Стихотворения Н. Некрасова (Григорьев): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
м Pywikibot 8.0.0.dev0
м Pywikibot 8.0.0.dev0
Строка 1:
{{imported/lib.ru}}
{{Отексте
| АВТОР = Аполлон Александрович Григорьев
Строка 50 ⟶ 49 :
Вот вам один факт из крупных, а насчет «мелких» — печальной необходимости «попутаться» в дрязгах и перетрясти старые вопросы, кажется, и разъяснять нечего. Начните, например, говорить о стихотворениях Фета (я беру это имя как наиболее оскорбленное и оскорбляемое нашей критикой…<sup>8</sup>): тут, во-первых, надобно кучу сору разворачивать, а во-вторых, о поэзии вообще говорить, о ее правах на всесторонность, о широте ее захвата и т. п., — говорить, одним словом, о вещах, которые критику надоели до смерти, да которые и всем надоели, хотя в то же самое время всеми положительно позабыты.
 
Довольно с вас этих двух примеров. Я не упомянул даже о последнем романе Тургенева, по поводу толков о котором пришлось порядочным людям защищать великое и любимое имя от сближения с именем г. Кочки-Сохрана<sup>9</sup> и по поводу которого чуть ли не придется ратовать ''даже'' (credite, posteri!!! {<ref>верьте, потомки ''(лат.).''}</ref><sup>10</sup>) с статьею г. П. Кускова, потому что и эта статья тоже, пожалуй, находит известный круг читателей<sup>11</sup>.
 
Как же не путаница озадачивает бедного критика, лишь только подойдет он к знаменательному явлению? Да что я говорю! Ему самую знаменательность-то наших литературных явлений приходится беспрестанно отстаивать. Потому что — странное ведь это, право, дело! — иностранцы, которые серьезно знакомятся с русскою литературою, как, например, гг. Боденштедт и Вольфсон, Мериме и переводчик Делаво, исполняются глубокого к ней уважения, а мы или ''игнорируем'' ее за то, что она не английская, как игнорирует ее «Русский вестник», для которого ее явления — величины бесконечно малые, или ничего не видим в ней, кроме лжи, как не видит славянофильство<sup>12</sup>, или просто, наконец, как теоретики, похериваем ее значение наравне с значением литературы вообще, вещи совершенно ненужной в том усовершенствованном мире, где луна соединится с землею<sup>13</sup> и где Базаров будет совершенно прав, восторгаясь «свежатинкой»<sup>14</sup>.
Строка 70 ⟶ 69 :
«Ведь не шутя мороз подирает по коже, становится страшно ''от этой голой, ужасающей'' правды. Ведь нельзя отказаться: ''это наше'' (NB: слова эти — курсивом в подлиннике), это наша жизнь, или, по крайней мере, один из ее заурядно-характерных эпизодов. В основе этой вещи лежит ''страшное понимание русской жизни'', понимание ее до цинизма, до беспощадности, — и вот этим-то и дорог нам Некрасов. Эта странная, но жизненная смесь зверства, ''удалой'' похвальбы этим зверством и совершенно человечного чувства жалости, сострадания, сожаления — вполне свойственны нашему серому человеку. На это стихотворение, сколько помнится, совершенно не было обращено внимание нашей критики, ''а жаль! оно одно из самых характерных произведений Некрасова…»''
 
