Соловьиный сад (Позняков)
Соловьиный сад : Предание |
Дата создания: 1887—1897. Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 1. |
Давно уж это было — так давно, что ни деды наши, ни прадеды этого не запомнят. Да пожалуй, и их-то прадеды ещё не родились тогда.
Жил в те старинные времена знатный вельможа — жил себе припеваючи, ни с нуждой, ни с заботой от роду не знался, ел на серебре да на золоте, пил сладко, спал вволю. Чего, бывало, ни захочет, сто́ит только приказать — сделано. Наследиям его дедов счёту не было. Подвалы были полны кованых сундуков, а сундуки ломились от золота и серебра, парчовых тканей и всяких ценностей. Молва об его богатствах и привольном житье разносилась далеко. Даже в соседних странах знали про вельможу Гордея, слыхали об его роскошных пирах, как дивил он ими людей, и о том, что его чертоги, полные челядью, так дорого, так затейливо убраны были, что походили на жилище чародея, а не на жильё человечье.
Но не столько богатствами своими да угодьями славился вельможа Гордей во всей окру́ге, не столько пирами весёлыми да чертогами золочёными удивлял он соседей: славился он садами и рощами, что раскинулись зелёным венцом вокруг его дворца. На них дивились люди, сюда и съезжались они послушать соловьиных песен. Не было в них ни одного деревца, ни одного кустика, где бы весною не приютился певец-соловей. От того и прозывались владения вельможи Гордея Соловьиным Садом. Бывало, чуть только луга подёрнутся зелёным ковром, а рощи приоденутся в кудрявый, душистый убор, — как уж из разных концов съезжаются к Соловьиному Саду люди в жилища, что были понастроены в нём, спешат наперерыв занять их, чтоб удалось пожить тут, послушать дивных песен, умилиться душой, отдохнуть от волнений житейских. Дорого платили они за это вельможе Гордею, и росла его казна, и сундуки ломились от денег, и молва о Соловьином Саде летела повсюду.
Но так уж, видно, рождён человек, что сколько ему ни давай, а всё ему мало. Был Гордей как и многие прочие люди жаден и глуп, — жаден не только до денег, но и до еды. Каких только он кушаний себе не примышлял! Едва успевали повара их готовить. Так и тут: умудрился он на досуге — (а досуга-то у него, кстати, было вдосталь) — такое блюдо измыслил, какое людям и во сне никогда не снилось.
Так было дело.
Пришла весна. Живо стаял снег и сбежал мутными ручьями в озёра и реки, запахло свежей землицей, стало солнышко с каждым днём всё меньше да меньше на тепло скупиться, пригрело былинку — и выросла былинка травой, пригрело почку — и развернулась почка в лист… Зазеленело всё кругом, ожило… Ожил и Соловьиный Сад. Налетели в него каждогодние гости — и пошли там песни от зари до зари… Ах, эти песни! Хороши были те песни!
Вот, как-то раз, засиделся Гордей поздно у окошка, соловьиных песен заслушался. И вступила ему в голову мысль. Встал он с места и потребовал к себе слугу.
— Поди, — говорит, —позови ко мне Скопидома, чтоб сейчас тут был.
Ушёл слуга. Приходит Скопидом, стал у при́толоки, молчит, приказа бариного дожидается, тощий такой, весь в заботу о хозяйском добре ушёл. И говорит ему вельможа:
— Вот что, Скопидом, хочу, — говорит, — я нового кушанья испробовать. Такого ещё люди не едали. Сейчас только выдумал. Ты у меня старый дворецкий. Я на тебя надеюсь: ты всё можешь исполнить.
— Слушаю-с, рад стараться, — говорит Скопидом, а сам на своего барина смотрит, как у него лицо лоснится, сияет: должно быть, что-нибудь очень вкусное выдумал.
— Слушай же, старый хрыч, — говорит вельможа, а сам его по плечу потрепал, — слушай, что мне в голову пришло! Тебе, дураку, хоть ты ещё столько проживи, этого ни за что не выдумать.
Старик осклабился — (надо же показать, как лестна барская ласка), — а вельможа стал рассказывать:
— Сидел я сейчас у окошка, долго сидел, всё слушал, как соловьи поют. И ведь чёрт же их душу знает, как они поют ловко!
Опять осклабился старик, молчит, ждёт, что барин ещё скажет, понять не может, какое такое он новое кушанье выдумал. А вельможа, что дальше, то больше распаляется:
— Да! Могу сказать! Уж и соловьи же!
Недоброе чует старик в речах вельможиных: домекнулось уж ему, что задумал Гордей. Только поперечить он барским словам не смеет. Такова уж холопья доля: стой, да слушай, что господа скажут; велят с ними садиться — с ними садись, велят топиться — беги, топись. А вельможа и вовсе распалился:
— А что, Скопидом, как ты думаешь? Ежели так они ловко петь могут, что-нибудь есть в них такое… эдакое… знаешь, особливое? А? Как ты думаешь?
— Не могу знать-с.
— Не можешь? А я так думаю: вкусны должны быть они. Что ж ты молчишь? А?
— Не могу знать-с.
— Знаю, что не можешь. Куда тебе, дураку старому?
И засмеялся Гордей. И пузо его толстое заколыхалось. Хохочет и говорить:
— Вот что, Скопидом: удивим-ка мы с тобой мир!
— Слушаю-с.
— Вели-ка ты, братец, завтра…
— Слушаю-с.
— Наловить соловьёв!
— Слушаю-с.
— И чтобы все мои повара на ногах были! Испечём-ка мы пирог из соловьёв!
Обомлел старик. Дрожь его сразу взяла. Он только что перед тем также сидел у окошечка и долго-долго слушал соловьиные песни, и вспоминались ему давние молодые дни и ночи, полные трепета юности, и сердце его так сладко что-то щемило, и тихие слёзы точились по иссохшим, морщинистым щекам и блестели на седой бороде при вечерней заре… А теперь вот велят ему переловить соловьёв. И поперечить он барскому приказу не смеет. Стоит перед вельможей, с ноги на ногу мнётся, да знай себе одно твердит:
— Слушаю-с.
