Портрет Дориана Грея (Уайльд; Ликиардопуло): различия между версиями

[досмотренная версия][досмотренная версия]
Содержимое удалено Содержимое добавлено
Строка 1937:
Он вздохнул и позвонил. Надо было спрятать портрет во что бы то ни стало. Больше нельзя было подвергаться риску: тайна могла быть раскрыта. Было бы безумием, хотя бы еще на час, оставлять портрет в комнате, куда имели доступ все его друзья.
== X==
Когда вошел слуга, Дориан испытующе посмотрел на него, стараясь угадать, не заглядывал ли он за экран. Лакей, с бесстрастным выражением лица, ожидал приказаний.
 
Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, взглянул в. него. Он прекрасно мог видеть в зеркале лицо Виктора. Это была бесстрастная маска услужливой готовности. Его нечего было бояться. Но все же лучше быть настороже.
 
Медленно произнося слова, Дориан приказал слуге позвать к нему экономку, а также отправиться в рамочную мастерскую и попросить хозяина сейчас же прислать двоих мастеров. Юноше показалось, что, выходя из комнаты, слуга взглянул по направлению экрана. Или это было только воображение?
 
Несколько минут спустя миссис Лиф, в черном шелковом платье и старомодных бумажных митенках на сморщенных руках, суетливо вошла к нему. Он спросил у нее ключ от классной комнаты.
 
– От старой классной, мистер Дориан? – воскликнула она. – Да ведь там полно пыли! Я прикажу ее убрать и вычистить, прежде чем вы туда заглянете. Она не в таком виде, чтобы можно было в нее войти, сэр. Право же, туда невозможно войти.
 
– Мне не нужно, чтобы вы ее убирали, Лиф. Мне нужен только ключ.
 
– Но, сэр, вы будете покрыты паутиной, если туда войдете. Ведь ее не открывали уж пять лет, – со смерти милорда.
 
При упоминании о покойном дедушке Дориан нахмурился; он вспоминал о нем с ненавистью.
 
– Это ничего не значит, Лиф, – возразил он. – Я просто-напросто хочу посмотреть комнату – вот и все. Дайте-ка мне ключ.
 
– Вот он, сэр, – сказала старая дама, перебрав свою связку неуверенными дрожащими пальцами. – Вот ключ. Я сейчас сниму его с кольца. Но ведь вы же не собираетесь там поселиться, сэр, ведь вам здесь удобно?
 
– Да нет же, нет, – ответил он нетерпеливо. – Благодарю вас, Лиф. Больше ничего.
 
Миссис Лиф помедлила немного, жалуясь на какие-то хозяйственные мелочи. Он вздохнул и сказал ей, чтобы она поступала так, как самой ей кажется лучше, ее лицо расплылось в улыбку, и она вышла из комнаты.
 
Лишь только закрылась за ней дверь, Дориан положил ключ в карман и оглядел комнату.
 
Взгляд его упал на широкое атласное, вышитое золотом покрывало – замечательное произведение венецианского искусства конца XVII столетия, найденное дедом юноши в одном монастыре около Болоньи. Да, им Дориан закроет свой роковой портрет. Оно, вероятно, уже не раз служило покровом для мертвых. Пусть же теперь оно скроет его собственное разложение, более страшное, чем самое тление смерти: пусть скроет этот вечный, неумирающий ужас. Грехи Дориана для портрета – то же, что черви для тела. Они испортят красоту его изображения, исказят его, осквернят, опозорят; но портрет все-таки будет жить. Он будет жить всегда.
 
Дориан вздрогнул и на минуту пожалел, что не сказал Бэзилю настоящей причины своего желания спрятать портрет. Бэзиль помог бы ему воспротивиться влияниям лорда Генри, а главное – еще более опасным искушениям его собственного темперамента. Любовь, которую Бэзиль к нему питал, – без сомнения, это была любовь, – имела в себе только благородные и возвышенные порывы. Это не было лишь физическое влечение к красоте, рождаемое чувствами и проходящее с ослаблением чувств. Это была любовь, которую знал Микель-Анжело, Монтэнь, Винкельман и сам Шекспир. Да, Бэзиль мог бы его спасти. Но теперь уже было поздно. Прошлое еще могло быть заглажено раскаянием, отречением или забвением, но от будущего не было спасения. В юноше бродили страсти, которые так или иначе найдут себе ужасный исход; его посещали сновидения, призрачное зло которых станет действительностью.
 
Дориан взял с дивана пурпурно-золотистую ткань и, держа ее в руках, прошел за экран. Не стало ли это изображение на полотне еще гаже, чем было прежде?
 
Ему показалось, что новых перемен нет; и, несмотря на это, портрет стал ему еще более противен. Золотые волосы, голубые глаза, алые губы – все было по-старому. Изменилось только выражение лица. И оно было ужасно по своей жестокости. Какими ничтожными казались Дориану упреки Бэзиля из-за Сибиллы Вэн в сравнении с тем осуждением, которое произносил ему портрет, – какими ничтожными и незначительными! С полотна на него смотрела его собственная душа и призывала к ответу. На лице его отразилась боль, и он накинул роскошное покрывало на картину. В эту минуту раздался стук в Дверь. Дориан отошел прочь. В дверях появился слуга.
 
– Люди пришли, монсье.
 
Дориан почувствовал необходимость сейчас же отделаться от Виктора. Он не должен знать, куда будет унесен портрет. Глаза Виктора смотрели как-то задумчиво предательски; в них было что-то хитрое. Присев к письменному столу, Дориан набросал записку лорду Генри, прося его прислать что-нибудь почитать и, напоминая о свидании вечером, в четверть девятого.
 
– Подождите ответа, – сказал он, передавая письмо лакею, – и приведите сюда людей.
 