Что вы, что вы, любезный мой господин юный критик! Да ведь вы вовсе не туда забрели, куда хотели. Ведь знаете что? Вы совсем забыли, увлекшись, о ''чем'' это стихотворение. Ведь оно о «вечной памяти двенадцатом годе»<sup>18</sup>, которого голая правда, та голая правда, к которой вы проникнуты такою страстию, — не в этом исключительном факте, а в восстании великого народного духа, восстании, которое своею поэзиею и мощью сглаживает несчастные и отвратительные эпизоды, неизбежные, к сожалению, во всякой народной войне. Припомните-ка гверильясов<sup>19</sup> Испании и припомните-ка тоже кстати, что величайший поэт скорби, Байрон, не на эти факты указывает, рисуя широкими чертами картину возвышенной народной борьбы в первой песне своего «Гарольда», — он, беспощаднейший, конечно, поболее Некрасова, ко всему, даже к своей Англии, он, ненавистник всякого насилия. Да припомните-ка еще, когда сам поэт иногда в своем превосходном стихотворении, здоровом и могучем стихотворении «На Волге», рисует с любовью и широкими чертами картину другого, хотя по смыслу менее великого восстания народного духа, — севастопольского восстания<sup>20</sup>. Ведь вы явно увлеклись до «забвения чувств» Устиньки {<ref>«Праздничный сон до обеда», сцены А. Н. Островского. ''(Примеч. An. Григорьева.)''}</ref>. Ведь вы просто вообразили, что стихотворение взято из эпохи Стеньки Разина. Там точно были бы уместны (употребляю ваши, без отношения к этому стихотворению, прекрасные выражения) «эта странная, но жизненная смесь зверства, удалой похвальбы этим зверством» и проч. А тут и удалой похвальбы-то нет, а есть одна безнравственная похвальба. Ведь одностороннее представление события, представление, лишающее событие его настоящей, то есть общей правды, то есть поэтической и исторической правды, может быть прощено больному и раздраженному человеку, а не поэту. Вы Байрона-то, Байрона-то скорбного и раздраженного припомните, припомните эту дивную смесь негодования на насилие и любви к великому, желчи на Англию и возвратов любви к ней, к ее величию, — которая властительно царствует над вашей душою, когда читаете «Гарольда». И не жалейте вы, пожалуйста, что не оценила критика этого стихотворения Некрасова, а пожалейте лучше, что больной поэт не исключил несколько желчных пятен из ряда своих высоких созданий. И не этим дорог нам Некрасов, то есть не таким беспощадным отношением к действительности.
 
По одному этому эпизоду могут уже читатели судить о духе статьи. К ней, по одному этому эпизоду, можно обратиться со словами: «Loquela tua manifestam te facit» {<ref>Язык твой обличает тебя ''(лат.).''}</ref><sup>21</sup>. Просаки вроде указанного да казенщина — вот ее содержание, и говорить о ней серьезно как о толке по поводу стихотворений Некрасова — решительно нечего. Это только с ветру.
 
Обращаюсь теперь к другой статье, представляющей собою другой род критико-литературной путаницы, — путаницу домашних дрязгов.
Строка 88 ⟶ 87 :
Что же такое, спрашиваю я вас, как не домашние дрязги, подобный прием?.. Отчего в ту эпоху, когда Гоголь начинал одну из глав своих «Мертвых душ» элегиею различной участи двух писателей: одного, на долю которого выпало изображение «прекрасного» человека, и другого, на долю которого досталось изображение пошлости пошлого человека, никто не покушался начать статью о его поэме доказательствами, что гораздо ''выгоднее'' в наше время изображать пошлость пошлого человека?.. А ведь и тогда уже это очень хорошо зналось и чувствовалось!.. И тогда карающая поэзия видимо брала перевес над спокойной поэзией… Статья все это очень хорошо сама знает, но ей ''выгодно'' упрекнуть г. Некрасова за его ложное мнение об участии поэта-обличителя…
 
Почему выгодно? — спросят, может быть, немногие читатели, не посвященные, несмотря на все наши совокупные усилия российских литераторов, в наши arcana fidei {<ref>тайны веры ''(лат.).''}</ref>, в наши милые домашние дрязги? А вот почему. Сразу надобно тон задать. Сразу нужно сказать, что желчное вдохновение музы Некрасова если не всецело, то, по крайней мере, наполовину — вдохновение преднамеренное, вдохновение, так сказать, рассчитавшее свои шаги.
 
