Ребёнок родился в богатой семье Юго-западного края, в глухую полночь. Молодая мать лежала в глубоком забытьи, но, когда в комнате раздался первый крик новорождённого, тихий и жалобный, она заметалась с закрытыми глазами в своей постели. Её губы шептали что-то, и на бледном лице с мягкими, почти детскими ещё чертами, появилась гримаса нетерпеливого страдания, как у балованного ребёнка, испытывающего непривычное горе.
Бабка наклонилась ухом к её что-то тихо шептавшим губам.
— Отчего… отчего это он? — спрашивала больная едва слышно.
Бабка не поняла вопроса. Ребёнок опять закричал. По лицу больной пробежало отражение острого страдания, и из закрытых глаз скользнула крупная слеза.
— Отчего, отчего? — по-прежнему тихо шептали её губы.
На этот раз бабка поняла вопрос и спокойно ответила:
— Вы спрашиваете, отчего ребёнок плачет? Это всегда так бывает, успокойтесь.
Но мать не могла успокоиться. Она вздрагивала каждый раз при новом крике ребёнка и всё повторяла с гневным нетерпением:
— Отчего… так… так ужасно?
Бабка не слыхала в крике ребёнка ничего особенного и, видя, что мать говорит точно в смутном забытьи и, вероятно, просто бредит, оставила её и занялась ребёнком.
Юная мать смолкла, и только по временам какое-то тяжёлое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало из её глаз крупные слёзы. Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам.
Быть может, сердце матери почуяло, что вместе с новорождённым ребёнком явилось на свет тёмное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы.
Может быть, впрочем, что это был и действительный бред. Как бы то ни было, ребёнок родился слепым.
Сначала никто этого не заметил. Мальчик глядел тем тусклым и неопределённым взглядом, каким глядят до известного возраста все новорождённые дети. Дни уходили за днями, жизнь нового человека считалась уже неделями. Его глаза прояснились, с них сошла мутная поволока, зрачок определился. Но дитя не поворачивало головы за светлым лучом, проникавшим в комнату вместе с весёлым щебетаньем птиц и с шелестом зелёных буков, которые покачивались у самых окон в густом деревенском саду. Мать, успевшая оправиться, первая с беспокойством заметила странное выражение детского лица, остававшегося неподвижным и как-то не по-детски серьёзным.
Молодая женщина смотрела на людей, как испуганная горлица, и спрашивала:
— Скажите же мне, отчего он такой?
— Какой? — равнодушно переспрашивали посторонние. — Он ничем не отличается от других детей такого возраста.
— Посмотрите, как странно ищет он что-то руками…
— Дитя не может ещё координировать движения рук с зрительными впечатлениями, — ответил доктор.
— Отчего же он смотрит всё в одном направлении?.. Он… он слеп? — вырвалась вдруг из груди матери страшная догадка, и никто не мог её успокоить.
Доктор взял ребёнка на руки, быстро повернул к свету и заглянул в глаза. Он слегка смутился и, сказав несколько незначащих фраз, уехал, обещая вернуться дня через два.
Мать плакала и билась, как подстреленная птица, прижимая ребёнка к своей груди, между тем как глаза мальчика глядели всё тем же неподвижным и суровым взглядом.
Доктор, действительно, вернулся дня через два, захватив с собой офтальмоскоп. Он зажёг свечку, приближал и удалял её от детского глаза, заглядывал в него и наконец сказал с смущённым видом:
— К сожалению, сударыня, вы не ошиблись… Мальчик действительно слеп, и притом безнадёжно…
Мать выслушала, это известие с спокойной грустью.
— Я знала давно, — сказала она тихо.