Две-три минуты спустя в дверь снова постучали, и сам мистер Хеббард, знаменитый рамочник с улицы Соут-Одли, вошел в сопровождении молодого, довольно неуклюжего помощника. Мистер Хеббард был румяный, рыжебородый коротенький человечек; его поклонение искусству было в достаточной мере испытано хроническим безденежьем большинства тех художников, с которыми он имел дело. Обыкновенно он никогда сам не приходил к заказчикам, а ждал, чтобы они пришли к нему. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что очаровывало всех. Даже видеть его было удовольствием.
 
– Чем могу вам быть полезен, мистер Грей? – спросил он, потирая свои полные, покрытые веснушками руки. – Я думал, что мне следовало лично явиться. Я как раз достал чудеснейшую раму, сэр. Приобрел ее на аукционе. Старая, флорентийская; кажется, из Фонт-гиля. Удивительно подходит для какой-нибудь картины религиозного содержания.
 
– Мне очень жаль, что вы побеспокоились прийти сами, мистер Хеббард. Я, конечно, зайду как-нибудь взглянуть на вашу раму, хоть я в настоящее время и не очень интересуюсь религиозной живописью. Но сегодня мне надо перенести одну картину в верхний этаж. Она довольно тяжелая, а потому я просил бы вас дать мне двоих из ваших людей.
 
– Какое же тут беспокойство, мистер Грей! Я очень рад быть вам чем-нибудь полезным. Где же произведение искусства, сэр?
 
– Вот это, – указал Дориан, отодвигая экран. – Можете вы перенести картину, как она есть, закрытой? Я бы не хотел, чтобы ее поцарапали при переноске по лестнице.
 
– Это не трудно, сэр, – сказал любезный рамочник, начиная с помощью своего подмастерья снимать картину с длинных медных цепей, на которых она была привешена. – А теперь куда же нам ее нести, мистер Грей?
 
– Я буду показывать вам дорогу, мистер Хеббард, если вы будете добры за мною следовать. Или, пожалуй, вам лучше идти вперед. Это ведь на самом верху. Мы поднимемся по главной лестнице, она шире.
 
Дориан придержал двери, и они вышли в вестибюль и начали подниматься по лестнице. Широкая рама делала картину чрезвычайно громоздкой, и, несмотря на вежливые протесты мистера Хеббарда, который, как истый торговец, не любил, чтобы джентльмены брались за какое-нибудь полезное дело, Дориан по временам прикасался к раме, будто помогая нести.
 
– Порядочная тяжесть, сэр, – отдуваясь, проговорил маленький человечек, когда они добрались до верхней площадки. И он вытер свой лоснящийся лоб.
 
– Кажется, она действительно очень тяжела, – прошептал Дориан, открывая дверь в комнату, предназначенную для хранения странной тайны его жизни и сокрытия его души от людских глаз.
 
Он не входил в комнату более четырех лет, с тех пор, как она перестала служить ему сначала детской, в которой он играл, а затем – классной. Это была большая, просторная комната, нарочно построенная покойным лордом Кельсо для своего маленького внука, которого суровый лорд старался всегда держать подальше, ненавидя его за удивительное сходство с матерью, а может быть, и по другой причине.
 
Дориан нашел комнату мало изменившейся. В ней все еще стоял огромный итальянский севант с фантастически разрисованными стенками и потускневшими золотыми украшениями. Мальчиком Дориан часто прятался в нем. Полированный деревянный книжный шкаф с растрепанными школьными учебниками стоял на своем месте. На стене, рядом со шкафом, висел все тот же истрепанный фламандский гобелен, на котором поблекший король играл с королевой в шахматы в саду, а вокруг разъезжали сокольничьи, держа птиц, прикрытых колпачками, на кулаках, закованных в сталь. Как хорошо Дориан все это помнил! Каждый миг его одинокого детства воскресал у него в памяти, когда он оглядывался кругом. Ему представилась вся непорочная чистота его детской жизни, и он ужаснулся при мысли, что именно здесь должен быть спрятан его роковой портрет. Как мало думал он в те невозвратно-минувшие дни, что ожидало его в жизни.
 
Но в доме не было другого места, столь же защищенного от посторонних глаз. Ключ был у него, и никто другой не мог сюда войти. Под пурпурным покровом лицо, изображенное на полотне, могло становиться зверским, тупым и порочным. Что за беда! Ведь никто не увидит. Даже и сам он не будет видеть. Зачем ему разглядывать отталкивающие признаки разложения своей души? С ним останется его юность, и этого для него достаточно. Да разве он не может исправиться к лучшему? Разве непременно будущее должно быть так позорно? В жизни ему ведь может встретиться любовь, которая сумеет его очистить, защитить от тех пороков, которые, казалось, уже гнездились в его мозгу и в теле – эти странные, еще не принявшие определенной формы пороки, в самой таинственности которых заключалось их обаяние и прелесть. Быть может, когда-нибудь жестокая складка исчезнет с алых, чувственных губ, и он будет в состоянии показать миру шедевр Бэзиля Холлуорда…
 
Но нет, это было невозможно. Час за часом, неделя за неделей лицо на портрете становилось старше. Даже если бы не легли на него тени порока, то следы времени лягут на него. Щеки ввалятся и обрюзгнут, желтые морщинки побегут вокруг поблекших, потерявших красоту глаз. Волосы утратят блеск, а губы отвиснут, выпятятся и приобретут то глупое или низменное выражение, какое всегда бывает у стариков. У него будет морщинистая шея, холодные руки с синими жилками, согнутый стан, какой, он помнил, был у деда, преследовавшего его строгостью в детстве… Портрет должен быть спрятан. Другого исхода не было.
 
– Внесите, его, пожалуйста, сюда, м-р Хеббард, – усталым голосом проговорил юноша, оборачиваясь. – Мне жаль, что я так долго вас задержал. Я задумался совсем о другом.
 
– Я рад был отдохнуть немного, мистер Грей, – ответил рамочник, все еще задыхаясь. – Куда нам его поставить, сэр?
 
– Все равно куда. Вот хоть тут. Его не нужно вешать. Просто прислоните к стене. Благодарю вас.
 
– Нельзя ли взглянуть на это произведение, сэр? – Дориан вздрогнул.
 