Жалкий, больше позволю себе сказать — постыдный прием!.. А впрочем, коли хотите, не новый. Находились же люди, которые, например, приписывали Шатобриану преднамеренность и расчетливость в его католическо-романтических стремлениях<sup>24</sup>. Отчего же не заподозрить в преднамеренности и поэтов стремлений противоположных? Нет нужды до того, что стихотворения Некрасова вообще и стихотворение, указываемое критиком, в особенности — исторически вышли из той эпохи, когда обличение и кара сами еще не верили в свою силу, когда сами поэты обличения и кары, как Гоголь, Лермонтов и Некрасов, смотрели искренне, как на тяжкий крест, на свое мрачное призвание. Нет нужды до мира души поэта, возмущенного преследующими душу тягостными впечатлениями, мира, самому поэту подчас непереносного и который он считает искренне столь же непереносным подчас для его читателей. Нет нужды, наконец, и до того, что Лермонтов, столь же мало, как и Некрасов, имевший право жаловаться на безучастие людей к его поэзии, но преследуемый давящим его кошмаром, суровыми и горькими чертами изображает участь скорбного пророка, в которого все ближние его
Строка 118 ⟶ 117 :
«Однако ж наши загадки, — говорит он, — будут продолжаться на тему только что выписанного нами стихотворения. В нем целый трактат о поэзии, трактат новый, не проверенный критикой и основанный на новых началах — желчи…»
 
Ведь вот охота же, подумаешь, видеть всюду и везде что-то новое! — невольно прерываю я выписку. Странное это, право, дело, что «Отечественные записки», несмотря на свои почтенные лета, не могут затвердить для себя мудрый совет Горация: nil admirari!..{<ref>ничему не удивляйся ''(лат.).''}</ref><sup>29</sup> To им покажется чем-то новым и особенным наше народное миросозерцание, и они разжалуют как раз Пушкина из народных поэтов<sup>30</sup>, то им вдруг ново то, что поэзия, как только она вышла из растительного момента, из непосредственного слияния с народною жизнью, как только она стала художественною — носит в себе непременно начала протеста, живет анализом и этим поднимает душевный строй массы. Действительно, как говорит критик, «понятия наши спутались»; но выражение это относится, собственно, к нему и к его журналу. А все виноваты сказки, собранные г. Афанасьевым<sup>31</sup>, и псевдоякушкинский сборник песен<sup>32</sup>. Не будь их, этих явлений, перевернувших вверх дном всю критику журнала, — понятия его критиков не спутались бы до того, чтобы народность, то есть национальность, грубо смешать с простонародностью и лишить Пушкина его национального значения, вслед за чем следовало бы логически лишить национального значения и Гете, и Шиллера, и даже самого Шекспира, оставшись, да и то с грехом подолам, при Гебеле, Бернсе и Кольцове. С другой стороны, если б вчитались хорошенько критики журнала в напечатанные у них памятники растительной поэзии, они бы убедились, хоть на раскольнических стихах, например<sup>33</sup>, что, как только народная жизнь раздвояется, поэзия начинает жить протестом, — протестом и слез, и горя, и желчи. «Где жизнь, там и поэзия», — говорил Надеждин<sup>34</sup>. Можно добавить: где поэзия, там и протест. Поэзия есть высшее, лучшее и наиболее действительное узаконение этого святейшего из прав человеческой души. Оттого-то без ее «побрякушек», по слову Гоголя, заглохла бы жизнь, и проч.<sup>35</sup>.
 