А вельможа всё пуще пыхтит-распаляется:
— Во все концы, по всем соседям пошлёшь гонцов — звать ко мне на пир неслыханный. И всю съезжую сволочь, что у меня по садам за плату живёт, тоже звать: надо и её подивить. Разъедется — по чужим краям расскажет. И чтобы завтра же со всей округи мальчишки тут были с силками, с сетками! Слышишь? Завтра же! Сегодня же!
— Слушаю-с.
— То-то же!.. Чтобы завтра же!..
И пошёл старик в свою келейку, голову опустил… «Батюшки-светы! — думает, — грех какой!.. Что ж это будет?..» А сам сел у окошка.
А в окно-то, в окно-то так и льётся, так и льётся соловьиная песня! Да и не одна. Отсюда, оттуда, справа, слева, сверху, с деревьев, из кустов — так и щёлкает, так и переливается, и высвистывает, и вызванивает, и поёт, и смеётся, и плачет, и к сердцу льнёт, и жжёт его, и томит соловьиная песня. Тут и там подпевают соловьям ещё какие-то пичужки, похуже их, а всё похоже, как будто и по-соловьиному. Видно, чувство не живёт одно на свете: найдёт себе отклик в других. Сидит старик, замер в истоме. Боль, боль в сердце… Старое вспоминается, молодицы улыбаются, шепчут нежные речи, глаза чьи-то блестят из тьмы ночной, уста чьи-то жаркие пышут, дыханье чьё-то благоухает… И жаль, жаль, жаль! Кого жаль? Чего жаль? Погибших ли радостей, былых ли печалей, смеха ли молодого, слёз ли горючих? — Бог весть… И думать хочется, и вспоминать, и плакать… И соловушек жаль, этих сереньких птичек, крошечных, невидных, а певучих… Слёзы льются у старика. Сколько он от этих птичек счастья видел! Что ни весна — то и счастье весь май. Сколько слёз в эти вёсны пролито! А таких как сегодня слёз ещё не было. «Пташек невинных? — думает. — Да за что же? Как же это так? А у которой уж, может, и птенчики вывелись — так и ту то же?.. Нет, уж это дудки! Не бывать этому!»
Сказал — не бывать, и на том порешил. Надо бы идти барский приказ править, наряд сделать, кому с зари за мальчишками по деревням пойти, а кого послать за барами, на пир их звать; а он себе спать завалился — окошко спустил и лёг.
— Вот и сказ весь! — смеётся себе в бороду. — Вот те и соловьи! Накось вот… поди, полови-ка их!..
Полежал и заснул — крепко и сладко.
Наутро приходит Скопидом к Гордею, хочет ему сказать, что приказа его ослушался. А тот ему первый:
— Ну, что? Кого послал?
— Никого не посылал, — ему Скопидом в ответ.
— Как так никого?.. Вовсе не посылал?
— Никак нет.
— Как не послал?
— А так, что не послал. И всё тут.
И дерзко так на вельможу смотрит. Тот ему опять:
— Да я же тебе приказал!
— Приказать-то приказал. Да что ж из того?
— Как что ж из того?..
— А так что ничего из этого…
— Да как ты смел?..
— А так и смел. И всё тут. И ничего больше.
— Ах, ты такой-сякой!..
И пошёл, и пошёл честить. Чести не больно-то много, а крику много. А потом вдруг как гаркнет на все палаты, почитай что на весь Соловьиный Сад:
— Люди! Люди! Сюда!.. Вязать его! В подвал его! Замуравлю! Иссохнет там… Будет знать, как моего приказа ослушиваться. И другим не повадно будет…
И сбежались люди, и схватили старика (того самого, что их всех сам в руках держал, вот как крепко держал!), и повалили его, и перевязали ему — (а он и не думал противиться) — перевязали руки и ноги, и потащили волоком, и в подвал его бросили, в тот самый, что худой славой славился с той поры, как повесилась в нём первая жена вельможи Гордея, от его лютости и ревности…
Лежит Скопидом в подвале, избитый, изломанный; но нет у него злобы на Гордея.
— Другие и не так страдали, — говорит себе, — не я первый — не я, небось, и последний. Зато соловушек в обиду не дал, ро́дных моих, пичужек крохотных, певуний серебряных. Много от них радостей принято, много ими горя запето, заласкано… Не потакать же барской прихоти. И человека убить грех, а не то что пичужку божью: человек сказать может, ударить может, бежать может, — а пичужка что? Бессловесная, безответная, только крылышки и есть у неё: успеет улететь — улетит, а не успеет — тут она, вся твоя, бери её, хоть режь, хоть ешь — вся твоя… Пускай я за них пострадаю. По крайности, есть из-за кого. И кабы можно было, кабы не подвальные своды — и сыну бы сказал, чтоб век свой он честно проводил, чтоб никого в жизни в обиду не давал, а пуще — бессловесных… А не то не будет ему счастья на его веку, и разлюбит его Евдокеюшка любезная, и деточки коли будут у него когда — так и те без талана-счастья век промаячат… Да нет! Куда уж тут сказать! Так и сгину замуравленный. Небось, и сын-то Иванушка душой бы рад повидаться с родимым, да лих нельзя. В окошечко-то это? Да в него и свет-то Божий взглянуть силы не имеет, чуть брезжится, а не то что человечье око. Небось, томится сердешный… отца жалко… страх его взял, как услышал он, что батьку схватили. Ну, и что ж? Чего бояться-то? Батька уж отжил, помирать и так пора. Только одно жаль: без покаяния, без причастия… С голоду-то не страшно, и темени этой не страшно, и костей вот этих, — ничего не страшно. Только всё-таки не по закону смерть, — вот чего страшно. О, Господи, Господи! Прости меня, грешного!..
