у которого эти сапоги развалились на следующий же день. Покупатель возбудил против нее обвинение в обмане, и, несмотря на оправдательный приговор суда, женщина эта подвергалась теперь высылке по распоряжению администрации. Все хлопоты ее детей о том, чтобы ей разрешили ехать по крайней мере на свой счет, оставались безуспешными, способствуя лишь дальнейшему задержанию ее в тюрьме. Она жаловалась на свою судьбу и на непривычные ей условия тюремной жизни. Разговорившись со мною, она стала знакомить меня с арестантками, которые в большинстве своем представляли большой интерес для наблюдения.
Прежде всех обратила на себя мое внимание одна молоденькая девочка, почти ребенок. К удивлению моему оказалось, что это — проститутка. Ее звали Ольгой «маленькой», в отличие от другой Ольги, «большой», тоже проститутки. Ольга маленькая за свое ремесло уж несколько раз лишалась права жительства в Петербурге, но каждый раз, после водворения на далекую родину, она украдкою от родителей уезжала обратно в Петербург, чтобы предаваться заманчивому для нее занятию до новой высылки. Худая, маленькая, с детским лицом и детским же голосом, Ольга маленькая тянулась в эту жизнь не из нужды — родители ее были люди зажиточные, — а для веселья и удовольствий. Мать ее некогда содержала дом терпимости, но за какой-то проступок была выслана из Петербурга на родину. Ольга маленькая, успевшая уже присмотреться к жизни продажных девушек у матери и прельстившаяся этою жизнью, отказалась ехать с матерью и осталась с тем, чтобы «гулять». Она очень не любила, когда ее звали девчонкой, и краснела, когда ей напоминали о ее летах. «Неправда», говорила она, надувшись, «мне 16 лет». На самом деле, как утверждали, ей было не более 14-ти. Длинные платья, в которые она одевалась, придавали ей тем более комичный вид, что физически она была еще совсем не сформирована. Как только после ужина камера запиралась, Ольга маленькая вместе с Шурой, молодой женщиной лет 15-ти, с которою она очень дружила, начинали возиться и играть, как маленькие дети. В одних рубашках, они бегали по кроватям, прятались, отыскивали друг дружку, смеялись беззаботным детским смехом. Старухи-арестантки ворчали, что они им не дают покоя, а иногда и начальство являлось для усмирения их. Добродушная надзирательница обыкновенно замечала, смеясь: «Ах, дети, дети, ведь вы в тюрьме, а не дома!»
История падения Александры, или, как ее звали в тюрьме, Шуры, довольно необыкновенна, хотя в сущности состоит из одного начала. Она происходила из купеческого семейства, довольно богатого, и девочкой была выдана замуж. Подверженная эпилептическим припадкам, она была привезена в Петербург и положена в клинику, где пробыла несколько месяцев. В клинике она сблизилась со студентами, с которыми, по ее словам, жилось ей там очень весело. Домой она писала, чтобы за нею не приезжали, что она сама вернется обратно к назначенному сроку. В тот день, как она выписалась из клиники, она, вместо того, чтобы попасть на вокзал, очутилась в какой-то гостинице, где кутила с компанией. В тот же вечер она попала в часть, а оттуда в пересыльную тюрьму. Здесь узнал ее доктор, бывший некогда домашним врачом ее семейства и знавший ее еще ребенком; он хотел сейчас же телеграфировать ее матери, но она умоляла его этого не делать. Шура была высокого роста, красивая, капризная, как избалованный ребенок. А насколько она была действительно еще ребенком, станет ясно из того, что, по выходе из клиники, она немедленно отправилась в магазин и купила себе за пять рублей куклу, над которой сжалился участковый пристав и прибрал, вероятно, для своих детей. У нее были роскошные платья и превосходное белье; всё это она раздала арестанткам. Отличаясь в высшей степени добрым характером, чуждая всякой мелочности, она положительно ни в чем не могла отказать, когда у нее просили, и арестантки этим пользовались. Припадки бывали у нее иногда два раза в день, но в больницу ее не отправляли, и сама она идти туда не желала. Она с величайшим интересом ждала отправки, чтобы посмотреть и испытать, что такое «этап». Этому избалованному существу нравились вообще новые впечатления всякого рода, будь это клиника, гостиница или тюрьма. В тюрьме она, видимо, развращалась, и бывалые арестантки, слыша ее речи, только покачивали головою. Шура утверждала, что непременно вернется обратно в Петербург.
Проститутки жили между собою очень дружно и постоянно поддерживали друг друга. Многие приходили в тюрьму без копейки и пользовались помощью своих товарок. Так прожила и Ольга большая на общий счет почти два месяца.
Ольга большая была молодая женщина, очень красивая и в то же время очень скромная. Дочь воспитательного дома, она была обеспечена кровом и содержанием лишь до совершеннолетия; когда ей минул 21 год, ей выдали паспорт и отпустили на все четыре стороны. Некоторое время она искала работы, но безуспешно. Таким образом она попала на скользкий путь, на котором, однако, продержалась недолго, чтобы непосредственно затем очутиться в тюрьме, вместе с своим женихом, рабочим. Произошло это следующим образом. Одним вечером она сидела с своим женихом в трактире; в кармане у них не было ни копейки, и не было приятеля, который бы мог угостить. На счастье или, вернее, на несчастье, в трактир явилась знакомая Ольги, тоже проститутка, в сопровождении одного молодого человека. Началась пирушка. Когда компания порядочно выпила, молодой человек ушел с девушкой, а за ними последовал жених Ольги; сама Ольга осталась в трактире его ждать. Жених скоро вернулся и принес Ольге три рубля. Через некоторое время жених, Ольга и ее знакомая были арестованы. Оказалось, что молодого человека на дороге ограбили, сняли с него часы и сюртук; вещи были немедленно заложены, и деньги поделены между женихом и девушкой. Когда на суде предложили Ольге вопрос, знала ли она, откуда рабочий взял деньги, которые он ей принес, она ответила:
— Ведь я проститутка; мне неизвестно, какие деньги мне дают.
Жених Ольгин и ее знакомая поплатились тюремным заключением; Ольга была оправдана, но подверглась административной высылке из города. Жизнь проститутки уж опротивела ей; она говорила, что, если рабочий, по выходе из тюрьмы, на ней женится, то она бросит свое несчастное ремесло.
Обыкновенно только в начале поприща своего проститутки увлекаются шумом и разнообразием своей жизни: в большинстве случаев это — бывшие работницы, тяжелым трудом добывавшие себе хлеб насущный, но и только. Пройдет года два—три, неестественная жизнь потеряет свои прелести и откроет свои язвы, захочется вернуться на прежний путь, но вырваться из омута уж трудно.
Надежда, молодая особа лет 25-ти, долго и сильно боролась перед тем, как спуститься до незавидной профессии, ее погубившей. Она работала в белошвейной мастерской и целых четыре года старалась выбиться на дорогу, устроить какое-нибудь дело, выйти замуж, чтобы жить, по ее словам, «как все люди живут». Все ее усилия были тщетны. Она стала проституткой. Впоследствии, уж за несколько месяцев до тюрьмы, она познакомилась с одним студентом, который дал ей слово жениться на ней и добыть средства для открытия магазина. Они поселились вместе, и Надежда занималась позорным ремеслом, чтобы кормить его и себя в ожидании будущих благ. Но тут она заразилась сифилисом, и все ее упования на грядущее счастье обратились в прах. Из больницы она была переведена в тюрьму для высылки на родину. Ее друг-студент ни разу даже не навестил ее ни в больнице, ни в тюрьме.
В одной камере с Надеждою находилась молодая девушка лет 18-ти, по имени Серафима, также привезенная в тюрьму прямо из больницы, где она лечилась от той же болезни, что и Надежда. Тяжело было видеть, как она, лежа на кровати, стонала от боли, вызванной уколами по всему телу от лечения подкожным вспрыскиванием ртути. Она заметно поправлялась и делалась веселее. Она рассказывала массу анекдотов самого скромного свойства, подражала деревенскому разговору и вообще смешила публику. Серафима обнаруживала черты весьма симпатичного характера. Раз она вбежала в камеру вся красная, со словами: «Ой, как стыдно, как стыдно!» Все недоумевали, в чем дело. Оказалось, что прокурор, посетивший тюрьму, полюбопытствовал, за что она высылается, и ей пришлось ответить, что за проституцию; соврать она не могла. На нее находили иногда минуты тоски, и тогда она становилась скучною и по временам плакала. Она жалела о своей погибшей молодости, жаловалась что этапы ее измучили: она шла уже третий раз, а часть пути постоянно совершалась пешком. На свое будущее она смотрела очень мрачно. История Серафимы — очень несложна. Будучи ученицей в одной золотошвейной мастерской, она посылалась часто с записками от старшей мастерицы к знакомому господину этой последней, которому она мало-помалу приглянулась. Стал он дарить ей конфеты, и, встретившись раз с нею на улице, он предложил ей поехать с ним кататься за-город. Она увлеклась им и прожила с ним 6 месяцев; потом он ее бросил, она перешла к его товарищу и т. д.
Большинство проституток было грамотно. В тюрьме я встретила среди них даже одну бывшую гимназистку, которая, по-видимому, еще была охвачена первым пылом очарования этою жизнью и о себе ничего не рассказывала.