– Для вас оно будет неинтересно, мистер Хеббард, – сказал он, глядя на рамочника в упор. Он готов был броситься на него, повалить на пол, если бы только тот посмел приподнять пышную завесу, скрывавшую тайну его жизни. – Я не буду утруждать вас более. Я очень вам обязан за то, что вы были так любезны и пришли.
 
– Нисколько, нисколько, мистер Грей. Я всегда готов чем-нибудь услужить вам, сэр.
 
И мистер Хеббард начал шумно спускаться с лестницы, сопутствуемый помощником, который оглядывался на Дориана с выражением робкого удивления на своем грубоватом, некрасивом лице: он никогда еще не видел кого-нибудь столь прекрасного.
 
Лишь только замер звук их шагов, Дориан запер дверь на замок и положил ключ в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Никто никогда не взглянет на страшный портрет. Только его собственные глаза будут видеть его позор.
 
Спустившись в кабинет, Дориан увидел, что было уже пять часов, и что чай уже подан. На маленьком столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром, – подарок жены его опекуна, леди Радлей, хорошенькой, вечно болеющей женщины, проведшей предыдущую зиму в Каире, – лежала записка от лорда Генри, а рядом с ней – книга в слегка порванной желтой обложке, с загрязненными краями. Третий выпуск «St.-James`s Gazette» лежал на подносе. Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан встревожился, что лакей мог встретить в передней только что вышедших людей и выведать от них, зачем они приходили. Он мог заметить отсутствие картины, да и наверное уже заметил, пока накрывал здесь чай. Экран не был задвинут, и пустое место на стене бросалось в глаза. Пожалуй, как-нибудь ночью он накроет лакея, когда тот будет, крадучись, взбираться вверх по лестнице и попытается взломать в ту комнату дверь. Ужасно было иметь в доме шпиона. Дориану не раз доводилось слышать, как богатые люди всю жизнь подвергались шантажу со стороны какого-нибудь лакея, который прочел письмо или подслушал разговор, перехватил записку с адресом или нашел под подушкой своего господина засохший цветок или кусочек смятого кружева.
 
Он вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо лорда Генри. Оно заключало в себе только извещение о присылке вечерней газеты вместе с книгою, которая, по всей вероятности, заинтересует Дориана, да напоминание, что лорд Генри будет в клубе в четверть девятого. Дориан не спеша развернул газету и пробежал ее. Отчеркнутый красным карандашом столбец на пятой странице бросился ему в глаза:
 
«Следствие по делу о скоропостижной смерти актрисы. – Сегодня утром мистером Дэнби, участковым следователем, было произведено в таверне «Колокол», на Хокстонской улице, вскрытие тела Сибиллы Вэн, молодой актрисы, недавно приглашенной в Королевский театр в Холборне. Была констатирована смерть от неосторожности. Было выражено глубокое сочувствие матери умершей, бывшей в страшном отчаянии во время снятия показаний с нее и с доктора Бирелля, который вскрывал покойницу».
 
Дориан, слегка нахмурившись, разорвал газету надвое и, перейдя комнату, швырнул ее на пол. Как все это было безобразно! И какую реальность придавало всему именно это безобразие! Дориан даже слегка рассердился на лорда Генри за присылку отчета. А уж отмечать его красным карандашом было и совсем глупо. Виктор легко мог его прочесть; он для этого более чем достаточно знал по-английски.
 
Может быть, он уже прочитал газету и начал уже кое-что подозревать. Ну и что ж из этого? Какое отношение Дориан Грей имел к смерти Сибилле Вэн? Нечего было бояться. Дориан Грей не убивал ее.
 
Взгляд юноши упал на книгу в желтой обложке, присланную лордом Генри. «Что это такое?» – подумал он. Он подошел к восьмиугольному, выложенному перламутром столику, всегда казавшемуся ему работой каких-то диковинных египетских пчел, вырабатывающих вместо меда – серебро, и, взяв томик, опустился в кресло и начал перелистывать страницы. Через несколько минут он уже весь был поглощен книгой. Это была самая странная из всех когда-либо им читанных книг. Дориану показалось, что в привлекательных одеждах, под едва внятные звуки флейты, перед ним, как в пантомиме, проносятся пороки всего мира. То, что едва ему грезилось, приобретало внезапную реальность. То, что никогда ему не снилось, постепенно открывалось ему здесь.
 
Это был роман без интриги, с одним лишь действующим лицом, просто психологический этюд, изображавший молодого парижанина, посвятившего свою жизнь попытке осуществить в девятнадцатом веке все страсти, все идеи, бывшие достоянием всех веков, исключая его собственного, и создать в себе самом все настроения, через которые когда-либо проходила мировая душа. Его пленяла самая искусственность тех отречений, которые люди так неумно называли добродетелями, а равно и те естественные мятежи, которые у мудрецов все еще называются пороками.
 
Этот роман был написан в том любопытном, ярком и в то же время туманном стиле, пересыпанном argot и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами, который характеризует произведения некоторых утонченнейших художников французской школы символистов. Он как будто был украшен драгоценными каменьями. В нем попадались метафоры, чудовищные, как орхидеи, и такой же волнующей окраски. Жизнь чувств была описана в выражениях мистической философии, Порой читатель не знал, что он читает: описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого, или болезненную исповедь современного грешника. Это была ядовитая книга. Тяжелый запах ладана как будто подымался с ее страниц и туманил мозг. Самый ритм размеренных фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, исполненной искусно повторявшихся тактов и сложных припевов, возбуждал в уме юноши, по мере того, как он переходил от одной главы к другой, какие-то болезненные грезы, сновидения, заставившие его позабыть, что день склонялся к вечеру, и что тени уже сгущались.
 
Безоблачное медно-зеленое небо, прорванное одинокой звездой, глядело в окна. Дориан продолжал читать при его бледном свете, пока еще мог различать строки. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея о позднем часе, он встал, прошел в спальню и, положив книгу на маленький флорентийский столик, всегда стоявший у его кровати, начал одеваться к обеду.
 