Лежит Скопидом, и думает, и томится. И долгие часы лежал, и слышал, как мимо крысы бегали, и по́д земью скрёбся кто-то. «Чем лучше могилы? — думает. — Всё одно, что в гробу»… И вдруг слышит: голоса шепчутся.
— Глянь-ка: окошечко!
— Ну-у? Есть разве?
— Есть. Крохотное. Вершочка три.
— А видно туда?
— Ничего не видать: темень как ночь. И холод оттуда, ровно из могилы…
— Батюшки-светы! Так и не свидимся с ним?.. Да тут ли он? В этот ли заперли?
— Тут. А то куда же? Тут. Уж это верно.
Слышит Скопидом — голоса знакомые: то — Иванушка с Евдокеюшкой. И простонал в ответ:
— Тут я, детушки! Тут, ро́дные!
— Батюшка, милый! — шепчет Иванушка. — Хлебца бы тебе кинуть. Изведёшься измором, родимый.
— Да как мне взять-то его? Связан я, не сдвинуться мне.
— Дай-ка, попытаюсь, протолкну ломоточек.
— Да не в хлебце мне радость теперь. Ты скажи мне, сынок, что там-то деется, у Гордея? Лихую волю свою он исполнил ли?
— Ох, и не говори, родимый! Неймётся его лютость. Как запер тебя, тотчас послал гонцов верховых по всем барам, по всей окру́ге, чтобы звать назавтра, на пир великий. И съезжих гостей, что по садам живут, тоже звать приказано. Пир, слышь, вечером будет. А сегодня ловить будут: велел со всех деревень мальчишек собрать… чтоб с силка́ми, с сетками пришли… Ну, вот скоро, как запоют, так и почнут ловить… Сердце даже щемит… Больно, тятенька!.. Вырос я у тебя, и всё-то эти песни слушал, и кажись, кабы не они, не такой бы я был: не было бы у меня добра в сердце, и не любил бы я своей Евдокеюшки.
— Ох, ох! — стонет Скопидом из тёмной глуби подвала.
— Батюшка! Протянись, проползи поближе к окошечку: я тебе хлебца бросил, протолкнул тростинкой.
— Спасибо, ро́женый, не в мочь мне… Эх! Водицы бы… Пить!
Вздрогнул Иванушка. Жаль отца. Как подать воды? Не протолкнёшь: не хлеб — расплескается. Видно, сгинуть там батьке судьба. И слёзы потекли у малого. И заголосила его любезная. А старику ещё пуще сердце рвут-надрывают.
— Не войте, ребята, не поможете, — стонет старик из глубокой темени. — Что пользы? Лучше идите с миром, да молитесь за бездольного. Обеденку потом отслу́жите, сорокоуст закажете. А придёт время, когда пройдёт горе, повенчаетесь. Совет да любовь!
— Благослови, батюшка, родименький!
— Господь благословит…
Долго ещё стояли Иванушка с Евдокеюшкой у оконца подвального, да ничего оттуда добиться не могли: видно, ослаб старик, речь порвалась… И пошли они оба, призадумавшись и пригорюнившись…
Солнце уже заходило, верхушки дубов и лип позолотились. Тихо было. Цветочками пахло. Кое-где нет-нет да и щёлкнет певец или прокатится серебряным перекатом. И каждый раз перекат этот так и пробежит по сердцу калёною дробью, и захолодеют от него руки и ноги. Жутко! А что дальше-то будет? Идут и думают…
И вдруг слышат они голоса, много голосов, всё ближе и ближе. Мальчики идут. Толпа большая. Идут, и смеются, и весело переговариваются: не понимают, на какое дело их созвали. Где ж им? Маленькие ещё, глупенькие. Им бы только наловить побольше, друг перед дружкой похвалиться, кто бойчей да ловчей. Глядят — Гордей у окна стоит, пузо выставил, приказывать собрался. Увидали его — притихли.
— Ну, ребята, будет всем на гостинцы! — держит речь Гордей. — Лови, бери, хватай! Рассыпься по всем садам и рощам! Что больше соловьёв, то и лучше. А кто ослушается — запорю! Знаете меня?.. Ну, за дело! На пряники не пожалею.