Находившиеся в тюрьме проститутки ждали все с нетерпением прихода из полицейской части некоей Фенички, подвиги которой приводили их в восторг и служили обильным материалом для разговоров. Особенно восхищались талантом, с которым Феничка увертывалась от надзирателей, забиравших их по улицам, и искусством, с которым она предавала их всеобщему позорищу, когда им удавалось ее где-либо накрыть. В подобных случаях дело без скандала не обходилось: она не щадила бранных слов, нередко била надзирателя зонтиком, поднимала крик на всю улицу, а когда вокруг них собирался народ, она громко обзывала надзирателя весьма непочетным прозвищем, имеющим отношение к его должности. Наконец, Феничку привели из части. Прибытие ее произвело фурор; расспросам и рассказам не было конца. Феничка была женщина лет 28-ми, роста выше среднего, брюнетка, с умным энергичным лицом и плутовскими глазами. Этапом она шла часто, так как была «лишена Питера», т. е. лишена права жительства в столице на 3 года, но за самовольное возвращение ей постепенно делали к этому сроку надбавки, и срок переходил в бесконечный. При каждом этапе она брала «полняк» (т. е. весь полагающийся на арестанта костюм), продавала его на месте прибытия и возвращалась обратно. По мужу, с которым она не жила уж одиннадцать лет, она оказывалась военною дамою, и потому за арестантскую одежду ни с кого не взыскивалось. Проституцией занималась она уж лет десять. В промежутке этого времени она прожила несколько лет с одним евреем, которого она, очевидно, любила. Но, захворав какою-то женскою болезнью и подвергшись сложной операции, она, лежа в больнице, произнесла обет, что, в случае выздоровления, она больше не будет жить с евреем, так как она считала это грехом. Обет свой она свято исполняла. С своим «еврейчиком», как она его называла, Феничка осталась в самых лучших отношениях; в трудные минуты, когда беспорядочная жизнь ей надоедала, она отправлялась к нему и там спасалась от тоски и отчаяния и отдыхала душою, предаваясь мирному хозяйничанию в скромной обстановке. «Еврейчик» имел сапожную мастерскую с магазином, содержал у себя много чужого народа, и ее приход всегда был кстати. В одно из таких нашествий к другу, Фоничке застала у него новую хозяйку; Феничка сейчас же распорядилась о ее удалении. Она сказала, что не допустит, чтобы его обирали; но что, если он женится на ней, Феничке, по закону, то она против этого ничего не имеет. Однако, друг ее, хотя, по-видимому, всё не мог ее забыть, но всё не женился. Как только Феничка попадала в тюрьму, он являлся единственным и незаменимым для нее посетителем; он давал ей деньги, приносил всё необходимое и выказывал всевозможные о ней заботы. Вообще, эта дружба была очень трогательная.
Феничка обладала благородной, отзывчивою душою и замечательно честным характером. Один раз за обедом у какой-то арестантки пропало 16 копеек. По поводу этого события Феничка подняла всю тюрьму на ноги и убедила надзирательницу всех обыскать. Как только по тюрьме стало известно, что будут всех обыскивать (что, очевидно, имело целью, лишь напугать виновную), одна из арестанток возвратила пятиалтынный по принадлежности. Феничку этот факт возмущал до глубины души; главное, ее приводило в негодование то, что украли у «своего же брата, арестанта-бедняка».
Феничка, как и другие проститутки, говорила, что, как только ей кончится срок высылки, она бросит свое ремесло и заживет иною жизнью. Удалось ли ей это?
Проститутки забирались и высылались главным образом за то, что они гуляли по большим улицам и вообще в запретных для них местах; между тем только в подобных местах они имели возможность заработать те деньги, которые требовались их профессией и общественным положением, обусловливающим большие расходы на платья и наряды. Лишенные права жительства должны были, кроме того, тратить громаднейшие деньги хозяевам, державшим их на квартире без прописки. Например, Феничка платила 60 рублей в месяц за одну только комнату, где она сидела целый день, как в тюрьме. Вечером она выходила на улицу под густою вуалью, чтобы ее не узнал надзиратель, и, только минув опасные места, она снимала вуаль и направлялась куда ей было нужно.
После того, как я ближе ознакомилась с жизнью проституток по их собственным рассказам, мне сделалось яснее, чем когда-либо, как нелепа попытка, навеянная уголовно-антропологическими идеями Ломброзо, при помощи измерения черепов и изучения анатомо-физиологической конституции проституток, выделить их в особою группу, или расу, путем установления для них особого, естественного типа, как бы предопределенного an und für sich к известному образу жизни. Для всякого непредубежденного человека ясно, что это те же люди, состоящие из той же плоти и крови, с тою же душою и теми же задатками правильного развития, как и обыкновенные смертные; если в них и есть некоторое прирожденное расположение к уклонению с прямого пути, то оно такого рода, что способно быть вполне нейтрализовано нормальными условиями. Действительной же и главной причиной проституции является ненормально обставленный труд; уже только роль второстепенных и побочных факторов в деле совращения играют влияния дурного воспитания, дурной среды, невежества и пр. Работает молодая девушка в какой-нибудь мастерской, где за целый день тяжелого, неустанного труда она получает гроши, на которые прожить сколько-нибудь сносно нет никакой возможности; она рвется на волю, к лучшей жизни и исход себе думает найти в проституции. Веселая жизнь вначале увлекает проституток; они кружатся в чаду удовольствий, они всецело поглощены одуряющим вихрем перемен и не в состоянии опомниться. Опьянение вскоре проходит и уступает место пресыщению и отвращению, но жертва уже слишком запуталась в свои сети. Еще некоторое время, и бедняжка поражена серьезным недугом; она попадает в больницу, из больницы в тюрьму, а оттуда высылается на место приписки. Тут начинается целый ряд бесконечных мытарств. Будущее рисуется в перспективе сплошной болезни и сплошного этапа. Тьма без просвета. Молодость погибла…
Большинство проституток, как я уже сказала, вербуется из бедных работниц. Были в тюрьме и такие, которые, занимаясь проституциею, не бросали и своей работы.
Почти все виденные мною проститутки имели женихов или постоянных сожителей. Так, Феня имела постоянного друга, которого она себе приобрела после того, как она дала свой известный обет. Ольга, как мы уже знаем, имела жениха-слесаря. У Надежды, сожительствовавшей со студентом, обещавшим на ней жениться, был другой постоянный друг, офицер, который сильно интересовался ее судьбою и, судя по ее рассказам и его письмам к ней, читанным мною, не прочь был бы на ней жениться, если бы не всесильные предрассудки. Другая проститутка, Мария, тоже имела постоянного сожителя и сама не могла понять, почему, несмотря на это, ее тянет к проституции; вероятно, тут сказывалось влияние долголетней привычки к комфортабельной жизни, — ее друг был человек небогатый. Саша, девушка лет 18-ти, имела жениха-кондитера уж с 14 лет и жила вместе с ним у своей матери. На мой вопрос, почему она занимается проституциею, когда жених ее зарабатывает хорошие деньги, она ответила: «Да просто скучно, ну и пойдешь иногда к подруге, а там и застрянешь». Из некоторых ее слов я заключила, что она не любила своего жениха, но мать ее поддерживает эту связь.
У всех проституток раньше или позже наступает период, когда ими овладевает горячее стремление выбраться из болота на настоящую дорогу, зажить естественною и нормальною жизнью. Противодействие, которое они встречают в осуществлении своей мечты, заключается отчасти в них самих, — не в какой-либо органической необходимости, а в благоприобретенных привычках и потребностях, поддающихся, при достаточной энергии, воздействию осмысленной инициативы, — отчасти же вне их, в жестокой совокупности наличных социальных условий. Но ни один из действующих в данном случае факторов не заключает в себе каких-либо элементов роковой неизбежности зла.
По своему характеру, развитию и отсутствию мелочности, тюремные проститутки стояли выше большинства других арестанток. Я с большим удовольствием вспоминаю об этих милых, несчастных существах. Где-то они теперь?
Следующую значительную категорию арестанток составляли высылаемые за нищенство. Сидели они постоянно одною изолированною группою, и в тюрьме их было мало слышно. Они, видно, были рады, что тюрьма обеспечивает их теплым углом и пищею, и потому из тюрьмы не торопились; некоторые прямо ликовали, когда отправка затягивалась в долгий ящик.
Между ними выдавалась одна старуха, бодрая, высокая, всегда чисто одетая. Из уважения к ее летам, ее звали Марковной. Никто бы не дал ей по виду тех 96 лет, которые она имела на самом деле. Говорила она очень много, бранила начальство и гордилась тем, что раз ее за нищенство арестовал на улице «сам генерал» и велел городовому отвести ее в участок. В молодости она была кормилицей у каких-то господ; оставшись на старости лет совершенно одинокою, она часто наезжала за помощью к своему питомцу. Надо думать, однако, что помощь его была недостаточна, так как каждый раз она прибегала к прошению милостыни. Этапом шла она уже одиннадцать раз и нисколько этим не смущалась.
— Мне что, говорила она, пущай возят на казенный счет, ежели им охота. Мне еще лучше. А что мужики ругаются, что им приходится в рабочую пору везти (с железнодорожной станции ее доставляли на обывательских лошадях в деревню), то я этому не виновата; куда мне, старухе, пешком идти? Пущай не высылают. И что они только со мною, старухою, делают, ума не приложу. Пробовали-было меня в Орловскую губернию выслать — пришла обратно; теперь высылают — прихожу когда мне надо. Ничего они не возьмут со старухи, себе же только грех на душу берут.
Были нищие-специалистки, опустившиеся до потери человеческого образа и ни за что, кроме попрошайничества, не могшие взяться. Из этой категории обращала на себя внимание женщина лет сорока, со следами былой красоты; она говорила, что нищенствует только для того, чтобы отомстить человеку, доведшему ее до подобного состояния. «Пусть он казнится, говорила она, пусть он видит, до чего он меня довел! Когда он меня бросил, я хотела сделаться богатой, блестеть, чтобы доказать ему, что я в нем не нуждаюсь. Я, действительно, зарабатывала большие деньги, но болезнь меня сразила.» Оспа, действительно, оставила следы на ее лице, сделав ее, по ее словам, неузнаваемою; о том, что она болела и сифилисом, она умолчала, но это было несомненно. Вследствие потери красоты, она должна была отказаться от проституции, но пьянства она не оставила. Она рассказывала, как иногда не ест целый день, чтобы потом на собранные к вечеру деньги накупить водки, пива, колбасы, булок и снести всё это домой, после чего в берлоге, где она жила с своими товарищами, шел пир горою. Она хорошо работала, и потому ее убеждали остаться подольше в тюрьме (где шили белье для флотских солдат); но она изо всех сил рвалась на волю, так как без водки, очевидно, жить не могла. Привычку краситься, свойственную большинству проституток, она сохранила и в тюрьме, хотя красные щеки совсем не шли к ее синему от пьянства лицу.