Было уже почти девять часов, когда он приехал в клуб; в читальне в одиночестве сидел лорд Генри, с весьма скучающим видом.
 
– Простите, что я опоздал, Гарри, – воскликнул Дориан: – но это всецело ваша вина. Книга, которую вы прислали, так меня очаровала, что я совсем позабыл о времени.
 
– Да? Я знал, что она вам понравится, – произнес его собеседник, вставая со стула.
 
– Я не сказал, что она мне понравилась, Гарри. Я сказал, что она меня очаровала. Это большая разница.
 
– А, наконец-то вы открыли эту разницу, – пробормотал лорд Генри, и они прошли в столовую.
 
==XI==
 
Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.
 
Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.
 
В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.
 
Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, – а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, – отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.
 
Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.
 
Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, – следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.
 
Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, – Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. По такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.
 
Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.
 
Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько ???лее??? тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, – типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» – по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.
 
И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.
 
Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, – схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.
 
Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.
 
Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.
 
Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, – просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.
 
Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, – на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым – по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь и память о минувших радостях – свою печаль.
 
Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.
 
Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.
 
Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за «panis coelestis», за «небесный хлеб», за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.
 
Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.
 
Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.
 
Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.
 
Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.
 
В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных цыновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.
 
Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские «джуропарисы», на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.
 
Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий «ииге» амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; «teponaztli» с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ – уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая «Тангейзера», так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.
 
Как-то в другой раз Дориан занялся изучением драгоценных камней и на одном костюмированном вечере появился в костюме Аnne de Joyeuse, адмирала Франции, украшенном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Это пристрастие увлекло его на многие годы и, можно сказать, никогда не покидало его. Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку различные собранные им камни; оливково-зеленые хризобериллы, кажущиеся красными при свете лампы; кимофаны, перерезанные серебряной линией, точно проволокой; фисташковые хризолиты, красные, как роза, и желтые, как вино, топазы, огненно-пурпурные карбункулы, с дрожащими в них звездочками о четырех лучах; кровавые вениссы, оранжевые и лиловые шпинели, аметисты, рубины и сапфиры. Его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня и ломаная радуга молочных опалов. Он выписал из Амстердама три необыкновенных по величине и по цвету изумруда и имел бирюзу de la vieille roche, возбуждавшую зависть всех знатоков.
 
Он также отыскивал чудесные легенды о драгоценных камнях. В «Clericalis Disciplina» Альфонсо говорилось о змее, с глазами из настоящих гиацинтов, а в романтической истории об Александре, герое Эматийском, рассказывалось о найденных им в долине Иордана змеях с «ошейниками из настоящих изумрудов, вырастающих у них на спине». Филострат повествовал, что в мозгу у дракона скрывается драгоценный камень, и что, «показывая чудовищу золотые буквы и пурпурную мантию», его можно усыпить волшебным сном и затем умертвить.
 
По словам великого алхимика Пьера де-Бонифаса, алмаз делает человека невидимым, а индийский агат сообщает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, а гиацинт вызывает сон; аметист рассеивает винные пары; гранат изгоняет демонов, а гидрофан лишает луну ее цвета. Селенит нарастает и убывает вместе с луною, а «мелоцей», способствующий распознаванию воров, теряет это свойство только от козлиной крови. Леонард Камилл видел вынутый из мозга только что убитой жабы белый камень, служивший надежным противоядием. Безоар, найденный в сердце арабского оленя, имел силу исцелять от чумы. А в гнездах арабских птиц находили аспнлаты, которые, по Демокриту, предохраняли носителя их от всякой опасности со стороны огня.
 
Цейлонские короли проезжали по городу в день своего коронования с большим рубином в руке. Во врата дворца Иоанна Первосвященника, «сделанные из сердолика, были вставлены рога ехидны, чтобы ни один человек не мог пронести через них яд». Над крышей находились «два золотых яблока, в которых помещены два карбункула», чтобы днем сияло золото, а ночью – карбункулы. В странном повествовании Лоджа «Американская Маргарита» рассказывается, что в комнате у Маргариты «видны серебряные изображения всех целомудренных девушек мира с красивыми зеркалами из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов в руках». Марко Поло видел, что жители Зипангу кладут в рот умершим розовые жемчужины. Морское чудовище, влюбленное в жемчужину, которую водолаз достал королю Перозе, умертвило вора и в течение семи лун тосковало по своей потере. Когда гунны заманили короля в засаду, он выбросил эту жемчужину, – так рассказывает Прокопий, – и ее никогда не могли разыскать, хотя император Анастасий предлагал в награду за нее пять мер червонцев. Малабарский раджа имел венецианские четки из трехсот четырех жемчужин – по числу богов, которым он поклонялся.
 
Когда герцог Валентинский, сын Александра VI, приехал в гости к Людовику XII Французскому, его лошадь была осыпана золотыми листьями, по свидетельству Брантома, а шляпа его была унизана двумя рядами ярко сверкавших рубинов. В стременах у Карла Английского насчитывали четыреста двадцать один брильянт. Платье Ричарда II оценивалось в тридцать тысяч марок и было все покрыто баласовыми рубинами. Холл, описывая Генриха VIII, на его пути к Тоуэру перед коронацией, говорит, что «на короле был шитый золотом кафтан, пояс, усеянный брильянтами и другими дорогими каменьями, и большое ожерелье из крупных баласов». Фаворитки Иакова I носили серьги из изумрудов, оправленных в филигранное золото. Эдуард II подарил Пирсу Гэвстону доспехи из червонного золота с гиацинтами, колет из золотых роз с бирюзою и ермолку, украшенную жемчугом. Генрих II носил усыпанные брильянтами перчатки, доходившие ему до локтя, а для соколиной охоты имел перчатку с двенадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя крупными жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Быстрого, последнего из рода Бургундских герцогов, была покрыта сапфирами и увешена грушевидными жемчужинами.
 
Как изысканна была прежде жизнь! Как пышна и декоративна! Даже читать о роскоши этих умерших людей было наслаждением.
 