И рассыпались ребята. Где соловей запоёт — туда и бегут поодиночке и как воры крадутся, дыханье затаив. Идёт мальчуган, глаза выпятя, и каждого шороха пугается: шевельнётся ли листок на дубу, хрустнет ли сухой сучек под ногой, перепорхнёт ли пташка меж ветвей, — мальчик вздрогнет, похолодеет весь, и стучит у него сердчишко, и стучит у него в висках, и ничего ему кругом не слышно; а потом, как отойдёт немножко страх, слушает он, где гремит соловей переливчатой песнью, и кошкой крадётся к нему, и силок расставляет или сеть натягивает по кусту, а сам осторожненько зайдёт сбоку и спугнёт певца криком. Взлетел певец — и готово дело! Ножки запутались коготками в сетке, крылышки бьются, крылышки трепещут, всё тельце треплется, кидается, рвётся, пёрышки, пушинки летят от него… А мальчуган тут как тут… Хвать серенькую птичку в кулачок, да в мешок её… И пошёл дальше, за новой добычей, с криком, с радостью…
Слышит эти крики Гордей, у окна в своих чертогах стоя, и радуется, хохочет, заливается: ха-ха-ха, да го-го-го! И далеко его смех разносится, и гулко по рощам и садам переливается: го-го-го-о-о-о-о!.. А крещёный люд шапки снимает, крестится: «Недоброе, знать, творится! — говорят. — Аж деревья стонут». Только Гордей этому делу смеётся, да мальчики неразумные по рощам перекликаются; а то все стонут кругом, да дивятся злодейству небывалому…
А уж как горевали в ту скорбную ночь Иванушка с Евдокеюшкой, того не описать. Стояли под дубом рядышком, друг другу в очи глядели — а очи туманом подёрнуты, дождём залиты, вздохи свои считали — а вздохи в груди камнем сдавлены, речи друг другу шептали — а речи лились рекою слёзною… Кудри она ему расправляла правой ручкой и голову к его щеке склонила. Он дыханье её ловил, косу её целовал, что сбегала через плечо до колен. Она устами к нему припадала, и сливались они в лобзании. И вдвоём они были — и были они одиноки. И отец у них был — и были они сиры. И свободны они были — и были они рабы. И счастливы они были — и были они несчастны…
Понять ли им было самим красоту свою, и силу, и счастье, и сирость, и рабство, и несчастье? Они млели в смутных чувствах; они дышали свежестью росы, что клубилась над поляной волнистым покрывалом, они к небу взоры подымали. Там плыла луна, проливая томный свет на Соловьиный Сад, лаская лучами его деревья и лужки, любуясь на себя в его прудах. Сад дремал сладкой, но и зловещей дрёмой. Молчаливые дубы, липы, берёзы высились густыми купами и слушали песни соловьиные, притаив движения листов, и пруды под склоном душистых цветников не смели шевельнуться, словно собираясь вздохнуть, и небо, бесконечно-глубокое, синее-синее, внимало своим опрокинутым куполом, и звёздочки мигали свой привет певцам, и казалось, вздрагивали они при детских криках, делавших злое дело. А когда росинка, набравшись на листе, скатывалась и глухо ударялась о́земь, Евдокеюшка говорила Иванушке:
— Смотри, милый, и дерево плачет…
— Всё плачет, моя ладушка… И мы плачем, и кругом всё… Такого злодейского дела свет не слыхивал…
И вдруг над ними порхнули крылышки, шевельнулись листочки — прилетела птичка… Притаились Иванушка с Евдокеюшкой, не дышат, не двинутся, точно их в землю врыли. Ждут они, что вот-вот начнёт певец свою песню. И начал. Щёлкнул — чисто так, ясно, звонко, и отозвалось вдали на пруде, словно ему там ответил кто. У молодых даже дух захолонуло, и крепче они прижались грудь к груди, и взорами и устами слились. Щёлкнул певец ещё раз, ещё и ещё, — и полились его переливы, закатились его перекаты, заструились серебристые струйки, заиграли струны малиновые. То от песни той счастье душу поднимет выше звёзд, то сладость по всем жилкам прольётся, то трепетно станет так, трепетно, и вдруг жутко-жутко, словно грозит что впереди, нависло и придавить хочет… И сердце вдруг станет, не бьётся, будто замерло оно, и как-то томно в нём, неведомо, сомненно… А то вдруг затрепещет, забьётся оно, и грудь заколышется волной, и вырвется прерывистый вздох, и больно станет, загложет тоска, в горле сдавит… Зарыдать бы — легче бы, да зачем, когда он тут, когда она тут? Вместе же ведь они! И всё-таки счастью не заглушить злодейства…
— Милый! — шепчет Евдокеюшка. — Ладо мой!
— Ты моя ладушка! — шепчет Иванушка. — Не надо мне тех звёздочек: звёздочки есть у меня… Не надо мне неба синего — небо в глазах твоих… Век бы так с тобой… Да где! Это мы последнюю песню слышим: которых переловят, которые улетят… Птица не человек, рабом не будет. Это мы только, люди. Вон, батюшка как страдает…
— И мы за него… Ох, как болит сердце, Иванушка! Ровно тянут его… Жаль тятеньку… Не видать ему, как венчаться мы будем, любви нашей не увидит он…
— Да и я-то буду ли жив?.. Что-то сердце моё чует недоброе.
— Что, ты, ладо мой? — вздрогнула Евдокеюшка.
— Гордей за отца и меня сгубит. Вижу я вперёд… знаю его… Не даст мне жить.
— Иванушка, и я с тобой! Ро́дненький…
И припала к нему, и слезами ему плечо оросила.
— Не помрёшь без меня. Ты помрёшь — и я помру! Твоя жизнь — моя жизнь, твоя смерть — моя смерть.
— Солнышко моё золотое, месяц мой ясный! Верю, верю тебе, моя лапушка! Не божись, не клянись. Будем счастливы, пока живы. А помрём вместе! Вместе? Да?
— Вместе!
— Коли увидим — гнев его не унимается, вместе в воду бросимся, камушки на шею привяжем да и бросимся, или зельем изведёмся…
И вдруг слышен им из чертогов голос вельможин:
— А Ванька Скопидомов где? Его связали?
— Слышишь? — всполохнулась Евдокеюшка, ухватившись за Иванушку.
— Слышу… Вспомнил! — шепчет Иванушка, и сам крепче её обнял.
— Как не взяли? Не может быть! — гремит Гордей трескучим голосом, ровно труба Иерихонская. — Отец виноват — значит, и сын. Яблочко с яблоней — одно отродье. Взять и его! И с отцом бросить! Пускай вместе гниют: веселей… ха-ха!
Стоят молодые. Не слыхать им ответа холопьего, только Гордеев крик к ним доносится:
— Не видать? Бежал? Быть того не может!
— Милый! Бежим! — спохватилась Евдокеюшка и тянет Иванушку.
— Быть того не может! Пого́ню нарядить и чтобы к утру разыскать! К утру же чтобы тут был! Быть бычку на верёвочке… ха-ха! — гогочет Гордей.
— Желанный мой! Стань глубже в тень, чтоб не увидели… Туда месяц не светит. Или… бежим скорей!
Иванушка с места не трогается, хоть и торопит его Евдокеюшка. Дрожит она вся, простоволосая стоит, косы по плечам раскидались, глаза большие стали, как у оленя, руки холодные, просит, молит:
— Бежим, мой желанный… Уйдём от злодеев… На чужой стороне век скоротаем.