Кажется бы, дело очень ясное, и что тут по-пустому путаться? Никаких новых начал, кроме исстаринных и вечных, в современной поэзии нет, да и быть не может. Новые формы, а начала все те же, как та же душа человеческая, решительно не подлежащая развитию. Что было для нее поэзией, то поэзией и осталось: одно — как прошедшее, потерявшее, конечно, свою толкающую вперед силу относительно к обществу, но сохранившее свою власть над индивидуальным усовершенствованием, другое — как настоящее, полное протеста и движения. Так нет, критику кажется, что новые «начала эти, как и стихотворения г. Некрасова, успели утвердиться в нашей литературе помимо критики, минуя ее привязчивые требования и одною силою обстоятельств, силою напора их…». Да ведь дело-то в том, что если действительно стихотворения Некрасова успели утвердиться в нашей литературе, то утвердились не во имя новых начал, а просто потому, что они — поэзия, что в них душа наша нашла отзыв на свою жизнь: а если они утвердились помимо критики, так виновата в этом близорукость нашей критики. Дело опять очень простое, и путаться в нем нечего.
Строка 174 ⟶ 173 :
Но не попрекайте, господа, нас, людей той эпохи, этою клеветою. Законна была эта клевета. Она происходила от глубокого, вполне русского, то есть цельного увлечения великими идеалами, и мы, полные этими идеалами, сами, как различные Наташи<sup>43</sup>, Романы Петровичи<sup>44</sup> и проч., задыхались в тех поверхностных слоях действительности, которые мы с наивностью принимали за слои бытовые. В односторонности нашего взгляда была ведь и своя доля правды, лежали залоги беспощадного и вместе прямого анализа. Мы были виноваты в том только, что эти залоги сразу принимали за конечные результаты, что недостаточно всмотрелись в самих себя и, снимая наносные слои, думали, что дорылись до почвы, — и разрывались с этою почвою. Разрыв этот был постоянно приветствуем и напутствием великого вождя, и сочувствием читающей массы. Мы мчались вперед, закусивши удила, пока не ударились в какую-то стену. Натуры высшие, как Гоголь и Белинский, даже не выдержали этого удара и погибли рановременно, мученически. Ни тот, ни другой не имели даже отрады умирающего Моисея — отрады видеть обетованную землю хоть издали. Один из них, Гоголь, погиб вследствие трагической необходимости: ему не было выхода из его дороги: великий отрицатель мог только сочинять, выдумывать положительные стороны быта и жизни. Другой погиб вследствие чистой случайности, уже, может быть, видя смутно грань поворота дороги. Как жизнь сама, пламенный и восприимчивый, он — нет сомнения — остался бы вечно вождем жизни, если бы организм его выдержал.
 
Но в тот момент, в который просил я перенестись мысленно читателя, мы еще лбом в стену не ударились. Мы еще фанатически верили и в «гордое страданье» и в «проклятия право святое» — позволяю себе, для большего couleur locale {<ref>местного своеобразия ''(фр.).''}</ref>, брать самые крайние выражения, заимствуя их как у других, так и у себя, у бывалого себя той старой эпохи… Еще не сказано было, или, лучше, не сочинено еще было дешевою практическою мудростью охлаждающее слово «Обыкновенной истории», еще Роман Петрович «Последнего визита» не был для нас «педант, варенный на меду»<sup>45</sup>, а казался чуть что не идеалом человека, еще Тургенев не принялся за грустный и симпатичный, но тем не менее правдивый анализ натуры сконфуженных жизнью личностей, вынужденных, по выражению «Монологов» одного поэта,
 
…горько над своим бессилием смеяться
Строка 224 ⟶ 223 :
и извлекают из этого больного, хотя могущественного вопля души — безнадежнейшую философию распутства?.. Ведь уж скольким порядочным людям оскомину они набили этим стихотворением!
 
Да не оскорбится поэт этими укорами. Он знает очень хорошо, что они делаются критиком не во имя рутинной нравственности и, с другой стороны, не во имя «искусства для искусства». Нравственна в поэзии — правда, и только правда; но зато уже требование трезвой, никому и ничему не льстящей и не кадящей правды от поэзии не должно знать тоже никаких каждений и никаких приличий. Правда поэзии никогда не должна быть личная или минутная правда. Поэзия — не простое отражение жизни, безразличное и безвыборное в отношении к ее бесконечно разнообразным случайностям, а осмысление, оразумление, обобщение явлений. В том ее смысл, значение, законность, вечность вопреки учению теоретиков, осудивших ее ''пока'' на рабское служение теории, а в будущем на конечное уничтожение как вещи ненужной и бесполезной, — да, вопреки же и учению эстетических гастрономов, обративших ее в какой-то sauce piquante {<ref>острый соус ''(фр.).''}</ref> жизни. Поэты истинные, все равно, говорили ли они:
 