Среди высылаемых за нищенство попадались женщины, забранные на улице по ошибке. Так, одна чухонка, приехала навестить своего сына, пристроенного к какому-то делу. С грудным ребенком на руках, она с вокзала отправилась пешком, так как до местонахождения сына было не особенно далеко; но всё же она пристала и села отдохнуть у забора одной больницы. Тут ее городовой «сцапал» и привел в участок. С сыном она свиделась уже только в тюрьме. Она всё время волновалась и твердила: «Я не просил, я мею дом и земля, могу еще другим дать, приехал сына смотреть». Бедная женщина думала, что жалобы ей помогут, и что она будет выпущена из тюрьмы, чтобы поехать на свой счет. Но она была отправлена этапом, как и многие другие, которых высылают положительно ни за что.
Сверх «марух», как называли в тюрьме проституток, и «стреляющих», т. е. занимающихся нищенством, в тюрьме были и «фартовые», или воровки. Из этих последних я отмечу двух: одну из Новгородской губернии, где она и «работала», и другую, крестьянку Петербургской губернии. Первую звали Авдотьей, вторую — Пелагеей. Несмотря на общую профессию, они представляли совершенный контраст по характерам и отчасти даже относились друг к другу враждебно. Авдотья, здоровая деревенская девка, всецело проникнутая артельным духом, в известном смысле как бы родилась для тюрьмы. В одной провинциальной тюрьме, где она была своим человеком, она чувствовала себя как дома и задавала тон; по ее инициативе и под ее руководством в тюрьме устраивались стачки против начальства. Раз бунт возник из-за того, что арестанткам принесли котел с пищею, в которой лежала дохлая кошка. Арестанты и арестантки, вдохновленные все ее энергиею, открыли военные действия: они поставили целый ряд условий и отказались от всяких работ. Авдотью, конечно, посадили в карцер; но серое население продолжало волноваться до тех пор, пока начальство не пошло на уступки. Словом, она отстаивала арестантские интересы и была душою тюрьмы. Кроме физической силы, она обладала твердым характером и как в хорошем, так и в дурном неотступно преследовала свою цель. Смелая и решительная, она ни перед кем не лебезила, говорила мало, о вещах судила совершенно самостоятельно, о подвигах своих рассказывала, как о самых обыкновенных вещах. Из провинциальной тюрьмы, где она сидела уж чуть ли не десятый раз, она была освобождена под надзор полиции. На родине, по ее словам, ей сейчас было делать нечего, так как жених ее еще досиживал свой срок. И вот она, не долго думая, собралась и поехала в Петербург, где в самый день прибытия была арестована при попытке вытащить деньги из кармана у одной проходящей дамы. Карманное воровство было ее специальностью, но она не отказывалась от участия, вместе с мужскою компаниею, во взломах замков. Она прекрасно вышивала, и в тюрьме ей надавали много работы; но остаться на некоторое время в тюрьме поработать она ни за что не хотела: у нее были на этот счет свои соображения. «Мне нужно, говорила она, как можно скорее отсюда улепетнуть. Если и возбудят против меня дело за здешнее качество, то я тогда, по крайности, буду сидеть в своей тюрьме; там и без того будет высидка за самовольную отлучку». Как-то раз я задала ей вопрос, не думала ли она о том, что она дурно поступает, обкрадывая других. «Ведь я беру только у богатых» — был ее лаконический ответ.
Другая «фартовая», Пелагея, совсем не была похожа на деревенскую бабу, несмотря на свое деревенское происхождение; городской костюм, манеры, способ держаться указывали в ней скорее горожанку. Она была среднего роста, с смуглым лицом и большими черными глазами. В тюрьме она была гостьей. Ко всей толпе арестанток она относилась презрительно и редко кого удостаивала своим вниманием. Иногда, впрочем, она рассказывала с гордостью о своих похождениях. Интересно было ее повествование о том, как ей удалось разрешить трудную задачу свидеться со своим сожителем, отбывавшим срок наказания в арестантском отделении, уж после того, как она была лишена права жительства в городе: свидание выпросила будто для себя его сестра, ходила же на свидание она сама причем, так как в тюрьме ее знали, то ей приходилось маскироваться. Говорила она всегда громко, сидя на противоположном конце комнаты. Раз она поспорила с Авдотьей. «По моему, — сказала она, разгорячившись, — коли фартовая, так фартовая и есть; нечего из себя святошу корчить; это делай, а того не делай. Когда надо, так и проституткой будешь». Пелагея «брала» не только у богатых, как это делала или думала делать Авдотья; жертвою ненасытности Пелагеи мог сделаться всякий, имевший несчастье познакомиться с нею. Под личиною проститутки, она заманивала свои жертвы в какой-нибудь вертеп, чтобы там их напоить и обобрать. Сожитель ее высылался по приговору общества в Сибирь, и она собиралась следовать туда вместе с ним, но не знала, как быть с своим четырехлетним ребенком, воспитывавшимся в деревне у ее родных.
Остальную массу арестанток составляли тюремные разночинцы, концентрированные в стенах тюрьмы по самым различным и частью неуловимым причинам и образующие бесформенный конгломерат, не поддающийся разделению на группы или категории. Тут фигурировали высылаемые и по подозрению, и по бесписьменности, и просто неведомо за что. Тут была, например, одна прачка, сожитель которой подвергся высылке за какие-то «качества»; по пути захватили и ее. Компетентное лицо, имущее власть, откровенно сказало ей, что полиция против нее ничего не имеет, зная ее за хорошую, работящую девушку, но что, раз ее сожитель высылается, то и она должна уехать (!). Бедная девушка, таким образом, без всякого повода была предана остракизму.
В числе этих разночинцев была «генеральша» (на самом деле, генеральская дочь), шедшая этапом уже несколько раз. Она была уж немолода, очень некрасива, но в высшей степени добродушна и наивна. Она получила воспитание в одном из первоклассных институтов, по выходе из которого ее стали вывозить в свет. Судьба ее столкнула с каким-то греком, который ее похитил из отцовского дома и увез за-границу, где она вояжировала до тех пор, пока он ее не бросил. Она вернулась в Россию, но родители ее не приняли. С тех пор она мыкалась по свету и дошла до тюрьмы. Ездила она к своим родственникам в другие места, но всюду отказывались иметь с нею дело и даже видеть ее, и она добивалась лишь того, что ее высылали «за бесписьменностью». Судя по ее костюму, она на воле сильно бедствовала. Она говорила, что могла бы найти занятия в качестве учительницы, но, слаб человек, она любила водку. В тюрьме, очевидно, она себя чувствовала хорошо, и начальство к ней благоволило. Она отличалась словоохотливостью, любила рассказывать о своем греке, знала массу историй и анекдотов, любила вести пикантные разговоры с «марухами». Из всех ее анекдотов, мне почему-то особенно запомнился следующий, который она выдавала за действительность. Некая женщина, с которою она потом будто бы сидела в одной тюрьме, решилась обратиться к архиерею с просьбой о материальной помощи. Будучи сама безграмотна, она попросила одного студента изложить письменно, что ей нужно. И вот, послание, составленное студентом, вышло в виде следующего четверостишия:
Сею-вею, вею-сею,
Пишу просьбу к архиерею:
Архиерей мой, архиерей!
Дай мне денег поскорей!
Среди высылаемых за бесписьменость были две сестры, крестьянки Олонецкой губернии, пришедшие пешком в Петербург продавать нитки. Одна из них была девушка 16 лет, а другая, замужняя, лет 23-х. В большой свет они пустым впервые. Живя в своей деревне, свободные как птицы, они не знали, какие строгие законы существуют за чертою их захолустья. После долгих мытарств, они достигли, наконец, желанной цели, города, в котором рассчитывали поправить свои дела; но через четыре часа после прибытия они, к немалому своему изумлению, были арестованы. Находясь уже в тюрьме, они не могли разобраться в том, что с ними случилось, и на вопрос, за что их высылают, ничего не могли ответить. Лишь надзирательница мне объяснила, что паспорта, полученные ими из волости, были краткосрочные, а согласно установившемуся в Петербурге правилу, такие паспорта вовсе не прописываются, а предъявители их подвергаются немедленно высылке из города; возможно, впрочем, что в данном случае паспорта уже оказались просроченными. Испорченная арестантская среда, по-видимому, на них нисколько не действовала; обе они по целым дням работали и мысленно жили в деревне, в кругу своих родных.
Таких арестанток, которые шли бы этапом в первый раз, было сравнительно очень мало. Зато были такие, которые приписаны недалеко от города. Но и расстояние этапного пути не стесняет тех, кто в деревне может умереть от голода, будь это проститутка или нищая. Я видела в тюрьме одну женщину, которая уже одиннадцать лет шла этапом на родину, отстоящую от Петербурга на 700 верст; не успеет она прибыть на место, как уже возвращается пешком обратно, побираясь по дороге христовым именем. «Иду я всегда одна, — рассказывала она, — потому, кто их знает, какой еще попутчик попадется. Нечего бога гневить, делаю 60 верст в день, чтобы только не сглазить. Вечером приду в какую-нибудь деревню, всякий пустит прохоженькую переночевать и накормит. Так я и пробираюсь. Один раз только было так. Пришла я в одну деревню, зашла в избу. Ночевать-то пустили, а есть не дают — уже отужинали, и хозяйка убирает со стола. А есть мне ужасно хочется. Устала я — сижу. Вдруг с ночи кричит, должно быть, сам хозяин: Матрена, ты чего прохоженькую не накормишь? Взяла она и положила около меня кусок хлеба. Я стала есть. Увидел это хозяин, что я один хлеб ем, опять и кричит: Матрена, ты чего прохожей щец не даешь? Али нету? Тут хозяйка принесла и щей. Это в первый раз за всё время, что хожу, а то всегда кормят». Очень трогательно она рассказывала о том, как однажды она прибыла в Петербург накануне Пасхи, и, как назло, тотчас же попалась на глаза городовому, знавшему, что она не имеет права жительства. Тот хотел ее сейчас же арестовать и отвести в участок, но она стала упрашивать его дать ей хоть отдохнуть с дороги; и вот он предоставил ей погулять все праздники и только потом ее забрал.