А он стоит мрачней тучи.
— Бежим? А отец? Неужто ж я родимого брошу?
— Что пользы-то? Ведь не спасёшь теперь его. Смотри — вон подвал его: дверь железная, на скольких замках, оконце — руку не просунешь…
— Не пойду! — хрипит Иванушка. — Не брошу родимого! Хоть мёртвого, да увижу его! У ног его умру…
— Ведь убьют тебя, Иванушка, — молит любезная, — и дохнуть не дадут, как найдут тебя.
— Убьют? Меня-то? Не бывать тому! Живой в руки не дамся.
— И не увидишь ты батюшку родимого… Сам ли руки на себя наложишь, или злодеи тебя убьют — всё равно, не увидать его. Бежим, милый!.. Ладо мой, бежим!.. Слышишь, голоса… сбор… погоня… Бежим же!..
— Погоня?.. А!.. Пропадать так пропадать!..
Встряхнул кудрями, выхватил нож из-за пазухи, обвил руками Евдокеюшку, впился ей губами в щеку — да так, что зубы заскрипели, косточки хрустнули, в глазах искры засверкали, жар змейкой извился от волос до пят. Потом обернулся лицом к подвалу и жалобно так зашептал:
— Батюшка! Благослови!.. Выйди, покажись, родитель мой бесценный… Разорви путы, встань… Погляди на своего сынка в последний раз, на Иванушку… как он помирать будет… Дай перед смертью на твои верные очи взглянуть. Благослови… Легко мне умереть — со мной моя лада, а с тобой ещё бы легче было!..
И подалась дверь железная, отворилась без грохоту, без шуму, замки все на́земь с неё посвалились, словно их обрубил кто одним взмахом. И видят молодые-невенчанные: выступает из подвала Скопидом. Дверь хоть низкая, а он не согнувшись вышел: косяк со сводом над ним расступился. Обомлели они, стоят, ждут. А батюшка к ним идёт, в белом саване, высокий такой, величавый, весь луной залит. Борода седая, длинная, взор чистый к небу смотрит, и руки к ним протянуты, благословляют их. Подошёл, на них смотрит, ни слова не молвит, а на ресницах по слезинке блестит. Склонились они головами, а он над ними руками повёл… И за него соловей пропел благословение.
Вздохнул тут Иванушка свободно и молвил:
— Пришло время. Прощай, батюшка! Хоть не сам ты пришёл, а тень свою прислал. И тень твоя вместе с соловушкой в дальний путь меня отправила. С твоим благословением ничего не боюсь. А живой извергу в руки не дамся: не посрамлю своего рода и памяти отцовской… Прощай и ты, моя лада, моя желанная, свет мой, солнышко моё… Придёт время — свидимся.
— Нет, нет! И я с тобой! Я с тобой!..
И обвила ему шею руками, и припала в скорбном томлении.
Ударил он себя ножом в грудь. Прямо в сердце нож угодил. И упал Иванушка на колени перед батюшкой, глаза закатились, не дышит!..
Склонилась с ним и Евдокеюшка. Хочет поймать его взор — да нет взора, хочет к устам прильнуть — да недвижны уста, ещё алые, ещё тёплые, а недвижны. И поняла она, что нет у неё милого… Взглянула кверху, хотела помощи просить, прошептала: «Батюшка!» А батюшка всё также стоит, к небу смотрит, руки протянул, благословляет. Схватила она у Иванушки нож из руки, отмахнула его далеко от себя, глаза закрыла, — «Прощай, жизнь!» — и резанула себя в сердце со всей своей силы девичьей…
И крик у неё такой из груди вырвался, какого ещё земля не слыхивала… И слились на траве две струи крови в один быстрый ручей…
Содрогнулся весь Соловьиный Сад от того крика. Всех пронизал он. Люди шапки поснимали, крестились в испуге; соловьи смолкли все сразу как один; дубы, и липы, и ясени дрогнули всем стволом, затрепетали всею листвой; рыбки в прудах проснулись и заплескались по глади водной; цветочки на лужках завяли, опустили головки; роса заволновалась над полянами; месяц подёрнулся облачком… И долго ещё, далеко-далеко, по всем окружным рощам отдавался девичий крик, пока не замер в унылом стоне совы…
Содрогнулся от того крика и Гордей, обомлел, в изумление пришёл, долго говорить не мог. А как пришёл в себя — спрашивает:
— Что за притча?.. Или это во сне? Въявь такого крика от роду не слыхивал. Уж я ли не молодец, а дрожь и меня пробрала. До сей поры дерёт… И что бы это?.. Соловьи замолкли… Эй! Ганька, Фомка! Поют соловьи?
— Никак нет, ваше вельможество.
— Отчего?
— Не можем знать, ваше вельможество. Может — все словлены?
— Как все словлены? Врёте вы! Давно ли их ещё сколько пело? Давно?
— До самого этого крика проклятого…
— То-то до крика… А после?
— После не слыхать их.
— Ну, значит, не все пойманы, а просто замолчали. Отчего?
— Не можем знать…
— Не можем знать!.. Эх, вы, остолопы!.. Узнать!
— Слушаем-с.
— И чтоб пели! Сейчас же!
— Слушаем-с.
— Да узнайте, сколько наловлено. Да поварам скажите, чтобы готовы были: сейчас потрошить будем.
— Слушаем-с.
Пошли Фомка с Ганькой соловьям приказывать. У самих ещё дрожь не прошла, а переглядываются, да того и гляди прыснут со смеху. Божье дело делать велено: птицам приказывать. Ну, и дожили! Что-то будет?
Первым делом к поварам зашли. Стоят повара в передниках, ножи потачивают, ужин отпускать собираются.
— Ну, готовьтесь, — говорят им Фомка и Ганька.
— Мы готовы. Приказано подавать?
— Не подавать! А к другому готовьтесь. Сейчас потрошить будете.
— Ннну-у? Сегодня?