Затем Дориан перенес свое внимание на вышивки и на ковры, заменявшие фрески в прохладных покоях у северных народов Европы. Углубившись в их изучение, – а Дориан обладал удивительною способностью всецело поглощаться тем, что в данный момент занимало его, – он чуть не с горечью размышлял о разрушении, вносимом временем во все прекрасное и чудесное. Но сам он, во всяком случае, избег этой участи. Лето следовало за летом, и желтые жонкилии неоднократно зацветали и увядали, и ночи ужаса повторяли повесть своего позора, а Дориан не менялся. Ни одна зима не тронула его лица и не согнала с него цветоподобного сияния молодости. Какая разница по сравнению с произведениями человеческих рук! Что с ними сталось? Где теперь та большая желтая мантия, на которой изображается битва богов с гигантами, мантия, сотканная смуглыми девушками для богини Афины? Куда делся широчайший веларий, протянутый Нероном над римским Колизеем, этот титанический пурпурный парус, украшенный изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями на золотых волоках? Дориану страстно хотелось увидеть диковинные скатерти, вытканные для Гелиогабала, на которых были вышиты все лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиршества; и погребальный покров короля Хильперика с тремястами золотых пчел; и вызвавшие негодование епископа Понтийского фантастические мантии, на которых были представлены «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники – словом, все, что только живописец может заимствовать из природы»; и платье Карла Орлеанского с рукавами, па которых были вышиты слова и музыка песни: «Маdamе, jе suis tout joyeux», при чем нотные линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом «1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках». У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.
 
Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем «тканей воздуха», «струящейся воды» и «вечерней росы»; явские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из Иасий, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские ??? ошибка распознавания, в оригинале Foukousas???, в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.
 
Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение ХV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и ??? ошибка распознавания, в оригинале fleurs de lys???; покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.
 
Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.
 
Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.
 
Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?
 
И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?
 
Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в ого тайну.
 
Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, – ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
 
Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.
 
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое «я», как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.
 
Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, «обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось», – по описанию Франка Осборна в его «Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и «короля Иакова». Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой – ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая жестокость у него на лице! Лицо смуглое и мрачное, а чувственные губы точно подернуты презрением. Тонкое кружево падает на его худощавые желтые руки, сплошь покрытые кольцами. Он был щеголем XVIII столетия и другом юности лорда Феррарса. Что унаследовал Дориан от второго лорда Бекенхама, товарища безумных дней принца-регента и одного из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Как он был горд и красив, у него каштановые кудри и такая высокомерная осанка! Какие страсти завещал он? Свет считал его негодяем. Он руководил оргиями в Карлтон-Хаусе. Звезда ордена Подвязки сияла у него на груди. Рядом с ним висел портрет его жены, бледной женщины с тонкими губами, одетой в черное. Ее кровь также струилась в жилах Дориана. Как все это было любопытно! И его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, – с такими влажными, словно омоченными вином губами, – он знал, что унаследовал от нее! Он унаследовал от нее свою собственную красоту и страсть к красоте других. Она улыбалась ему, одетая в легкое платье вакханки. Волосы ее были заплетены виноградными листьями, и пурпурная влага переливалась через края чаши, которую она держала в руке. Телесные краски на картине уже поблекли, но глаза все еще оставались поразительными по глубине и яркости красок. Казалось, они всюду следили за Дорианом, куда бы он ни пошел.
 
Однако же человек не только в своем собственном роде, но и в литературе имеет предков, из которых многие более близки ему по типу и темпераменту, и их влияние, конечно, более ощутительно.
 
По временам Дориану Грею казалось, что вся история была лишь летописью его собственной жизни, не той, которую он переживал в действительности, и не во всех подробностях, но той, которую рисовало ему воображение, и подсказывали его влечения и мысли. Ему казалось, что он знал всех этих ужасных, чудовищных людей, промелькнувших на мировой сцене и сделавших пороки столь заманчивыми и зло столь увлекательным. Ему казалось, что каким-то таинственным образом их жизнь была и его жизнью.
 
Герой поразительного романа, оказавшего такое влияние на жизнь Дориана, тоже знал эту странную мысль. В седьмой главе книги он рассказывает, как вместе с Тиберием он пережил его настроения, сидя в саду на Капри, увенчанный лавровым венком, служившим ему талисманом от молнии, и читая циничные книги Элефантиды в то время, как карлики и павлины важно прохаживались вокруг, а флейтист дразнил кадилыцика фимиама; сделавшись Калигулой, он пировал в цирковых конюшнях с конюхами в зеленых камзолах и ужинал из яслей слоновой кости вместе с лошадью, украшенной брильянтовой повязкой; сделавшись Домицианом, он бродил по гладким мраморным плитам коридора, ища обезумевшими от ужаса глазами отражение кинжала, от которого должен был погибнуть, мучимый – подобно всем людям, ни в чем не знавшим отказа в жизни – смертельной тоской, неизлечимым taedium vitae; Нероном, сквозь зеленый изумруд, глядел он на окровавленную арену цирка, а потом на носилках из жемчуга и пурпура, запряженных мулами, подкованными серебром, возвращался он в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, напутствуемый глухими проклятиями черни; Гелиогабалом, раскрасив лицо, участвовал он в собраниях женщин и, привезя Луну из Карфагена, соединил ее мистическим браком с Солнцем.
 
Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу, а также и две следующих, в которых, словно на странных гобеленах, или на искусно гравированных эмалях, были изображены все уродливые и красивые жертвы Порока, Кровожадности и Скуки, наложивших на них печать чудовищности или безумия: Филиппо, герцог Миланский, умертвивший свою жену и раскрасивший ей губы алым ядом, дабы ее любовник мог всосать смерть с мертвых уст той женщины, которую он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго, в тщеславии стремившийся к титулу Прекрасного; его тиара, оцененная в 200.000 флоринов, была куплена ценой страшного преступления; Джиан-Мариа Висконти, травивший гончими живых людей, мертвое тело которого усыпала розами любившая его блудница; Борджиа на белом коне и рядом с ним братоубийца в плаще, запятнанном кровью Перотто; Пиетро Риарио, молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и любимец Сикста IV, красота которого могла сравниться только с его порочностью и который в шатре из белого и малинового шелка, убранном нимфами и кентаврами, принимал Леонору Аррогонскую и позолотил мальчика, чтобы он служил на празднестве в роли Ганимеда или Гиласа; Эззелин, меланхолия которого могла рассеяться только при виде смерти, страдавший такой же страстью к крови, как другие к красному вину, – сын злого духа, как его называли, обманувший своего отца в игре в кости на собственную душу; Джианбатиста Чибо, в насмешку прозванный Невинный, в онемевшие члены которого доктор-еврей впустил кровь трех юношей; Сигизмондо Малатеста, любовник Изотты и властитель Римини, задушивший салфеткой Полиссену и отравивший Жиневру д`Эсте из изумрудного кубка, тот самый Малатеста, чье изображение, как врага Бога и людей, было предано сожжению в Риме за то, что в честь позорной страсти он выстроил языческий храм для христианского богослужения; Карл VI, так страстно любивший жену своего брата, что один прокаженный предупредил его об ожидавшем его безумии, находивший успокоение, когда мозг его уже тронулся, только в сарацинских картах, с изображением Любви, Смерти и Безумия; и наконец Грифонетто Бальони в пышном камзоле, в украшенной брильянтами шляпе, с кудрями, напоминавшими акант, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, обладавший такой красотой, что даже все ненавидевшие его не могли удержаться от слез при виде его смерти на желтой площади Перуджии, и даже проклявшая его Аталанта благословила его.
 
Во всех этих людях таилась какая-то ужасная притягательная сила. Во сне они грезились Дориану и днем тревожили его воображение. Эпоха Возрождения знала странные способы отравления с помощью шлема, зажженного факела, вышитой перчатки, веера, украшенного самоцветными камнями, позолоченных мускусных шариков и янтарных цепочек. Дориан Грей был отравлен книгой. Были такие минуты, когда он смотрел на зло, просто как на средство осуществления своей идеи о красоте.
==XII==
Это произошло девятого ноября, накануне того дня, когда Дориану должно было исполниться тридцать восемь лет. Впоследствии он часто вспоминал об этом.
 
Он обедал у лорда Генри и теперь возвращался домой. Было одиннадцать часов; ночь была сырая и холодная. Закутавшись в тяжелую шубу, он шел пешком, и на углу Гросвенор-сквера и улицы Саут-Одли мимо него в тумане быстро мелькнул какой-то человек в сером пальто, с поднятым воротником. В руке у него была дорожная сумка. Дориан узнал его. Это был Бэзиль Холлуорд. Странное чувство безотчетного страха напало на Дориана. Он сделал вид, что не узнал художника, и ускорил шаги по направлению к дому.
 
Но Холлуорд его заметил. Дориан слышал, как он сначала остановился, потом повернул назад и стал догонять его. Через несколько минут рука Бэзиля уже коснулась его плеча.
 
– Дориан! Какое необыкновенное счастье! Я ждал в вашем кабинете с девяти часов. Наконец я сжалился над вашим усталым слугой и сказал ему, чтобы он ложился спать, а сам ушел. С полночным поездом я уезжаю в Париж, и мне особенно хотелось увидеться с вами перед отъездом. Когда вы проходили мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу. Но я не был вполне уверен. А вы разве не узнали меня?
 
– В таком тумане, милый Бэзиль? Да я и Гросвенор-сквера не узнаю. Думаю, мой дом должен быть где-нибудь здесь, но далеко в этом не уверен. Мне жаль, что вы уезжаете, ведь я вас не видел целую вечность. Но вы, наверное, скоро вернетесь?
 
– Нет, я не вернусь в Англию раньше, чем через полгода. Я намерен снять в Париже мастерскую и затвориться в ней, пока не кончу большую картину, которая созрела в моей голове. Впрочем, не о себе я хотел говорить. Вот мы и у вашей двери. Позвольте мне войти на несколько минут. Мне нужно поговорить с вами.
 
– Я буду очень рад. Но не опоздаете ли вы на поезд? – вяло проговорил Дориан Грей, поднимаясь по ступенькам и открывая дверь своим ключом.
 
При свете лампы, прорезавшем туман, Холлуорд взглянул на часы.
 
– У меня еще много времени, – ответил он. – Поезд отходит не раньше четверти первого, а теперь всего только одиннадцать. В сущности, когда я вас встретил, я ведь шел в клуб, где надеялся вас найти. Видите, мне не придется терять время на сдачу багажа, так как все вещи я уже отправил вперед. Все, что я беру с собой, – здесь, в этой сумке, а в двадцать минут я свободно могу доехать до станции Виктория.
 
Дориан посмотрел на него и улыбнулся.
 
– Вот так подходящий способ путешествия для модного художника! Ручной саквояж и непромокаемое пальто! Ну, входите скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не начинайте серьезных разговоров. В нынешнее время серьезного нет ничего. Но крайней мере, ничто не должно быть серьезным.
 
Холлуорд, входя, покачал головой и проследовал за Дорианом в кабинет. Там, в большом камине, ярко пылали дрова. Лампы были зажжены, а на маленьком столике стоял открытый датский серебряный погребок, с несколькими сифонами содовой воды и большими гранеными стаканами.
 
– Видите, Дориан, ваш слуга устроил меня здесь совсем по-домашнему. Он дал мне все, что мне было нужно, даже лучшие ваши папиросы с золотыми мундштуками. Он – в высшей степени гостеприимное существо. Мне он гораздо больше нравится, чем ваш прежний француз. Кстати, куда он девался, этот француз?
 
Дориан пожал плечами.
 