Контингент высылаемого люда пополнялся вообще из того «вредного элемента», от которого, ценою миллионов, потраченных на ничто, стараются избавиться все «благоустроенные» города. Но в какой мере этот «вредный элемент» в своей совокупности действительно заслуживает этого названия, видно из того, что в состав его попадают такие невинные создания, как сестры-крестьянки, и такие в сущности безобидные существа, как Марковна или «генеральша». Я не говорю уже о жертвах случайных ошибок или случайных капризов. Я не касаюсь также вопроса о том, совместимы ли огульные высылки людей, не совершивших никакого преступления, с чувством общественной справедливости. Как безуспешна высылочная система в смысле достижения преследуемых администрациею целей, указывается тем, что она не в состоянии удержать высланного субъекта от возвращения на запретный для него пункт и сводится, таким образом, к бесконечной прогулке арестанта под охраною конвоя, к какому-то этапному perpetuum mobile. Это не только переливание из пустого в порожнее, но и хуже того: путем приобщения к тюремной сфере и ассимиляции с арестантскою средою человека еще не испорченного, этап приучает его к бродячей, арестантской жизни, воспитывает в нем новые инстинкты и наклонности и уродует его в нравственном отношении. Спрашивается, не лучше ли, вместо того, чтобы бросать огромные суммы не только без пользы, но и с явным вредом, на дело перемещения людей, представляющих действительную или мнимую опасность для общественного благоустройства и общественной нравственности, не лучше ли было бы утилизировать эти средства на уврачевание язв народной жизни, на поднятие народного образования, на оказание покровительства труду бедных работниц, на призрение обездоленной голи…
Был май месяц. Со всех концов матушки-России обыкновенно в это время направляются большие арестантские партии в московскую пересыльную тюрьму, так называемую «централку», чтобы оттуда следовать в далекий путь. В средине мая была назначена к отправке и из Петербурга партия, в которую была включена и я. Дни отправки являются праздничными пунктами на однообразно будничной этапной линии; они вносят некоторое разнообразие в монотонную тюремную жизнь: начальство суетится, в конторе возня, все бегут и волнуются, всюду бросается в глаза кипучая деятельность.
Как только состав партии выяснился (накануне этапного дня), арестантки, назначенные в путь, стали укладывать свои пожитки, упаковывали вещи поценнее, оставляя на дорогу одежду более скромную, прятали предметы контрабандные, как зеркальца и ножики. Некоторые перешивали из своих подушек нечто вроде ватных юбок, так как подушек конвой не принимает. Несколько раз нас вызывали в канцелярию: то для объявления об отправке, то для переклички, то для выдачи собственных денег, хранившихся в конторе. Тем, кто просил, выдавалась казенная одежда. Одним словом, арестантки чувствовали себя героинями дня: они относились уже с бо́льшим уважением к самим себе и с меньшею боязнью к начальству.
После поверки, когда всё успокоилось, возник вопрос о том, какая надзирательница будет завтра дежурить, — вопрос очень важный, так как от присутствия той или другой надзирательницы зависела судьба запретных вещей. Когда определилось, что дежурить будет «чепчик», все обрадовались. Эта надзирательница была старуха лет 60-ти, бывшая помещица, аристократка, оплакивавшая крепостное право и презиравшая арестанток до такой степени, что не считала их людьми. Место в тюрьме взяла она, как она сама говорила, «для развлечения», и она действительно развлекалась. В сущности, по натуре она была не злая; но в бесконтрольном господстве над арестантками, в процессе внушения им их рабски подчиненного положения она находила наслаждение, и эта своеобразная черта руководила ее действиями. Во время ее дежурства, прекращался в отделении обычный шум; никто не смел громко говорить или смеяться; хотя двери камер днем не закрывались, арестантки боялись шагать по коридору. Она способна была придраться к каждому слову. Даже причесываться арестанты не смели так, как им бы это хотелось; если чья-либо прическа казалась ей слишком кокетливой, она подводила виновную к крану, инкриминируемая прическа подвергалась разрушению и заменялась, по ее воле, гладкою. Ни одно ее дежурство почти не проходило без того, чтобы кто-либо из арестанток не посидел в карцере, темной конуре, где находились парашки и всякая дрянь. Явившись в тюрьму, она обходила все камеры, причем арестантки обязательно должны были перед нею встать. Первым долгом она отыскивала дворянок «новеньких», милостиво с ними беседовала и «отечески» укоряла за то, что попали в тюрьму. О дворянках она заботилась и, хотя они получали порционные деньги, давала им обед казенный, а иногда и что-нибудь со своего стола. Она любила говорить по-французски и полагала, что все дворянки должны знать этот язык. Жаловала она и меня, постоянно подавала руку и просила остаться сидеть, когда я вовсе и не думала вставать перед нею. Не знаю уж, чем я ей понравилась, но она очень жалела, что не все арестантки — такие, как я. Она жаловалась на распущенность арестанток и приписывала себе заслугу водворения в тюрьме некоторого порядка. Но, повторяю, сердце у нее было не злое, строгие тюремные правила она мало соблюдала и нравившимся ей арестанткам оказывала помощь и услуги. Одною чертою своею она была для арестанток прямо желательною начальницею: из чувства брезгливости к тюремным существам, она сама никогда их не обыскивала, да и вообще не считала обыска достойным для себя делом. Она заставляла производить обыск арестанток старостиху; если же той было некогда, то это исполняли сами арестантки. Вот почему последние были рады, что в день отправки партии будет дежурить такая надзирательница.
В самый день этапа арестантки встали раньше обыкновенного и раньше напились чаю. Вскоре принесли обеды для отправляющихся. Часов в 11 пришел конвой, и началась, приемка партии. Нам, этапным, было предоставлено толкаться в коридоре, тогда как все остальные находились под замком в камерах. Лил страшный дождь. В воздухе словно веяло грустью. Слышалась обычная предэтапная песня, весьма заунывная, из которой мне в память врезались следующие два стиха:
Кого-то здесь из нас не станет,
Кого-то троичка умчит.
Нас, женщин, вызвали на двор, когда все арестанты-мужчины были уже приняты. Все формальности были исполнены, и партия человек в 400 тронулась в путь. Женщины большею частью сидели на фурах; многие закрывались платком, чтобы не узнал, случайно проходящий знакомый. Как на улице, так и на вокзале стояла масса народа, вероятно, друзья и родственники отправляемых.
Когда арестанты были размещены по вагонам, конвойные стали предлагать чай, который они продавали стаканами по пяти копеек. Мало-помалу арестанты обсушились и обогрелись. Дух общительности пробудился среди компании, собранной в вагоне. Послышался говор, сделавшийся всеобщим. Сидели большею частью парами; каждая из арестанток беседовала либо с солдатом, либо с «братиком», т. е. этапным арестантом. Отношения между заключенными того и другого пола в тюрьме, вообще, были любезные, а иногда и трогательно-задушевные: пересылались, при малейшей возможности, записочки, с верхнего этажа, где было мужское отделение, спускались на веревочке к дамам провизия, посылались даже по почте письма. Знакомство, прежде урывочное, становилось теперь более близким. Странное впечатление производило это разнокалиберное общество, которое соединила тюрьма. Из одного угла донесся комплимент арестанта-нищего по адресу своей соседки, старой, но бодрой и веселой женщины, тоже нищей:
— Какая ты старуха? Около тебя онучи греть — и то в пору.
На одной скамье сидели Серафима и конвойный унтер-офицер и вели между собою долгий разговор. Серафима рассказывала о своей судьбе, изливала свою душу и под-конец не могла удержаться от слез. Собеседник ее, по-видимому, старался ее утешить.
В другом углу Надежда перебрасывалась записками с солдатами, находившимися в вагонном отделении, дверь которого была приотворена.
Раздалась арестантская песня:
Когда я был свободный мальчик,
Не знал ни горя, ни нужды;
Но баловство меня сгубило —
Я сбился с правильной пути…
И затем:
С московским замком я спознался,
В котором три года сидел.
Сижу вечернею порою;
Лампада тусклая горит;
А за решеткою железною
У часового штык блестит.
Песня была подхвачена другими арестантами. На другом конце вагона запел молодой мужской голос:
Отворите окно, отворите:
Мне недолго осталося жить.
Хоть теперь на свободу пустите,
Не мешайте страдать и любить!
Я посмотрела в ту сторону, откуда слышалось пение, и увидела юношу лет 18-ти, с бледным, изнуренным лицом. Грустная песня как нельзя более подходила к его страдальческой наружности.
Рядом со мною сидела упомянутая выше Марья, женщина лет 28-ти, довольно симпатичная. Она любила читать и в тюрьме пользовалась моими книжками. Помещались мы с нею там вместе в так называемой «дворянской»: она потому, что все другие места были заняты, я же потому, что в тюрьме не было одиночного заключения, каковое мне полагалось. Высылалась она «за проституцию», и уже не в первый раз. Она всё время сокрушалась и мучилась опасением, чтобы общество, к которому она приписана, не постановило приговора о высылке ее в Сибирь; она часто шла этапом, а расходы падали на общество. Перед прощанием она попросила меня написать ей что-нибудь на память. Я исполнила ее просьбу, и мы расстались. Сошла она на четвертой или пятой станции.
В вагоне стало тише. Часть публики ехавшая на дальние станции улеглась спать; другие же, которым предстояло скоро выходить на промежуточных станциях, бодрствовали, но говорили вполголоса, чтобы не мешать спать товарищам. Новых арестантов принимали только на больших станциях.
В Москву мы прибыли на следующий день. Около вокзала ждало нас несколько телег от ломовых извозчиков и кое-кто из низшего начальства. Когда вещи были уложены, осталась всего одна свободная телега. Началась борьба за немногие места на телеге: до тюрьмы было далеко, а желающих ехать было больше числа мест. Старший конвойный вмешался и распределил места по своему усмотрению. Процессия тронулась. Мы шли по глухим закоулкам, где публики бывает мало; но и тут прохожие смотрели с любопытством на наше шествие. Одна барыня вынула из портмонэ какую-то бумажку и хотела передать арестанту, шедшему рядом со мною, но конвойный его оттолкнул, и дама осталась с протянутой рукою. Арестант взъелся на солдата.
— Я вовсе не арестант, закричал он ему, я добровольно возвращаюсь этапом на родину. Ты не имел права это сделать; я лучше тебя знаю законы — и сам служил околоточным надзирателем. Наконец, знаешь ты, что я дворянин?