— Сейчас.
— Врёте вы!
— Чего врёте! Приказано.
— Господи, Боже! Что ж это будет?.. Такое дело надо делать!.. В жизнь такого не делали… Срам какой! Божью певунью — и вдруг! Ведь это ж не петух. Тот страсти Христу повещал, а эти о счастье поют, человека тешат…
Приуныли повара, ропщут, а поперечить не смеют: а то их Скопидома веселить пошлют.
Но Ганька и Фомка их слов не слышат. Давно уж пошли пойманных соловьёв поверять и идут к Гордею с докладом. А сами листом дрожат, не знают, как доложить, что узнали: переглядываются, советуются.
— Ну, что? Приказали петь? — спрашивает вельможа.
— Точно так-с.
— Как же вы птицам приказали, дураки?
— Велели мальчишкам покрикивать под деревьями: может, заснули соловьи, — так проснутся, запоют.
— Молодцы! Ну, а поварам сказали?
— Сказали-с.
— Что ж они?
— Ножики точат, ваше вельможество.
— Хорошо. Молодцы! Ну, а много соловьёв наловлено?
Запнулись Фомка с Ганькой: видно, сказать не смеют.
— Чего ж вы молчите? Говорите, дубьё!
Молчат. Мнутся.
— Да чего вы мнётесь?.. Дыру на полу простоите, даром что каменный?.. Говорите.
Молчат. А Гордей как гаркнет, что твой Соловей-разбойник:
— Да говорите же, черти! Долго ли мне ждать? Барского времени вам не жаль!
От этого крика Фомка с Ганькой даже присели, даже поджилки затряслись у них. Трепещут и слова вымолвить не могут.
— Сколько соловьёв наловлено? — гремит Гордей.
— Много наловлено, ваше вельможество… Только…
— Ну, что там ещё? Только?..
— Только неладно, ваше вельможество…
— Ну?!.
— Нет их…
— Кого?
— Соловьёв.
— Как так?..
Мальцы молчат. Стоят, мнутся.
— Да не томите же, черти! Улетели что ли?
— Никак нет, ваше вельможество. А только все перемёрли…
— Как?..
— Все в мешках перемёрли…
— Задохлись? На кой чёрт они их в мешки сажали? В решета надо было, в лукошки… а они в мешки!.. Позвать сюда всех!.. Перепорю!.. Чтоб сейчас же все тут были…
— Слушаем-с.
Побежали Ганька с Фомкой сзывать мальчишек. А Гордей по покоям ходит, гневается, брюхом колышется, пыхтит, сопит, глазами мечет; то к окну подойдёт — месяц светит по-прежнему, деревья высятся холмами и горами, только не слышно в них соловьиного щёкота; то опять по коврам зашагает, с нетерпения лопнуть готов.
Собрались мальчишки на барском дворе, полные мешки в руках держат, боятся барина, трясутся. Гордей сошёл во двор, в мешки заглядывает. Лежат там серенькие птички вповалку, похолодели уж. Гордей гневается, Гордей рвёт и мечет, кричит:
— Задушили вы их! Задохлись они! Будет вам на пряники!.. Узнаете вкус…
Тогда один мальчик, посмелей, голос поднял:
— Никак нет, барин. Это вы не так изволите…
— Что-о-о?..
— Не задохлись они.
— Что-о? Запорю!.. Курррносый!
— Хошь пори, хошь нет, как вашей барской милости угодно, а только не задохлись они.
— С чего ж они передохли, дурак?
— А с того и передохли, что как прокричал тот голос — леший что ли, или сила какая — все соловьи и шевелиться перестали… Смотрим — у них и дух вон…
Вспомнил Гордей тот крик, вздрогнул, и мурашки у него по спине пробежали.
— А-а! Вот как! — удивился. — И не врёшь ты, малец?
— Никак нет, ваша барская милость.
— Ну, нечего делать… Дать им по леденчику: не виноваты они… Сказать ключнице, чтоб дала.
Потом подумал-подумал и говорит:
— Ну, значит, и пиру не бывать. А может, ещё наловить успеем? Много их осталось?
— Не все словлены. Есть ещё. Только после того крика и те молчат…
Вздрогнул опять Гордей: неспроста был тот крик. Знать сила за птичек вступилась, не один Скопидом вступился. А то, может, и так: успел он помереть в подвале, и его это работа, дух его вышел и не дал дело доделать…
— Старый хрыч! И тут помешал! — молвит Гордей вслух. — А это что за человек? — спрашивает, видя, что какой-то пришёл и встал за мальчишками.
— Нарочный. Ваша милость посылали в Добровку, господ на завтрашний пир звать.
— А! Вернулся уж… Ну, что?
— Приказали кланяться и благодарить.
— Ну, и что же?
— Только быть не могут.
— Почему так?
— Не могу знать. Ничего не сказали. А только велели кланяться, и скажи-де, что благодарим и что быть мол не можем…
— А это кто там такой?
— Посланный. Ваша милость в Иванцово посылали, господ на завтра просить к вашей милости.
— А! Съездил уж… Ну, что? Дома господа? Не уехавши?
— Дома-то дома, а быть не будут.
— Отчего так?
— А Бог их весть… Не всё у них благополучно, либо что… Только вышел сам барин, да и говорит: «Не хочешь ли, — грит, — по шее, — грит, — распротакой-то, — грит, — сын?!» — грит. — «Зачем, — грю, — В шею? — грю. — Я мол и так, — грю, — уеду, — грю»… — И поехал.
— А это кто там ещё? — спрашивает Гордей, третьего увидев.
И пошли гонец за гонцом являться. И все одно и то же: «Приказали кланяться и благодарить, а только быть не будут».
— Что за причина? — дивится Гордей. — Всегда ездили… Кажись, друзья-приятели… А тут вдруг отказ… С чего бы это?.. А к съезжим гостям, что у меня в садах живут, ходил кто?