– Кажется, он женился на горничной леди Рэдлей и водворил ее в Париже, в качестве английской портнихи. Англомания там теперь в моде, как говорят. Это довольно глупо со стороны французов, не правда ли? Но, знаете ли, он был далеко не плохой слуга. Я его никогда не любил, но жаловаться на него не могу. Иногда выдумываешь себе разные глупости! Он, действительно, был мне очень предан, и, казалось, ему было очень жаль уходить. Хотите еще стакан брэнди с содовой? Или, может быть, лучше рейнвейна с сельтерской? Я сам всегда пью рейнвейн с сельтерской. Наверное, найдется в соседней комнате.
 
– Благодарю, я больше не буду пить, – сказал Холлуорд, снимая свою шляпу и пальто и бросая их на саквояж, который он поставил в углу. – А теперь, мой милый, я хочу серьезно с вами поговорить. Не хмурьтесь, пожалуйста. Этим вы сильно усложняете мою задачу.
 
– В чем же дело? – воскликнул Дориан своим нетерпеливым голосом, опускаясь на диван. – Надеюсь, не обо мне? Я сегодня так устал от самого себя. Я хотел бы быть кем-нибудь другим.
 
– Именно о вас я хочу говорить, – ответил Холлуорд своим серьезным, негромким голосом: – и должен сказать вам это. Я задержу вас всего на полчаса.
 
Дориан вздохнул и закурил папиросу.
 
– Полчаса! – прошептал он.
 
– Я не слишком многого прошу у вас, Дориан, и говорю я исключительно ради вас самого. Мне кажется, вам необходимо узнать, что в Лондоне о вас говорят самые ужасные вещи.
 
– Я ничего не хочу о них знать. Я люблю слушать сплетни о других, но сплетни о себе самом меня не интересуют. В них нет прелести новизны!
 
– Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый джентльмен заинтересован в своем добром имени. Не хотите же вы, чтобы люди говорили о вас, как о человеке низком и бесчестном. Конечно, у вас есть положение, богатство и так дальше. Но положение и богатство еще не все. Заметьте, что сам я совсем не верю этим слухам, – по крайней мере, когда вижу вас. Порок отпечатлевается на лице человека. Его нельзя утаить. Говорят о тайных пороках. Но тайных пороков нет. Если какой-нибудь несчастный обладает пороком, то это проявляется в линиях рта, в потупленных глазах, даже в форме рук. Один господин – я не хочу называть его имя, но вы его знаете – явился в прошлом году ко мне и просил написать его портрет. Я его прежде никогда не видел и до этой поры ничего про него не слыхал, хотя впоследствии слышал очень много. Он предложил мне необыкновенно высокую цену. Я отказался. В форме его пальцев было что-то, что меня отталкивало. Теперь я знаю, что был совершенно прав в своих предположениях. Жизнь его ужасна. Но вы, Дориан, у вас такое чистое, открытое, невинное лицо, такая дивная, нетронутая юность… я не могу поверить ничему дурному про вас. Но ведь я так редко вас вижу; вы никогда больше не зайдете ко мне в мастерскую, и, когда я далек от вас и слышу все эти ужасы, которые про вас рассказывают, я не знаю, что и подумать. Почему это, Дориан, такой человек, как герцог Бервик, покидает комнату клуба при вашем появлении? Почему многие люди в Лондоне не хотят бывать у вас и не зовут вас к себе? Вы прежде были другом лорда Стэвлея. На прошлой неделе я встретился с ним на обеде. Упомянули ваше имя – в связи с теми миниатюрами, которые вы одолжили для выставки в Дудлеевской галерее. Стэвлей с презрительной усмешкой сказал, что у вас могут быть самые тонкие художественные вкусы, но что с вами не должна быть знакома ни одна чистая девушка и ни одна порядочная женщина не должна находиться в одной комнате. Я напомнил ему, что я ваш друг, и попросил у него объяснений. Он дал мне их. Он дал мне их, не стесняясь присутствием посторонних. Это было ужасно! Почему ваша дружба так пагубна для всех молодых людей? Почему недавно застрелился этот несчастный молодой гвардеец? Вы были его близким другом. Почему сэр Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Вы были с ним неразлучны. Почему так ужасно кончил Адриан Сингльтон? А сын лорда Кента, какую жизнь ведет он теперь? Вчера я встретил его отца на Сент-Джэмской улице. Он казался разбитым от стыда и от горя. А молодой герцог Перт? Что за жизнь теперь у него! Кто из порядочных людей захочет с ним знаться?
 
– Молчите, Бэзиль. Вы говорите о том, чего не знаете, – сказал Дориан Грей, кусая губы, с оттенком крайнего презрения в голосе. – Вы спрашиваете меня, почему Бервик выходит из комнаты, когда я в нее вхожу? Не потому, что он знает что-нибудь о моей жизни, а потому, что я до мельчайших подробностей знаю его жизнь. У него в жилах течет такая кровь, что вряд ли у него может быть чистая совесть. Вы спрашиваете меня о Генри Аштоне и молодом Перте. Но разве я внушил первому его пороки, а второму – его развращенность? Если глупый сын Кента берет себе жену прямо с улицы, при чем же тут я? Если Адриан Сингльтон подделывает подпись своего друга на векселе, то разве я его опекун? Я знаю, как люди болтают в Англии. Средние классы проветривают свои нравственные предрассудки за своим невкусным обедом и шепчутся о том, что они называют распущенностью высших классов, дабы сделать вид, что они бывают в хорошем обществе и находятся на дружеской ноге с теми, о ком они сплетничают. В этой стране достаточно человеку иметь мозги в голове и быть хорошего происхождения, чтобы о нем, не переставая, болтал каждый пошлый язычок. А какой образ жизни ведут сами эти люди, желающие казаться добродетельными? Милый мой, вы забываете, что вы – на родине лицемеров.
 
– Дориан, – воскликнул Холлуорд, – дело не в этом. Англия достаточно плоха, я знаю, и все английское общество никуда не годится. Потому-то я и хочу, чтобы вы были безукоризненны. Но вы не безукоризненны. Каждый имеет право судить о человеке по тому влиянию, которое он оказывает на своих друзей. Все ваши друзья словно лишились всякого понятия о чести, добре и чистоте. Вы их заразили безумной страстью к наслаждению. Все они опустились в бездну. Вы повели их туда. Да, именно вы, и все же вы еще можете улыбаться, как улыбаетесь сейчас. И есть еще худшее за вами. Я знаю, что вы с Гарри большие друзья. Хотя бы по этой причине, вы не должны были делать имя его сестры бранным словом.
 