Вскоре после этого маленького приключения мы очутились перед большим зданием с большими железными воротами. Это и была знаменитая «централка».
В этой «централке», где, по благоприятному стечению обстоятельств, я также находилась в общем заключении, хотя мне, как политической ссыльной, полагалась одиночная камера, пахнуло на меня опять новым духом. Внутренний вид, обстановка, содержание заключенных, обращение с ними представляли нечто совершенно иное. Мрачный вид имели огромные камеры с асфальтовыми полами и стенами, выкрашенными в железный цвет. Каждая камера была уставлена подвижными нарами, на манер больших деревянных скамеек; отдельная скамейка полагалась на каждую арестантку, но малые нары, плотно сдвинутые между собою, образовали одну большую подвижную эстраду. Не было ни сенников, ни подушек, и кто не имел своей постели, спал на голых досках. Умываться приходилось в грязной комнате под грязным рукомойником, где арестантки украдкою стирали и свое белье; сотни грязных и, быть может, больных рук держали поршень, чтобы достать воды, не говоря уж о том, что поршня касалось грязное белье. Между тем на коридорах вода была проведена в краны, тщательно чистившиеся и постоянно блестевшие; находясь на видном месте и играя роль каких-то орнаментов, они пользовались в некотором смысле неприкосновенностью, и умываться под этими кранами строго запрещалось. Прогулка давалась арестанткам редко. Я провела в этой тюрьме восемь дней, и за это время арестантки гуляли всего один раз, и то только, кажется, потому, что и самой надзирательнице захотелось подышать свежим воздухом на тюремном дворе.
Выписка продуктов из лавочки производилась только накануне больших отправок, два раза в неделю. Кое-какие мелочи продавали каторжанки, как то бумагу, конверты, марки и даже страшно черствые калачи, которые они получали после работы в прачечной. Калачи выдавались им из того самого подаяния, которое, по словам людей знающих, привозится в тюрьму буквально целыми возами. За время моего пребывания в тюрьме я не видела, чтобы арестантки пользовались подаянием, за исключением каторжанок, работавших в прачечной с утра до вечера за пять копеек в день. Куда девалось всё остальное, что присылалось «от щедрот своих» богатыми благотворителями, неизвестно.
Тюремный день начинался хриплыми звуками колокольчика в который кто-то звонил в 6—7 часов утра. «Ах, уж этот мне колоколец, говорила одна арестантка, индо тошно слушать!» Камеры оглашались криками: «поверка идет». Арестантки выходили в коридор и становились по две в ряд с обеих сторон коридора. Считались они парами. Счет производился сначала младшей надзирательницею, потом повторялся старшею, а затем наступало долгое ожидание главного счетчика, т. е. старшего надзирателя, который утром совершал поверку только один. Придет он с сердитым лицом, как подобает начальнику, и считает быстро, почти бегом. Если нужно было кого-нибудь побить, то это было уж его дело. Таковое занятие, впрочем, составляло прерогативу не исключительно его одного, но в еще большей степени знаменитого в своем роде помощника начальника Хозарова, или «Косаря», как его звали тюремные жильцы. В продолжение всего поверочного процесса требовалось полнейшее молчание в коридоре. Но так как среди поверяемых были и дети, которые, не будучи в состоянии удержаться в струнке целых полчаса, разбегались по коридору, то их пугали Косарем: «Вот Косарь идет, уже возьмет тебя». Ребята, тоже трепетавшие перед этим именем, в ужасе возвращались на место.
Вообще битье здесь было в порядке вещей, и на этом поприще подвизались и некоторые надзирательницы. Одна из последних, высокая рыжая женщина, вечно кричавшая и вечно воевавшая с арестантками, не ограничивалась одними мерами кротости; большие ключи, которые она постоянно держала в руках, часто прогуливались по спинам арестанток. При мне раз произошел следующий случай. Во время утренней поверки, когда все ждали прихода главного счетчика, двое арестанток, стоявших рядом, о чем-то между собою говорили. Рыжая надзирательница крикнула: «Молчать»! Арестантки продолжали говорить. Надзирательница повторила свое приказание, но разговор не прекращался. Видя такое упорство, она не решилась сама вступить в рукопашную; но когда пришел старший, она подвела его к провинившейся со словами: «Дай ей по морде!» Звонкая пощечина оглушила весь коридор. Незадолго перед тем была уволена, как говорили арестантки, «за крутой нрав» старшая надзирательница, после 20-летной почти службы. Случилось так, что тюрьму посетило одно высокопоставленное лицо, которое обратилось к заключенным с обычным вопросом, нет ли каких-нибудь претензий. Некая смелая арестантка, вместо того, чтобы дать приличествующий в подобных случаях стереотипный ответ «всем довольны, покорно благодарим», изложила, со слезами на глазах, всю правду о горьком тюремном житье, верные сведения о котором редко доходят до высшего начальства. Арестантка была выслушана, а жалобы ее будто бы, записаны. Дерзкую арестантку потом, конечно, «сгноили в карцере» и, если верить тюремным рассказам, ее до того там избили, что через некоторое время она умерла. Но и тюрьма немного свободнее вздохнула: старшую сменили. Без сомнения, увольнение этой старшей последовало отнюдь не по инициативе непосредственного начальства, которое ставило служащих в условие «бить». Одна надзирательница, недавно получившая это место, со вздохом говорила мне, что не знает, сумеет ли она удержаться. «Здесь велят бить, а я вот не могу», прибавила она. Это была добрая и обходительная женщина, старавшаяся ладить с арестантками. Вдова с детьми, она, чтобы как-нибудь прожить, взяла место в учреждении, где битье возведено в систему, и где поощряются таланты палача; но подобная деятельность не шла к ее кроткой натуре, и она употребляла все усилия, чтобы лавировать между Сциллою и Харибдою.
После поверки происходила молитва, на которую каторжанки должны были «становиться» обязательно. В коридоре стоял большой иконостас, у которого собирались каторжанки во главе с одною из двух монахинь, дежуривших в тюрьме по очереди целую неделю. Молитва обыкновенно продолжалась очень долго и задерживала выдачу кипятка арестанткам, из которых многие еще до окончания молитвы стояли с чайниками наготове, чтобы броситься в первый же момент за кипятком. Куб был небольшой, и приходилось несколько раз его кипятить, чтобы вся тюрьма напилась чаю. В 12 часов приносили обед, состоявший из щей, каши и мяса; последнее, впрочем, оказывалось скорее de jure, чем de facto, так как обыкновенно съедалось в отделении до обеда не-арестантками. Тухлый и сырой хлеб, выдававшийся арестанткам, елся с большим трудом. Щи разливались из котла в деревянные бочонки, приносившиеся прямо в камеру; из одного бочонка ело десять человек. Картина такого обеда отчасти напоминала кормежку зверей. В три часа арестантки получали вторично кипяток. Часов в 6 происходила вечерняя поверка, и тюремный день кончался.
Вечерняя поверка отличалась несравненно большею сложностью, чем утренняя, так как в ней принимало участие и высшее начальство, в лице помощника и других. Двадцать раз считали, пересчитывали, кричали, ругались. Не дай бог, если кого-нибудь не досчитают! Начинались поиски по камерам, и горе несчастной, если она где-нибудь мирно спала и не слышала грозного возгласа «на поверку!» В таких случаях непременно побьют. Обыкновенно арестантки сами будили своих товарок, когда надо было выходить на поверку, но, конечно, не всегда могли заметить спящих. Сначала проверяли в мужском отделении. Когда слышались стуки молотка о решетку, то это значило, что началась поверка мужчин, или вернее поверка у них решеток: насколько они успели ослабеть за день, и не задумал ли кто насчет приготовлений к побегу? Всё это время арестантки стояли выстроенные в коридоре и ждали. Надзирательницы страшно трусили и волновались. Но вот, наконец, пришло начальство. Старший, по обыкновению, считал; помощник же проходил мимо арестанток, принимая письма, прошения и устные заявления.
Вообще арестантки избегали обращаться к начальству с просьбами или заявлениями, зная по опыту, что они не встретят ни внимательного отношения к своим нуждам, ни заметного участия к своему тяжкому положению. Сколько бились иногда арестантки, чтобы получать справку о своих мужьях и детях, справку, от которой могла зависеть участь целого семейства! Вместо серьезного и прямого ответа на просьбу или вопрос, вершители судеб тюрьмы позволяли себе по временам неуместные насмешки и цинические выходки. Вот образчик: зимою арестантки заявили помощнику, что в камере очень холодно, и просили получше топить. «Ложитесь друг на дружку — вот и тепло будет», был ответ, который некоторых арестанток насмешил, но многим показался прямо оскорбительным.
Во время поверки (вечерней) приходил и врач, который записывал больных. И к нему арестантки обращались редко, особенно тогда, когда хворали дети; боялись, что детей отнимут в больницу, совершенно отдельное от тюрьмы учреждение. Матери больных ребят испивали горькую чашу. Одна пересыльная немка, соседка моя в камере, заявила доктору на вечерней поверке о нездоровье своего четырехлетнего ребенка; доктор слегка его посмотрел и записал в больницу. После поверки, когда к ней явились за ребенком, она рассвирепела и наотрез отказалась его выдать. Боясь, чтобы его не взяли у нее силою, она стала инстинктивно прятать его за свою спину. Никакие слезы никакие крики ее не помогли: ребенка взяли. Бедная мать моталась после этого, как сумасшедшая. Я посоветовала ей просить о том, чтобы ей позволили быть при ребенке в больнице, но в этом ей отказали. За всё время моего пребывания в тюрьме она ничего не знала о судьбе своего несчастного ребенка. Она ходила как тень, сделалась раздражительною к остальным своим детям, бегала в коридор, обольщаясь надеждою получить хоть какую-нибудь весть. Всё было тщетно: никто не мог ей дать ни малейшего сведения. — Еще меньше, по-видимому, арестантки пользовались услугами тюремной акушерки, хотя она часто наведывалась к арестанткам, требуя, чтобы они, при ее входе тотчас же вставали, каковая почесть доставляла ей сильное удовольствие. Я не знаю случая, чтобы кто-нибудь к ней обратился за советом, хотя были там и больные. Этою же акушеркою производился осмотр арестанток, вновь прибывающих с этапом. Ничто не может быть нелепее и позорнее этого осмотра: в каждой арестантке предполагается не то проститутка, не то сифилитичка, и всё освидетельствование сводится к ряду отвратительных, но вовсе не соответствующих цели приемов, имеющих констатировать существование или отсутствие исключительно одной только болезни, проистекающей большею частью от распутного образа жизни. Таким образом, пересыльной арестантке, которая может быть и безукоризненно порядочной женщиной, уже на самом пороге тюрьмы внушается, что на нее смотрят как бы на падшее существо, по отношению к которому позволительны меры не только бесцеремонные, но прямо оскорбляющие чувство чести и стыдливости. Справедливости ради, я должна однако заметить, что указанный метод осмотра арестанток практикуется и в других больших тюрьмах нашего отечества.