Я не поэт — я гражданин<sup>59</sup>, —
Строка 242 ⟶ 241 :
Безусловно и безразлично восторгалась та критика, для которой поэзия вообще — побрякушки, терпимые только до поры до времени. Молчала критика, которую (хоть это и очень «жалости подобно», хоть это и бросит, пожалуй, на нее тень смешного) не обинуясь назову я, однако, ''обиженною''<sup>61</sup>.
 
Да, она действительно обижалась, эта критика, упорно верующая в вечность законов души человеческой и в вечное значение вечного искусства, — но не обижалась самой поэзией Некрасова, а исключительным деспотизмом этой поэзии; обижалась за человеческую душу, которой многообразные и широкие требования так безжалостно обрезывались и суживались теоретиками, и потому, собственно, обижалась, что победа факта была на стороне теоретиков. Один из глубоких и самостоятельнейших мыслителей, в нашу эпоху знамен, доктрин и теорий, не стоящий ни под каким знаменем, Эрнест Ренан сказал где-то: «il n’y a que des pensees etroites que regissent le rnonde» {<ref>только узкие мысли правят миром ''(фр.).''}</ref><sup>62</sup>. И он совершенно прав. Узкая, то есть теоретическая мысль может быть всегда изложена, при известной степени таланта в излагателе, до «соблазнительной ясности». Развитие ее весьма несложно. Полнейшее отрицание, с одной стороны (а читатель знает, что нет ничего сильнее отрицания), и вдали идеальчик, хотя на время и окружаемый таинственным нимбом, но тем не менее очень доступный. Вот и все. Другой вопрос — почему, по каким побуждениям душа человеческая легко ловится на удочку отрицания? Если читатели только справятся с собственной совестью, то увидят, что часто, по крайней мере, исключительное сочувствие к отрицанию основывается у них на рабской боязни показаться менее умными и передовыми людьми, чем другие умные и передовые люди. Другой тоже вопрос — успокоится ли душа человеческая на доступном идеальчике.
 
Вот почему постоянно молчала обиженная критика о поэзии Некрасова. Глубоко сочувствуя ей самой, она нередко обращалась к ней внутренно с словами:
Строка 256 ⟶ 255 :
Чтобы читатели совершенно ясно поняли, в чем вся «суть» дела, la pointe de la chose, я опять попрошу их перенестись мысленно в эпоху наших эстетических понятий уже не за пятнадцать лет назад, а несколько ранее, — лет за двадцать.
 
Ведь это была хорошая тоже эпоха нашего духовного развития, плодотворная и обильная результатами эпоха, когда Рудины «безобразничали» до самой страшной диалектической смелости, — до смелости крайнего ''положения'', смелости, несравненно более страшной, чем смелость крайнего ''отрицания'', — до статей Белинского о «Бородинской годовщине»<sup>65</sup>. Несколько раз уже случалось мне говорить об общих чертах этой эпохи ''отрочества'' нашего сознания, эпохи, когда Рудины на веру и с пламенною верою приняли змеиное положение учителя: was ist, ist vernunftig {<ref>что действительно, то и разумно ''(нем.).''}</ref><sup>66</sup> — и принялись с азартом за последовательнейшее оправдание всяческой действительности. С высоты величия смотрели они тогда на гораздо более практических и возмужалых, чем они, Бельтовых, казавшихся им жалкими фрондерами, — а Бельтовы «riaient dans leur barbe» {<ref>смеялись втихомолку ''(фр.).''}</ref>, зная инстинктивно и практически, что змея кусает свой хвост…<sup>67</sup> Бельтовы оказались, конечно, правы во внешних результатах, но едва ли бы одни они, без Рудиных, могли привести наше сознание к тем многознаменательным результатам, которые являются в настоящую эпоху. Ведь Рудины были, с одной стороны, Белинский, с другой — лучшие силы славянофильства…
 