— Ходили.
— Кто ходил?
— Пантюшка.
— А! Пантюшка. Где Пантюшка?
— Тут я, — выступил и Пантюшка перед барином.
— Всех обошёл?
— Так точно, всех.
— Ну, и что же?
— Ругались больно.
— Кто?
— Все, ваша милость… Вашу особу во́ как ругали!
— Как же?
— Больно срамно. Сказать нельзя.
— Экая съезжая сволочь… Всех выгнать завтра же! И чтоб духу их не было!
— Да они, ваша милость, все уехали.
— Вот как! Уехали? Все?
— Все как один. «Не хотим, — говорят, — такого дела видеть, и в чужих землях про всё расскажем»… Собрались и разъехались.
Пожал Гордей плечами, стоит, задумался. Тогда только понял он, когда один гонец ему письмо подал.
— Это что?
— Грамотка. Сам барин вынес, старенький такой, помирать уж пора: «Отдай, — говорит, — своему барину вот это писемцо… слышь, не потеряй… нужное… понимаешь?.. И вот на тебе, — говорит, — на водку: ты, — говорит, — ничем не виноват». — И червонец мне дал… Дозволь сдать твоей милости: всё в твоей казне прибудет… — (Взял Гордей, в карман положил). — И на кухню послал, велел накормить досыта. И кормили меня щами с говядиной, и к каше масло было конопляное…
— Ну-ну, ладно! Чего там расписывать?.. Давай письмо-то!
— Вот она и грамотка.
Нарушил Гордей печать, стал читать; не больно-то бойко: не очень умудрён в этом деле был.
Как просить ты меня изволишь на пир к тебе пожаловать, на коем соловьи гостям подаваться будут, то на сие скажу я тебе, что такого»…
Тут Гордей голос понизил и про себя читать начал. А там дальше писано было так:
…«что такого злодейского дела от роду я не слыхивал и потакать оному охоты во мне нет. А и стыдно тебе, именитому боярину, пакостями заниматься. Делал бы дело — лучше было бы. Ни людям от тебя, ни скотам покою нет. Трёх жён извёл лютостью, а ныне вон за кого взялся. Век тебе сего греха не замолить. И таково́ моё к тебе последнее слово, что отныне ноги моей у тебя в доме не будет. И будь ты от меня проклят во веки веков.»
А внизу стояла подпись старого вельможи.
Дочитал Гордей письмо, задумался. Тут только понял он, отчего все званые отказ прислали. Только один нашёлся посмелей — всю правду напрямки выложил. Поник вельможа головой, думает, и рукой рассуждает, сам того не замечая, и плечами поводит, седыми кудрями потряхивает. Как пришёл в себя, видит: мальчишки перед ним стоят и гонцы, приказа его ждут.
— Ну, идите себе, — говорит им тихим голосом, — спать пора, белый свет скоро. За труды вот вам, ребята, на пряники.
Сунул руку в карман, горсть золота оттуда вытащил и бросил на́земь. Ребятишки кинулись подбирать. Люди кругом дивятся: что с вельможей сталось? Век свой целый так тароват не был, а нынче вдруг на-ка вот поди… раскошелился!.. А он повёл глазами кругом, посмотрел на небо, на деревья, покачал головой и тихо побрёл в палаты. Кинулись было за ним слуги в опочивальню раздеть его; он им рукой махнул — сам-мол разденусь, не надо вас.
И лёг спать.
Но не спится Гордею. Душно под пологом, словно жжёт его кругом. Мечется вельможа с боку на́ бок, вздыхает, хрипит, точно ему на грудь тяжесть какую наложили. И дума за думой ему в голову лезут. Опозорен он до конца: вся округа, все соседи от его дома отказались, а один, что всех старее и всех знатнее, так-таки прямо ему всё высказал и злодеем его назвал. Досада берёт Гордея на соседей: не может он понять их мыслей, и отказ их за обиду себе принимает. И всё-таки нет-нет да и приходит ему в голову мысль: а и впрямь нет ли тут правды? Сам-то он не виноват ли в чём? Больно уж крепко у них согласие: хоть и не соглашались нарочито, а все, в один голос, отказ прислали… А старый вельможа ещё прибавил: будь ты мол от меня проклят во веки веков. Неспроста это… И про жён вспомнил… «А ныне вон за кого взялся!» — пишет. За соловьёв-то! Что ж, ведь птичка съедобная… Долго ли зажарить? Жарят же ведь других… Какой тут грех? Думает Гордей себя успокоить и мысли от себя гонит. А мысли ему так и лезут, так и лезут…
Жёны! Ну, что ж! Пришло время — и померли. Кому как на роду написано, так и помрёт. Одна, правда, в том подвале повесилась, куда теперь Скопидом брошен… Вздрогнул Гордей — вспомнил, как дело было, и жутко стало ему. Вспомнил, как нашли её, долго искали — и нашли: висела на балке, бледная, исхудала вся, и куда красота её пропала… А уж и красива же была! Дебелая, высокая, весёлая, захохочет — мелкой дробью серебряной пересыпает, глаза блещут, взор быстрый, улыбка ясная, бровями соболиными поводит, плечами ужимки делает, зубами — (рядок, что тынок беленький, стоял) — зубами сверкает… Не мог он выносить её смеха: жена в повиновении должна быть у мужа, а она смеётся! Что за вольности! Да бывало, ещё с соседями разговаривает, и всё смеётся да шутит, да глазками да зубками сверкает. Не мог он видеть, как на неё люди заглядывались: злость его брала и ревность… Частенько, бывало, и поколачивал её… А она не стерпела, пропала как-то — и нашли в подвале… И других жён вспомнил Гордей. Вторая была кроткая такая, тоже красавица, только не та красота: того блеска не было, той быстроты и смелости, той ясности и веселья того. Томная, молчаливая, послушная как овечка… Движенья тихие, ровные, голос певучий как песенка, походка