Я говорила уже, как сильно проникло в тюремный обиход применение принципа «битья». Для каторжанок, сверх того, существовал особый вид наказания — «ставление на часы»; я говорю: для каторжанок, так как не видала, чтобы других арестанток «ставили на часы». Наказание это заключается в следующем: провинившуюся заставляют стоять около столика, где сидит надзирательница, неопределенное время, иногда по нескольку часов. Наказание не столько тяжелое, сколько позорное. Со слов каторжанок я знаю, что подобные наказания их озлобляют.
В одну из вечерних поверок распространился слух, что придет Косарь. Слава о подвигах этого человека одно время гремела по всем тюрьмам России; еще до прихода в «централку» я так много о нем слышала, что мне хотелось на него посмотреть. Говорили, что он арестантов убивает насмерть, что, если он кого побьет, (а это случалось весьма часто), то тот непременно попадет в больницу, что испытавший на себе тяжесть его кулаков редко поправляется. Вообще,он был грозою тюрьмы; каждый день я слышала рассказы вроде того, что вот вчера он троих каторжан побил, одному несколько зубов сразу вышиб. Несколько месяцев тому назад он, по словам арестанток, ударил шашкою по голове одну заключенную так сильно, что она через три дня после этого умерла. Из-за этого случая его, будто бы, назначили помощником в арестантские роты, и тюрьма его долго но видала. Теперь он снова явился в тюрьме, но в женском отделении он бывал редко; молва гласила, что само начальство его туда не пускает, из опасения какого-нибудь нового баши-бузуцкого поступка.
При слове «Косарь» у всех замерло сердце. Страх и трепет объяли тюрьму: трусили не только арестантки, но и надзирательницы, которых Косарь третировал en canaille. Все перешептывались. Момент его появления приближался, и в коридоре воцарилась мертвая тишина. Наконец, после долгого, напряженного ожидания, на краю коридора показалась страшная фигура. Не успели еще притворить за ним дверь, как он стал в позу командира и протяжно, отчеканивая каждый звук, закричал на весь коридор:
— Сволочи, молчать!
Момент был неподражаемый. Тишина, и без того гробовая, не могла сделаться более глубокой. Косарь был на вид еще молодой человек; худой, высокого роста, с жестким, суровым лицом. Он выступал важно, с сознанием своего всесилия. На меня он производил впечатление дикого воителя, который только что вернулся с похода, где он удачно рубил направо и налево, пролил много крови и, оставив на поле битвы массу трупов, с наслаждением думал о совершенных деяниях. Может быть, эта выпуклая грудь и медленная походка создали весьма популярную в тюрьме легенду о том, что он носил панцирь.
— К нему тоже уж подбирались, говорила одна арестантка, да его, видишь, ничто не берет: потому, панцирь носит медный. Его, если взять, так только за горло или прямо в лицо.
На этот раз обошлось благополучно. Вздох облегчения пронесся по всему отделению, когда за ним прикрыли дверь. Старшая надзирательница перекрестилась перед образом. Гул пошел по камерам: арестантки говорили между собою о свирепом Косаре.
Этот рыцарь кулака терроризировал тюрьму довольно долго, пока не получил перемещения по другому ведомству. Тут он отличился на первых же порах и за преступление по должности попал под суд. Этим и закончилась его неистовая служебная карьера.
Таковы порядки в «централке», насколько я успела к ним приглядеться за время недельного пребывания в ней. Но и этого, кажется, достаточно…
Арестантки «централки» группировались в два большие отдела — ссыльные и пересыльные. Первые, в свою очередь, официально делились на «общественниц», т. е. ссылаемых по приговорам обществ, «лишанок», т. е. высылаемых в Сибирь на поселение с лишением всех прав, и каторжанок. Состав пересыльных постоянно и быстро изменялся; ссыльные же образовывали более оседлый элемент населения тюрьмы, дожидаясь многие месяцы, а то и целые годы отправки на место назначения. Ссыльные арестантки меня более интересовали, и с ними я имела более дела в кратковременный период нахождения моего в «централке».
Значительную часть общественниц составляли арестантки, отбывавшие срок «рабочего дома», т. е. тюремного заключения с лишением особенных прав, и не принятые своими обществами. Были и такие, которые избегли осуждения, но которых общество отвергло от себя, как негодных членов. Одна молодая цыганка была выслана обществом за соучастие в конокрадстве. Она рассказывала с удивительною откровенностью о том, как она помогала своему мужу в его воровских экскурсиях. В последний раз они, вместе с другими цыганами, орудовали около конюшни одного помещика. Лошади были выведены уже за ограду, но тут похитителей поймали. Она поджидала товарищей в лесу на телеге. Одному из них удалось бежать и сообщить ей о случившемся; таким образом она успела удрать домой. К суду привлекли и ее, но подкупленные ею свидетели показали ее alibi. Цыганка была оправдана, но общество ее сослало. Дети ее почему-то остались дома; но она их вытребовала и ждала прибытия их с этапом. Нужно было видеть, с каким восторгом она их встречала. Когда партия пришла, и она увидела своих четверых сыновей (из которых старшему было 11 лет) на дворе, она запрыгала от радости и не в состоянии была оторваться от окна, чтобы приготовить детям чай. Когда их привели, наконец, в камеру, она просто не знала, что с ними делать. Она их обнимала, целовала, напоила, накормила, переодела во всё чистое. Когда надзирательница пришла за тремя старшими мальчиками, которые, по правилам, должны были помещаться в в особой камере, мать прямо умоляла, чтобы их хоть еще несколько минут оставили при ней. Камера для мальчиков находилась в том же отделении. Каждый день приходили они к матери чай пить и обедать. В «приюте для детей», находившемся рядом с нашею камерою, помещалась также дежурная монахиня; тут же была и каторжанка, на обязанности которой лежали уход за детьми и заботы о порядке.
Около этого приюта я часто встречала в коридоре девочку, замечательно красивую, с лицом изящным и интеллигентным. Раз я ее спросила, за что она очутилась в тюрьме.
— Меня высылают на родину, был ее ответ.
— Почему тебя высылают?
— Не знаю.
— Чем ты занимаешься?
— Стреляю.
— Есть у тебя родные?
— Нету.
— Где же ты живешь?
— На Хитровке.
— Куда же ты пойдешь, если у тебя нет родных?
— Да так, в деревню, а потом опять приду сюда.
Ответы свои она давала с улыбкою и не без некоторой гордости. Говорила она вовсе не как ребенок, а между тем ей было всего 12 лет.
Много было таких общественниц, которых постигла ссылка только потому, что провинились их мужья и родственники. Одна женщина 24 лет уже девять месяцев томилась «в этом аду», как она выражалась, в ожидании отправки на Сахалин, куда женщины идут только раз в год. Еще до осуждения ее мужа, сельское общество постановило приговор о высылке в Сибирь всего его семейства и близких родственников. Таким образом его родители, сестры, братья и жена попали в Тобольскую губернию, где они прожили долгое время, ничего не зная о судьбе заключенного. Наконец, они получили от него письмо, посланное им уж по прибытии на Сахалин. После этого молодая женщина подала прошение о своем желании последовать за мужем. Разрешение было дано, и ее этапным порядком препровели в «централку», откуда предстоял путь на дальний восток. В камере своей она была как бы старостихою: раздавала хлеб, приносила обеды, следила за порядком. Ни манерами, ни разговором, ни своим смуглым лицом не напоминала она деревенской женщины; она была дочь богатого мужика и росла в довольстве. Жизнь в тюрьме, со всеми своими особенностями и мелочами, ей опротивела (это она жаловалась на «колоколец», а также на «воющую» монахиню), и она буквально чахла. Больно было смотреть на ее сгорбленную фигуру, на ее измученное, тоскующее лицо. Жила она вся в прошедшем, любила рассказывать про свое прежнее счастливое житье, про любовь к ней мужа и нежные отношения между ними. По какой-то странной случайности я напоминала ей мужа, и этого было достаточно, чтобы она меня полюбила.
— Господи, хоть бы бог привел увидеть его! Уж даром, что измучилась. Лишь бы отсюда вырваться, из этого ада, а там уж недолго: всего-то, говорят, плыть шесть недель.
Эта милая, добрая женщина готова была перенести какие угодно лишения, лишь бы поскорей увидеть своего мужа, которого она так сильно любила?
В одной камере с этой женщиною находилась ее товарка из одной с нею деревни, тоже высланная по приговору общества в Сибирь, по привлечении ее мужа к тому же делу, по которому был осужден муж первой. Она уж раз была доставлена в «централку», после того как она высказала желание последовать к мужу на Сахалин. Она имела с собою троих детей, из которых старшей девушке было лет 16. В «централке» она раздумала ехать к мужу и подала прошение о том, чтобы ее отвезли обратно в Тобольскую губернию; но на дороге в одной из попутных тюрем, она опять передумала и решилась ехать на Сахалин. Вот ее рассказ о том, как она это устроила.
— Пришла я туда, и захотелось мне опять к мужу. Я и говорю смотрителю: «Ваше благородие, там мне не так написали прошение-то; я сказала, что хочу дочь отправить обратно на родину, как она малолетняя, они взяли да меня с ребятами сюда». Значит, он за меня хлопотал; меня обратно сюда и пригнали. Да еще уговаривал девку-то в деревню не посылать, а взять с собою; а я и не думала ее отправить. Вот, матушки мои, как всё это вышло.