– Берегитесь, Бэзиль! Вы заходите слишком далеко.
 
– Я должен сказать вам все, и вы должны выслушать меня. Вы выслушаете меня. Когда вы встретили леди Гвендолен, ее не касалась ни одна сплетня. А теперь найдется ли хоть одна приличная женщина в Лондоне, которая бы согласилась прокатиться с ней в парке? Почему даже ее детям запрещено с нею жить?.. Еще многое другое рассказывают про вас – например, что вас видели выходящим на рассвете из ужасных каких-то домов, видели, как вы, переодевшись, крались в самые грязные притоны. Неужели все это правда? Может ли это быть правдой? Когда я в первый раз все это услышал, я рассмеялся. Но когда я теперь слышу эти рассказы, они приводят меня в содрогание. А что говорят про ваш загородный дом и про жизнь, которая там ведется! Дориан, вы не знаете, что о вас говорят! Я не буду вас уверять, что не собираюсь читать наставлений. Помню, Гарри говорил однажды, что каждый человек, принимающий на себя роль добровольного проповедника, всегда начинает с такого заявления, а затем нарушает свое слово. Я именно собираюсь прочитать вам наставление. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Я хочу, чтобы у вас было незапятнанное имя и хорошая слава. Я хочу, чтобы вы бросили тех гадких людей, с которыми вы ведете дружбу. Не пожимайте плечами. Не будьте так равнодушны. Вы можете оказывать удивительное влияние. Пусть же оно будет хорошим, а не дурным. Говорят, что вы развращаете всякого, с кем бываете близки, и что достаточно вам войти в какой-нибудь дом, чтобы и позор вошел вслед за вами. Не знаю, так это, или нет. Почем я могу знать? Но так про вас говорят. Мне говорили такие вещи, в которых, кажется, нельзя сомневаться. Лорд Глостер был в Оксфорде одним из моих ближайших друзей. Он показал мне письмо своей жены, написанное ею перед смертью в одинокой вилле в Ментоне. Ваше имя было вплетено в самую ужасную изо всех когда-либо прочитанных мною исповедей. Я сказал ему, что это невероятно, что я знаю вас хорошо, и что вы на это неспособны. Знаю ли я вас? Хотел бы верить, что знаю! Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен был бы видеть вашу душу.
 
– Видеть мою душу! – пробормотал Дориан, вставая с дивана и бледнея от страха.
 
– Да, – серьезно ответил Холлуорд с глубокой грустью в голосе, – видеть вашу душу. Но это возможно одному только Богу.
 
Горький, язвительный смех сорвался с губ Дориана.
 
– Вы собственными глазами увидите ее сегодня! – воскликнул он, хватая со стола лампу. – Пойдемте: ведь это дело ваших рук. Так почему бы вам и не взглянуть на свое дело? Вы можете потом рассказывать всему миру, если хотите. Никто вам не поверит. А если бы и поверили, то еще больше ценили бы меня. Я лучше вас знаю наш век, хотя вы так скучно о нем толкуете. Идемте, говорю вам. Вы достаточно рассуждали сейчас о нравственном разложении. Теперь вы взглянете ему прямо в глаза.
 
В каждом произносимом им слове звучало безумие гордости. Он капризно топал ногой, по своей дерзкой мальчишеской привычке. Он испытывал ужасную радость при мысли, что кто-нибудь другой разделит его тайну, и что человек, написавший портрет, – виновник позора всей его жизни, – навсегда будет придавлен отвратительным воспоминанием о том, что он сделал.
 
– Да, – продолжал он, ближе подходя к Бэзилю и пристально глядя в его суровые глаза. – Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть один только Бог.
 
Холлуорд отступил.
 
– Дориан, ведь это богохульство! – воскликнул он. – Не говорите таких слов! Они ужасны и бессмысленны!
 
– Вы так думаете? – Дориан снова рассмеялся.
 
– Я это знаю. И то, что я говорил сегодня, я говорил для вашего же блага. Вы знаете, что я всегда был вам верным другом.
 
– При чем здесь я? Договаривайте, что хотите сказать!
 
Судорога боли пробежала по лицу Холлуорда. Он на минуту умолк, и дикая жалость овладела им. В сущности, какое право имеет он вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил даже десятую долю того, что ему приписывали, то как он должен был страдать!
 
Бэзиль выпрямился, отошел к камину и постоял у огня, глядя на горевшие дрова, на пепел, подобный инею, на трепещущие язычки пламени.
 
– Я жду, Бэзиль, – проговорил юноша холодным и ясным голосом.
 
Холлуорд повернулся к нему.
 
– Я хочу сказать вот что, – воскликнул он. – Вы должны дать мне ответ на все эти ужасные обвинения. Скажите мне, что это неправда, и я вам поверю. Опровергните их, Дориан, опровергните их! Разве вы не видите, как я мучусь? Боже мой! Не говорите мне, что вы безнравственны, развратны, бесстыдны.
 
Дориан Грей улыбнулся. Презрение появилось у него на губах.
 
– Пойдем наверх, Бэзиль, – проговорил он спокойно. – Я веду дневник своей жизни, но он никогда не покидает той комнаты, в которой он пишется. Я покажу его вам, если вы пойдете со мной.
 
– Я пойду с вами, Дориан, если вы этого хотите. Я вижу, что уже опоздал на поезд. Да это несущественно. Я могу уехать и завтра. Но не заставляйте меня что-либо читать сегодня. Все, что мне надо, это прямой ответ на мой вопрос.
 
– Вы его получите там, наверху. Здесь я бы не мог его дать. Долго вам не придется читать.
 
==XIII==
 
== Примечания ==