Но дело не в общем характере той эпохи отрочества нашего сознания, а в тогдашних наших эстетических понятиях.
Строка 262 ⟶ 261 :
Жаркие неофиты новой веры, последовательные до беспощадности, как все русские люди, — ибо нам жалеть-то, казалось, было нечего, — мы отреклись разом от всех литературных кумиров, которым еще за год какой-нибудь совершали вакханальные требы… Мы отреклись от всякой «тревожной» поэзии, заклеймивши ее именем «субъективной»; хуже и обиднее прозвища в то время не было, как «субъективность»… «Субъективность» в поэте была чуть-чуть что не уголовщиной в глазах тогдашних Рудиных. С вождем сознания, Белинским, молодое поколение эпохи отреклось, во имя художества и объективности, от Гюго и Бальзака, за год назад им боготворимых, молчало в каком-то недоумении о Байроне и с высоты отроческого величия начало посматривать на великого Шиллера, которому неизменно верны оставались ''практические'' Бельтовы. Результатом было одностороннее, но глубокое понимание искусства, до того глубокое, что след его не исчез даже тогда, когда с коня художественности и объективности великий критический вожатый пересел на коня пафоса и выставил нам на поклонение Занда, не совсем исчез даже и тогда, когда он оседлал ярого бегуна протеста и понесся на нем, увлекая нас за собою…
 
В односторонности понимания поэзии была глубина действительная. Односторонность встречала себе оправдание техническое во всех великих мастерах искусства — в старом Гомере и в старом Шекспире, в Гете и в Пушкине, даже в Байроне и в Шиллере, когда ближе присмотрелись к основам творчества и к фактуре этих великих художников, даже в самой Занд, где она не увлекается теориями своих «amis invisibles»…{<ref>невидимых друзей ''(фр.).''}</ref><sup>68</sup> Идеал поэта поистине представлялся великим: сила, какая бы она ни была, огненная и стремительная или полная любви и спокойствия, но всегда самообладающая, всегда объективная, даже в субъективнейших излияниях, все возводящая в «перл создания». Согласитесь, что ведь много и правды в этом идеале, по крайней мере, на две трети, если даже не на три четверти. Расстаться с этим идеалом и с его меркою нелегко критике, которая себе его усвоила. В особенности относительно лирической поэзии сформовался у критики определеннейший, строжайший и тончайший вкус. Оно и понятно. Кто воспитался на самом ясном и ярком из поэтов, на Пушкине, да на стальном стихе Лермонтова, тому трудно помириться и с многоглаголанием, «в нем же несть спасения»<sup>69</sup>, этим общим французским недостатком лирических произведений величайшего поэта Франции Гюго, и еще более того — с неряшливостью современных наших муз. Ядра, зерна, Kern прежде всего требовала критика от лирического стихотворения и скорлупы вокруг него ровно настолько, насколько это нужно — ни больше, ни меньше. «One shade the less, one ray the more» {<ref>Одной тенью меньше, одним лучом больше ''(англ.).''}</ref><sup>70</sup> и проч.; больше — так будет пухло и водянисто, меньше — голо и сухо. Требование строгое, суровое, но ведь, как хотите, справедливое технически, по крайней мере, оправдывающееся на созданиях всех великих артистов — от «морем шумящих» гексаметров «Одиссеи» до медно-литых терцин «Inferno» {<ref>«Ада» ''(ит.).''}</ref>, от прозрачной ясности пушкинской «Полтавы» до мрачной сжатости Байронова «Гяура».
 