— Отчего же ты раздумала за мужем-то следовать?
— Да как тебе сказать, дело мое уж не молодое. Да тут старик один попался в партии с нами, ну и погадал он мне на руке. С мужем твоим, говорит, ты уж не увидишься. Ну, я и стала думать.
Вместе с этой женщиною из той же попутной тюрьмы была возвращена обратно девочка лет 16-ти, оставшаяся единственно в живых из многочисленного семейства, следовавшего по общественному приговору в Сибирь и сделавшегося всецело, за исключением этой девочки, жертвою тифа, свирепствовавшего в тюрьме.
В камеру нашу ввели целое семейство общественников, именно старуху-мать, нескольких дочерей и сноху с тремя ребятами, а на мужском отделении был старик. Муж молодой женщины был осужден в каторгу, и потому всё его семейство выслали в Сибирь от общества. Все они были измучены обрушившимся на них несчастьем; более же всех томилась молодая женщина, не ведавшая, где ее муж, и что с ним. Она хотела за ним последовать, но не знала, кого и как спросить. Ее надоумили справиться, нет ли ее мужа здесь в тюрьме. Она так и поступила и ждала ответа с нетерпением; но надзирательнице, к которой она обратилась, было чуждо понимание ее горя, понимание жизненного для нее значения поднятого ею вопроса, и справка, по запамятованию или равнодушию, откладывалась в долгий ящик. Бедная женщина волновалась, плакала, бранилась со свекровью, накидывалась на невинных детей и кричала им в сердцах: «Уйдите от меня, постылые!» Она часто бегала в коридор и смотрела там в окно к арестантам, надеясь как-нибудь случайно увидеть своего мужа, но всё напрасно. Одна каторжанка справилась у своего «друга» про ее мужа и получила ответ, что он в больнице. Она стала было веселее, но скоро опять впала в прежнее уныние: на слова каторжанина трудно было полагаться. «Вот кабы надзирательница сказала, я бы уж тогда наверное знала. Может, он ошибся, ведь не одна камера для всех». Тут она еще раз подошла к окну, где иногда караулила целые часы, и ей показалось, что она видит в противоположном окне лицо своего мужа. Она опять пришла сияющая, хотя это не вязалось с прежним сообщением, что он в больнице. Вдруг им объявили о назначении их к отправке. Ей посоветовали подать заявление о своем желании последовать за мужем и вместе с тем просить о дальнейшем оставлении в тюрьме. Прошение было написано и отдано старшей. Настал день. К этапу вызвали всё семейство, а вместе с ними молодую женщину с ребятами. Она вся побледнела и шла на этап, как на казнь. Когда очередь дошла до нее, ей объявили, что она остается в тюрьме. Радости ее не была конца. Не знаю, где она увидела своего мужа — в тюрьме или уж на Сахалине.
Были в тюрьме и женщины-бродяги. С одной из них, особою еще молодою, я как-то разговорилась и спросила, как ее фамилия. «Об этом не сказывают», был ее ответ. Вопрос мой относился к фамилии, под которою она идет; она же поняла его так, что я добиваюсь узнать, кто она в действительности.
Более важные преступницы обыкновенно ссылаются по уголовным делам, возникающим на почве семейного разлада, и, так как в громадном большинстве этих дел фигурируют убийство и покушение на убийство, караемые каторгою, то лишенок попадается очень мало. При мне были в тюрьме только две арестантки, ссылаемые на поселение в отдаленнейшие места Сибири и преступления, принадлежащие к той же категории дел. Обе судились за поджог. Одна, женщина лет 30-ти, подожгла дом своей свекрови единственно с целью пойти в Сибирь и таким образом избавиться от своего мужа, которого она не любила и с которым не хотела жить. Каждый раз, как она уходила от него в прислуги или на какую-нибудь работу, муж возвращал ее обратно домой этапным порядком. Вот, чтобы освободиться от власти мужа, она и решилась на необыкновенный шаг. Теперь она не знала, как радоваться своему новому положению; жалела она лишь о своей шестилетней девочке, оставшейся у отца. Хороша, должно быть, была эта жизнь, когда она предпочла ей далекую Сибирь.
Другая лишенка шла за поджог имущества своего любовника из мести. О муже, который хотел добровольно за нею последовать, на что она не согласилась, она нисколько не жалела. В тюрьме она чувствовала себя совсем хорошо и, подобно каторжанкам, завела знакомство с арестантами-мужчинами по «телефону».
Под «телефоном» разумелась в централке ежедневная операция соединений между мужским и женским отделениями, при помощи веревки с привязанными к ней записочками, которая спускалась с верхнего этажа, где сидели мужчины, в средний, где находились камеры для женщин. Полученная таким образом почта кем-нибудь из арестанток сейчас же передавалась по назначению, и к веревке привязывался другой «телефон» от женщин. Общение между заключенными того и другого пола в «централке» было сильно развито. Кроме «телефона» пускалась в ход и мимика: окна женского коридора выходили как раз против окон коридора мужского отделения (тюремный корпус имел форму четырехугольника с двориком посредине). Оконные знакомства доходили иногда до того, что, если дело было не между осужденными в каторжные работы, то в финале происходила свадьба. Что касается каторжан и каторжанок, которым вообще в тюрьме по закону воспрещено вступать в брак, то они в соответственных случаях просили начальство «соединить бумаги». По разъяснению одной каторжанки, мера эта имеет следующее значение: «Если нам бумаги соединят, то, значит, как пошлют в одно место — по сибирскому тракту, либо на Сахалин, а там мы можем уже пожениться; многие так делают». Мне рассказали следующий случай, происшедший в централке. Одна общественница, сидевшая долго в ожидании отправки, познакомилась через окно с арестантом, тоже общественником, и оба подали прошение о разрешении вступить между собой в брак. Результат их просьбы был благоприятный, и им дали свидание. Между тем к венцу было уже всё приготовлено; куплены кольца, сшито необходимое белье, невесте подарены платья — всё на деньги жениха. Но свидание, увы, имело роковые последствия для невесты, так как жених, доселе знавший ее издали, теперь убедился, что она некрасива и совсем не молода. Жених отказался от свадьбы и потребовал обратно подарков. Этим и кончилось курьезное сватовство.
Каторжанки, число которых было во много раз больше числа других ссыльных арестанток, взятых вместе, составляли в тюрьме особую, замкнутую касту, отнюдь не смешивавшуюся с другими пересыльными арестантками. Им была отведена особая камера, для них существовали особые порядки, они были подчинены особо строгому режиму. Все они были одеты в белое: белые коленкоровые юбки, такие же кофты и белые платки. Они не могли отказываться от работ, если начальство этого требовало, и вообще они исполняли обязанности тюремной прислуги: одна заведовала кубом, другая лампами, третья прислуживала в «детском приюте», каждый день несколько десятков каторжанок отправлялось на прачечную, где они, как выше сказано, работали с раннего утра до вечерней поверки. Каторжанки обязаны были «становиться на молитву». Как мы также видели, они были подвержены особому виду наказания — «ставлению на часы». В исключительных случаях, как например за «буйство» или после попытки к побегу, на бессрочных каторжанок надевались и кандалы, впрочем, кажется, только в пути. Мне рассказывали, что до меня в тюрьму пришла одна каторжанка в ручных и ножных кандалах. Она почти ни с кем не говорила, только лежала на нарах и стонала. По коридору ей стыдно было проходить, так как все с любопытством останавливались при бренчании кандалов. Прошло две недели. Само начальство ей посоветовало подать прошение в губернское правление о снятии с нее оков. Просьба ее была удовлетворена, кандалы сняты, а вместе с тем ее определили в больницу. Вскоре она умерла.
— Отчего же она померла? спросила я арестантку-рассказчицу.
— Значит, от кандалов-то у нее всё наболело, да и сраму много приняла.
Из множества каторжанок, сидевших в централке, только незначительное меньшинство судилось за поджоги, грабежи и тому подобные преступления, громадное же большинство шло за мужеубийство и покушения на них. Притом из всей почти массы этого рода арестанток и видела лишь двух, которые не признавали себя виновными. Одна, осужденная в каторгу на восемь лет, говорила:
— Хотела знакомым услужить, а теперь расплачиваюсь. Оставили у меня вещи, которые я запрятала у себя в шкаф. Кто их знал, что вещи награбленные!
По рассказу другой, осужденной на четыре года, дело было так. Одолжил у нее сосед 40 рублей на покупку лошадей, обещая деньги возвратить в скором времени, но денег он ей долго не отдавал. Гостя́ в деревне на праздниках (она служила в городе прислугою), она опять тянула соседа, чтобы он заплатил, но безуспешно. «Я ему и говорю: пуст хоть твой парнишка меня отвезет в город, чтобы не пришлось платить, а ты мне засчитаешь. Ладно, говорит. Запряг это он пару лошадей, тех самых, что купил на мои деньги. Поехали мы. Парнишка едет медленно, а было уже девять часов вечера. Я всё его подталкиваю: поезжай, мол, скорее; а он, знай себе, медленно плетется. Отъехали мы всего десять верст, а до города осталось еще верст пятнадцать. Зло меня взяло; сбросила я мальчишку с козел, поехала одна, а его оставила по дороге. В городе я лошадей и телегу продала за 45 рублей. Прошло уже порядочно времени. Приехала я в деревню к своим, меня вызывают в волостной суд. Ну, там поговорили, покричали и присудили, чтобы я ему 15 рублей заплатила; а я говорю, что дам только пять — те деньги, что остались от продажи телеги. Он же говорит, что одна телега ему 15 рублей стала. Подал он к мировому. Судья говорит: миритесь. Я согласна; просит он уже 25 рублей, я же даю 15, как присудил волостной суд. Пусть, говорит, лучше дальше идет; я и не знаю чего. Потом уж я хотела дать ему 25 — не берет. Так меня и осудили. Вот и маюсь за свои же денежки. А со мною ведь сын 18 лет».