неслышная, улыбка робкая… И вся-то робкая, голоса даже его боялась и взгляда — не то, что гневного, а когда и без гнева. Только без гнева у него ни голоса, ни взгляда почти что не бывало: не мог он выносить её кротости и тихости этой. Так его и задорило оскорбить её да прогнать с глаз долой. Её он не бивал, духу не хватало. Как-то раз занёс было руку, а она на него так поглядела жалостливо, ничего не сказала, ни крикнула, только поглядела, а в глазах, в голубых, глубоких как небо, кротость такая, и укора столько, и как бы вопрос — за что же? У него рука опустилась плеть-плетью, и с того раза он на неё руку уж не поднимал: но видеть её всё-таки не мог, не выносил её тихости и гнал с глаз долой. Недолго она жила: истаяла, как снежинка по весне в слезу чистую тает, и не слыхать её было, как она в могилку сошла: ни стона, ни жалобы не проронила, кроткая… Ну, а третья жена — та уж не кроткая была, и не весёлая, совсем иного складу: сама любила волю, нрав крутой имела, даже Гордей при ней тише был, — его себе покорила. Бывало, всему дому приказывает, а что муж прикажет, то, случалось, отменит: «Не быть тому — и конец с концом!» Он, бывало, ей поперечить хочет, тоже голос поднимет, а она ногой топнет, блеснёт глазами, брови сведёт в морщину, рукой отмахнёт: «Что хочу, то творю!» Голос смелый, резкий, на весь дом гремит колокольчиком: «Быть по-моему, и конец с концом!» И померла-то в сердцах: распалилась, расходилась — и сердечко лопнуло…
Вспомнил их всех Гордей, и не знает, кого больше пожалеть… Одной жалко, что весёлая была, другой — что безответная, третьей — что любил он в ней нрав сильный. И то ему весёлые глаза улыбнутся солнышком, то кроткие на него повеют туманом, то сверкнут мощные молнией… Не спится Гордею, вертится с боку на́ бок, вздыхает, хрипит… На соседей уж сердце у него отошло: может, и правы они. Ведь и то: соловей птичка махонькая, а поёт-то, поёт! Как щёлкает, как заливается!.. На что ж ему была затея эта? На что ему соловьёв потрошить? Вкуса их захотелось отведать?.. Ах, грехи, грехи! Загубил целый сад… И что за крик был?..
Вскочил Гордей с кровати: в ушах у него опять отдалось так же, как тот крик. Пронизало его всего, в жар кинуло, потом холодным облило, озноб затряс. Сидит Гордей на кровати сам не свой… Мочи нет! Крик всё ещё в ушах стоит — пронзительный, дикий, страшный… Жутко ему… Нет, видно, надо старика выпустить: его это крик был, либо за него сила какая вступилась незнаемая. Может, и прав он, что попротивился, барского приказа ослушался. Слуга всегда верный был, никогда поперечить не смел, а тут вдруг сдерзничал, упёрся… Сильны были, значит, соловьи своей песней, коли барская воля слабей оказалась. Велика барская воля, а тут уступила…
И хочет Гордей в подвал пойти. Обулся, ключи взял и пошёл по коврам к выходу. Дверь отворил — Фомка и Ганька поперёк двери у порога спят, стерегут барский покой. Переступил через них Гордей — пускай спят мол. В другой бы раз, прежде бывало, ногой бы их пхнул, а тут прошёл милостиво: пускай мол спят… Что дальше, то скорей идёт, словно его кто толкает. По лестнице сбежал, на мраморы не посмотрел, не полюбовался, — скорей бы к подвалу. Дверь отпер, идёт вправо. В саду белый свет занялся, туманы погуливают над прудами, солнышко всплыть хочет; вороны, грачи проснулись, каркают. Но не слыхать соловьиного щёкота… И сердце жмётся у Гордея; смотрит он вперёд, где подвал, спешит к нему, задыхается…
Вот и подвал, за кустом сейчас. Обогнул Гордей куст. Смотрит — глазам не верит… Что за диво? Отперто!.. Настежь дверь стоит. Подбежал — замки все на земле лежат, а сверху косяк расступился, дверь стала высокая… Вот сила-то! Жутко вельможе — силу почуял. Обомлел… озноб его трясёт… Протянул было голову, в подвал заглянул. Никого там, только лежат чьи-то косточки, белеют… Вздрогнул. «Мои дела!.. О, многогрешный!..» Стоит, глазами кругом водит. Вдруг… Что за притча? Быть не может! Под дубом Скопидом, весь в белом, великий такой стоит, строгий, руки протянуты, а перед ним лежит молодец, Ванька Скопидомов, и с ним молодица… Думает Гордей — видение, хочет перекреститься, «с нами крестная» сказать, — рука не движется, как отсохла, язык онемел, не шевельнётся… Страшно вельможе… Стоит как вкопанный… Бежать! — ноги не трогаются… Видно, не сойти отсюда! В глазах темнеет… Видит: деревья зелень теряют, лист вянет, вянет, побурел, вот как осенью, — высох… Видит: от прудов белый пар пошёл, и нет их — высохли… Видит: цветники словно пожгло чем — высохли… Видит: с деревьев птицы валятся — померли…
— О, многогрешный!
И повалился на́земь, и последний вздох отдал.
И содрогнулись от того вздоха Гордеевы хоромы. И всполошились от него люди, повскакали спросонья, в опочивальню к Гордею бегут — нет там вельможи; стали искать, глядь — сад засох, пруды высохли, цветников нет, птиц не слыхать, подвал отперт, дверь высокая стала… Гордей лежит у порога мёртвый, а под дубом закаменели люди: Скопидом и Иванушка с Евдокеюшкой.
И разбежались люди в страхе и, как из сада вышли, волей им повеяло… И стали они по свету разносить лихую молву про Соловьиный Сад.
Молва и до сей поры держится, хоть давно это было.