С другой стороны, критика требовала от лирического стихотворения, чтобы в нем самое личное, не теряя своего личного характера, пожалуй, самого капризного, пожалуй, самого угловатого, — обобщалось, по любимому тогдашнему выражению, ныне страшно опошлившемуся, — «возводилось в перл создания», то есть, проще говоря, выяснялось так, чтобы его особность, его самость становилась ярка и наглядна, понятна для всех, являлась бы с правами законного гражданства. Понятно, что вследствие этого начала глубочайшие ли тайны внутреннего мира, высказываемые Тютчевым, капризнейшие ли и тончайшие из ощущений Фета — равно были законны для этой критики. Между тем критика не была только критикой форм: она узаконивала все движения, ощущения, инстинкты, даже призраки ощущений души человеческой, лишь бы все это облекалось в объективную форму, не стесняя, впрочем, поэтов ни пушкинской ясностью, ни байроновскою сжатостью, предоставляя на их волю колорит формы. Требование опять-таки справедливое технически, но оно-то, последовательно проведенное, и вело нас к односторонности.
Строка 270 ⟶ 269 :
Всякий принцип, как бы глубок он ни был, если он не захватывает и не узаконивает всех ярких, могущественно действующих силою своею или красотою явлений жизни, односторонен, следовательно, ложен. И ложь его скоро обличается, когда развившаяся из него доктрина молчанием встречает явления, силе которых сама она противостоять не может, но которые ей не по шерстке; когда не сочувствует она ряду других явлений, которых красота не подходит под ее глубокий, но все-таки односторонний принцип.
 
Найдется ли когда-либо всесторонний принцип — я не знаю и, уж конечно, не мечтаю сам его найти. Принцип, который выдвинула доктрина исключительных поклонников некрасовской поэзии, еще уже, еще одностороннее. Критике остается верить в одно: в откровение жизни; верить, разумеется, не слепо, ибо с слепою верою узаконишь, пожалуй, под влиянием минуты, и напряженный satyriasis {<ref>болезненную похоть ''(греч.).''}</ref> г. Щербины, и salto mortale юной музы г. В. Крестовского, и «мишуру» г. Минаева<sup>72</sup>, а отыскивая органическую связь между явлениями жизни и явлениями поэзии, узаконивая только то, что развилось органически, а не просто диалектически. Так, например, «мишура» г. Минаева — ведь это диалектическое последствие поэзии Некрасова; но органическое ли оно? Так, в сфере более широкой, разные топорные изделия александрынских драматургов<sup>73</sup> настоящего времени и множество печатаемых в наших журналах сцен и этюдов из купеческого быта<sup>74</sup> — диалектические последствия Островского, но органическое начало остается только за драмами Островского. Надобно различать ядро от шелухи.
 
Очистив с возможной искренностью дело о Некрасове от всего постороннего, от всего, что собственно до его поэзии не относится, я могу теперь приступить к анализу поэтической деятельности нашего поэта.
Строка 372 ⟶ 371 :
Та же история и с литературой.
 
Действительно, долгое, очень долгое время «en Russie quelques gentilshommes se sont ossupes de la litterature» {<ref>в России несколько дворян занялись литературой ''(фр.).''}</ref>, — хотя начал эту литературу холмогорский мужик-раскольник<sup>92</sup>, а завершают этот период такие жантильомы, как Пушкин, отожествляющийся, по какому-то удивительному наитию, с народною речью и даже народным созерцанием, да Тургенев, весь насквозь проникнутый любовью к родной почве. Что же эти жантильомы из самых крупных — не органические последствия народного духа, не его хотя ранние, но кровные продукты?.. А жантильомы тоже — Грибоедов, Гоголь, Лермонтов? Ведь все эти жантильомы, неравных сил и неодинакового содержания, решительно не похожи ни на каких писателей других наций; ведь в их физиономию нечего долго и вглядываться, чтобы признать их особенною, русскою физиономиею.
 
Но началась уже другая эпоха в литературе. Ее провозвестником был, может быть, курский купец Полевой, это великое дарование с слабым характером. Ее первым самородным перлом был великий воронежский прасол<sup>93</sup> с своими дивными песнями, с своею глубокою душою, отозвавшеюся на самые глубокомысленные запросы цивилизации. Давно ли началась эта эпоха, — и между тем она уже породила великого лирического поэта, дала народного драматурга, дала ряд второстепенных, но в высокой степени замечательных литературных явлений, постепенно и беспрестанно прибывающих.
 