Что касается каторжанок, осужденных, по их выражению, «за мужей», то среди них я не встречала ни одной, которая отрицала бы свое преступление; но я не видела также ни одной, которая бы раскаивалась или сожалела о случившемся. Глядя на эти молодые, веселые лица, как-то не верилось, что они — убийцы. Там была, например, одна 19-летняя женщина, ударившая своего спящего мужа утюгом по голове; она пошла на 20 лет каторги. Драматические истории, завершающиеся страшною кровавою развязкою, как мужеубийство, обыкновенно имеют какую-нибудь романтическую подкладку, которая в конце концов приводит к тюрьме и гибели, после катастрофы, одного из любовников или обоих. Нет сомнения, что, по реформировании нашего брачного права, число подобных преступлений бесконечно сократилось бы.
Каторжанки только и живут в тюрьме сношениями с арестантами, заигрыванием с конвойными солдатами и вообще интригами амурного свойства: это — та поэзия, которая хоть несколько подогревает их беспросветное существование. Материал для впечатлений давали и ежедневные приходы и отходы партий. Окна женского отделения выходили на тот двор, куда собирали к этапу арестантов. Через окна было видно, что там делалось: как обыскивают арестантов при отправке, и как отбираются вещи, не принимаемые конвоем, как например подушки, шерстяные и шелковые вещи у каторжанок, книги, кроме духовных, словом всё то, что признается для арестанта, в особенности каторжного, роскошью; вещи эти продавались за бесценок. В особенности неприятно было зрелище забивания какой-нибудь ослабевающей клепки на кандалах: арестант садится на землю, нога его кладется на железную колодку, а когда начинают прибивать, то так и кажется, что вот-вот ударять по ноге. Каторжанки смотрели в окна, переговаривались с конвойными, бросали им записки, завернутые в хлеб; другие провожали из окна друзей, которых они приобрели в тюрьме и с которыми заранее было условлено, что кого отправят раньше, тот должен ждать в какой-нибудь известной тюрьме по дороге. Одной из каторжанок, красавице-армянке, назначенной на Сахалин, особенно понравился какой-то конвойный солдат, с которым она говорила мимикою: она прикладывала руки к груди, чем хотела показать, что она его любит; потом знаками же показывала ему, что она пойдет далеко. Тот таким же образом объяснял, что просить написать. Она обратилась ко мне и на ломаном русском языке продиктовала мне следующее:
«Зовут меня так-то. Мне 24 года. Иду в работы на 8 лет за мужа. Я тебя люблю. Приди, когда меня отправят. Иду на Сахалин. Целую тебя. N.»
Конвойный схватил хлебный шарик, брошенный сверху, и, вместе с другим солдатом, ушел читать записку. Вскоре он вернулся и различными жестами показал ей, что он ее тоже любит и придет согласно ее просьбе.
Я уже говорила, что каторжанки занимались в тюрьме торговлею; грамотные же, сверх того, извлекали доход из писания писем, за которые брали по 3—5 копеек, глядя по человеку. Узнав, что в общественной камере есть «грамотная барышня», каторжанки устремились ко мне с просьбами читать и писать записки, которые получались и передавались «по телефону». Таким образом, я была введена в сферу интересов и ознакомилась с тайниками тех существ, самое название которых сделалось бранным словом. Рано утром, еще до звона «колокольца», у моих нар уже толпились арестантки-каторжанки, желая воспользоваться самым удобным временем для движения «телефона». Во всю остальную часть дня «почтовые сношения» происходили урывками и случайно. Придет ко мне каторжанка, садится; напишешь или прочтешь ей записку, а потом начинается разговор.
— Вы куда идете? — спросит она.
— В Вологодскую губернию.
— Надолго ли?
— На три года.
— А я вот иду в работы на 12 лет за мужа.
Последние слова она произнесет, понизив голос, как бы прося сожаления, или же просто потому, что этим замечанием вызываются неприятные воспоминания.
Пересылаемые записки, которых я прочла и написала в продолжение недели несчетное множество, были почти все похожи друг на друга по форме и содержанию. Вот один образчик:
«Поздравляю Вас с добрым утром. Желаю Вам всего хорошего и успеха в делах Ваших. Уведомляю Вас, милая Матрена Ивановна, что письмецо Ваше получил. А то, что Вы пишете, что у Вас не имеется табаку, то я Вам пришлю из своего. Еще уведомляю Вас, что шапочку получил, за что и благодарим покорно. Целую Ваши сахарные уста.
Начало письма всегда посвящено поздравлению с добрым утром, а потом уже говорилось в письме о делах. Каллиграфия и правописание, конечно, сильно страдали, а иногда положительно затруднили чтение письма; в таких случаях каторжанки-арестантки сами помогали в чтении, как будто зная заранее, что в письме должно дальше следовать.
Кроме записок любовных, посылались и ругательные. Одна каторжанка получила записку, состоящую из сплошной брани; не было никакой возможности прочесть вслух такое послание, и я ей просто сказала, что ее корреспондент ругает ее за предполагаемую измену, ибо она смотрит на других каторжан и переговаривается с ними. Она сейчас догадалась, что на нее насплетничала другая каторжанка.
Таким образом, несмотря на толстые стены, отделяющие мужчин от женщин, там влюбляются и ревнуют, целуются, изменяют, волнуются и ссорятся, словом на бумаге проделывается в тюрьме всё то, что происходит между людьми на воле.
Если каторжанка приобрела себе «друга», то он ее обыкновенно поддерживал материально. Арестанты-мужчины всегда менее нуждаются, чем женщины; у последних нет тех способов наживы в тюрьме, как майданы и картежная игра, которая в таком ходу у мужчин. Женщины обыкновенно вязали своим «друзьям» шапочки, нечто вроде фесок для покрытия бритой головы; они делали им подстилки из войлока и другие вещи. Более крупные посылки, которые трудно было транспортировать «по телефону» от мужчин к женщинам и обратно, передавались прямо через контору.
Некоторые из каторжанок, очутившись в «централке», имели уже готовых «друзей» — или прежних любовников, с которыми сообща совершили преступление и с которыми продолжали поддерживать близкие отношения, надеясь на лучшее будущее, или же новых приятелей, приобретенных по дороге. В самой тюрьме новые знакомства завязывались путем созерцания через окна, всякого рода мимики и непосредственного собеседования у угловых окон. С тою же целью употреблялся и следующий оригинальный метод. Придет в тюрьму каторжанин, вникнет в дух и смысл тюремных обычаев и потом напишет с десяток и более писем, адресуя их, например, «каторжанкам на прачечную». Во всех десяти или двадцати письмах говорится одно и тоже, приблизительно следующее:
«В первых строках моего письма кланяюсь Вам и желаю всего хорошего. Еще кланяюсь Вам с любовью. Пришел я третьего дня. Иду в работы на десять лет. Ваше белоснежное лицо я видел у окна. Я Вас люблю; отпишите мне, как Вы располагаете. Ответ отпишите на имя Ивана Непомнящего, что сидит в таком-то коридоре и знаком с каторжанкой Прасковьей Андреевой.
Письма эти циркулируют в камере каторжанок, пока не найдется-таки желающая вступить в знакомство и переписку.
Одно время каторжанок сильно смущал вопрос, куда лучше идти — на Сахалин (или, как они произносили, на Саха́лин) или по сибирскому тракту.
— Не знаю теперь, как быть (говорила мне одна каторжанка). Говорят, скоро отправка. Мой-то назначен на Сахалин, уговаривает и меня туда же проситься.
— А разве пошлют, если просить будете?
— Как же, на Саха́лин, кто просится, посылают. Нонче, говорят, много наших туда отправят.
Вопрос для каторжанок был, действительно, жгучий. Две неведомые страны, о которых, сверх названия, они знали только то, что сибирский тракть — «сухопут», а на Сахалин морем едут, — какую из них выбрать? Многих влекло на «тракт» то, что «будет веселее»: партия — общая с мужчинами, на Сахалин же отправляют каторжанок отдельно от мужчин. С другой стороны, о Сахалине тоже шли заманчивые рассказы: путь недолгий, хотя и страшный, живется там вольготно, под замком долго не держат, пайки выдаются хорошие. Наконец, у многих расчеты осложнились соображениями о «друге». Итак, над мудреным вопросом долго ломались головы. В это критическое время «телефоны» летели от мужчин к женщинам и обратно необычайно оживленно. Мужчины, искусившиеся в тюремной науке, советовали как поступить, чтобы избегнуть Сахалина и следовать по «тракту». Но вряд ли советы могли помочь. Каторжанок стали вызывать в приемную, где доктор их осматривал и давал свое заключение, имевшее решающее значение при определении места отправки. Все, в том числе и каторжанки, знали, что молодых и здоровых женщин отправят на Сахалин. У некоторых из каторжанок, не желавших идти на Сахалин, была еще слабая надежда, что им, быть может, удастся достигнуть перемены маршрута, так как где-то в пути медицинский осмотр производится вторично.
Впоследствии я читала в газетах, что из «централки» в этом же году последовало на Дальний Восток 80 каторжанок. Очевидно, надежда многих из них идти «по тракту» не оправдалась.
В день отправки приемка партии конвоем началась в два часа утра, так как поезд отходил в семь часов. Зачем-то опять водили к доктору, зачем-то он щупал у арестанток железы под подбородком — значит, опять искал сифилиса. Всё шло в обычном порядке: выкликали, осматривали вещи и можно было думать, что благополучное начало будет увенчано благополучным же концом. Но вот один молодой арестант заявляет старшему надзирателю, что у него в камере украли шапку. Не знаю, была ли то шапка казенная, или его собственная. Не успел еще арестант договорить, как тяжелый удар по его лицу, огласивший весь двор, ознаменовал вступление «старшего» в свойственную ему стихию. Удары сыпались за ударами, арестант же смиренно стоял, принимая их как нечто должное. Наконец, бедный арестант заплакал и начал что-то говорить, но пощечины заглушали его слова. Долго бы еще продолжалась эта сцена, если бы конвой не поторопил арестанта и не остановил таким образом кулачного бойца.
Партия вышла часа в четыре, а на вокзал прибыла в шесть часов. Но еще много времени потребовалось, чтобы хоть немного улеглось впечатление от дикой расправы, происшедшей на моих глазах. И подобное варварство процветает не в каком-либо медвежьем захолустье, а в громадном городе, в одной из самых больших тюрем нашего отечества, через которую ежегодно проходят десятки тысяч арестантов, и где позволительно было бы ожидать менее азиатчины, чем где бы то ни было…
Якутск.