К этой же эпохе принадлежит и Некрасов. Место его — между Кольцовым и Островским по общественному значению его поэтической деятельности, но… никак не по внутреннему ее достоинству. Кольцова цивилизация коснулась своими высшими вопросами, и вопросы разбили, может быть, его могучую, но малоприготовленную натуру. Островский, человек народа и вместе человек цивилизации, спокойно брал от нее все орудия, спокойно же порешал для себя ее вопросы. На страстную натуру поэта «мести и печали» цивилизация подействовала в особенности своими раздражающими сторонами и имела даже влияние своими фальшивыми сторонами. С одной стороны, желчные пятна, а с другой — водевильно-александрынские пошлости оскверняют его возвышенную поэзию. Но там, где она действительно возвышенна, — она вполне народна, и причина ее неоспоримой силы, ее популярности (кроме, разумеется, большого таланта, conditio sine qua non {<ref>непременное условие ''(лат.).''}</ref>) — в органической связи с жизнью, действительностью, народностью.
 
==== IV ====
Строка 804 ⟶ 803 :
==== V ====
 
Лет двадцать, а может быть, даже и пятнадцать тому назад еще существовал тот Петербург, который внушил Гоголю множество пламенно-ядовитых страниц, Некрасову множество горьких стихотворений, Панаеву несколько блестящих очерков и водевилистам множество куплетов, считавшихся в александрынском мире остроумными. То был действительно какой-то особенный город, город чиновничества, с одной стороны, город умственного и нравственного мещанства, город карьер и успехов по службе, где всякое искусство заменяли водевили александрынской сцены, отдохновение — преферанс. Зато, с другой стороны, это был город исключительно головного развития русской натуры. Русские даровитые головы работали в нем напряженно, вся кровь приливала у них к голове и только желчь оставалась в сердце. Они ненавидели город, в котором судьба обрекла их работать, и вместе любили его, или, лучше сказать, испытывали в отношении к нему какое-то лихорадочное, болезненное чувство, преувеличивая, может быть, его язвы, возводя иногда в значение жизненных явлений то, что было, в сущности, миражем. Припомните хоть «Невский проспект» Гоголя — и вы поймете, что я хочу сказать. Великий изобразитель «пошлости пошлого человека», сам того не зная, довел изображение пошлости до чего-то грандиозного, почти что дошел до отношения великого автора «Comedie humaine» {<ref>«Человеческой комедии» ''(фр.).''}</ref><sup>111</sup> к его Парижу. Вспомните также первые произведения поэта «Униженных и оскорбленных», в особенности «Двойника», эту тяжелую, мрачную и страшно утомляющую этюду явлений не жизненных, а чисто миражных, и произведения писателей его школы, в особенности Буткова, — болезненные, горькие, ядовитые отражения странной, не органической, а механической жизни. В этой тиши все, малейшие даже, явления действовали на чуткие натуры болезненно-раздражительно, отчасти даже фантастически. Это особое, действительно фантастическое настройство впечатлений, стоящее подробного, ''исторического'' изучения. В так называемой школе сентиментального натурализма сказалась вся глубокая симпатичность русской души и вся способность ее к болезненной раздражительности.
 
Предоставляя себе впоследствии побеседовать с читателями и об этой полосе нашего нравственного развития, и о бывалом Петербурге<sup>112</sup>, тем с большим правом, что некогда сам я воспевал его, любя в нем
Строка 1065 ⟶ 1064 :
 
<sup>117</sup> Возможно, в герое поэмы «Несчастные» Кроте ''Г.'' видел черты Ф. М. Достоевского (так думал и сам Достоевский, о чем он и мог сообщить ''Г.''), и тогда действительно «апология Петра» не подходила бы к такому образу. На самом деле в характере Крота значительно больше сходства с обликом Белинского, истинного апологета Петра!
 
 
 
{{примечания|title=}}
</div>