Семейство, в котором родился слепой мальчик, было немногочисленно. Кроме названных уже лиц, оно состояло ещё из отца и «дяди Максима», как звали его все без исключения домочадцы и даже посторонние. Отец был похож на тысячу других деревенских помещиков Юго-западного края: он был добродушен, даже, пожалуй, добр, хорошо смотрел за рабочими и очень любил строить и перестраивать мельницы. Это занятие поглощало почти всё его время, и потому голос его раздавался в доме только в известные, определённые часы дня, совпадавшие с обедом, завтраком и другими событиями в том же роде. В этих случаях он всегда произносил неизменную фразу: «Здорова ли ты, моя голубка?» — после чего усаживался за стол и уже почти ничего не говорил, разве изредка сообщал что-либо о дубовых валах и шестернях. Понятно, что его мирное и незатейливое существование мало отражалось на душевном складе его сына.
Зато дядя Максим был совсем в другом роде. Лет за десять до описываемых событий дядя Максим был известен за самого опасного забияку не только в окрестностях его имения, но даже в Киеве «на Контрактах»[1]. Все удивлялись, как это в таком почтенном во всех отношениях семействе, каково было семейство пани Попельской, урождённой Яценко, мог выдаться такой ужасный братец. Никто не знал, как следует с ним держаться и чем ему угодить. На любезности панов он отвечал дерзостями, а мужикам спускал своеволие и грубости, на которые самый смирный из шляхтичей непременно бы отвечал оплеухами. Наконец, к великой радости всех благомыслящих людей, дядя Максим за что-то сильно осердился на австрийцев и уехал в Италию: там он примкнул к такому же забияке и еретику — Гарибальди, который, как с ужасом передавали паны помещики, побратался с чёртом и в грош не ставит самого папу. Конечно, таким образом Максим навеки погубил свою беспокойную схизматическую душу, зато Контракты проходили с меньшими скандалами, и многие благородные мамаши перестали беспокоиться за участь своих сыновей.
Должно быть, австрийцы тоже крепко осердились на дядю Максима. По временам в Курьерке, исстари любимой газете панов помещиков, упоминалось в реляциях его имя в числе отчаянных гарибальдийских сподвижников, пока однажды из того же Курьерка паны не узнали, что Максим упал вместе с лошадью на поле сражения. Разъярённые австрийцы, давно уже, очевидно, точившие зубы на заядлого волынца (которым, чуть ли не одним, по мнению его соотечественников, держался ещё Гарибальди), изрубили его, как капусту.
— Плохо кончил Максим, — сказали себе паны и приписали это специальному заступничеству св. Петра за своего наместника. Максима считали умершим.
Оказалось, однако, что австрийские сабли не сумели выгнать из Максима его упрямую душу и она осталась, хотя и в сильно попорченном теле. Гарибальдийские забияки вынесли своего достойного товарища из свалки, отдали его куда-то в госпиталь, и вот, через несколько лет, Максим неожиданно явился в дом своей сестры, где и остался.
Теперь ему было уже не до дуэлей. Правую ногу ему совсем отрезали, и потому он ходил на костыле, а левая рука была повреждена и годилась только на то, чтобы кое-как опираться на палку. Да и вообще он стал серьёзнее, угомонился, и только по временам его острый язык действовал так же метко, как некогда сабля. Он перестал ездить на Контракты, редко являлся в общество и большую часть времени проводил в своей библиотеке за чтением каких-то книг, о которых никто ничего не знал, за исключением предположения, что книги совершенно безбожные. Он также писал что-то, но так как его работы никогда не являлись в Курьерке, то никто не придавал им серьёзного значения.
В то время, когда в деревенском домике появилось и стало расти новое существо, в коротко остриженных волосах дяди Максима уже пробивалась серебристая проседь. Плечи от постоянного упора костылей поднялись, туловище приняло квадратную форму. Странная наружность, угрюмо сдвинутые брови, стук костылей и клубы табачного дыма, которыми он постоянно окружал себя, не выпуская изо рта трубки, — всё это пугало посторонних, и только близкие к инвалиду люди знали, что в изрубленном теле бьётся горячее и доброе сердце, а в большой квадратной голове, покрытой щетиной густых волос, работает неугомонная мысль.
Но даже и близкие люди не знали, над каким вопросом работала эта мысль в то время. Они видели только, что дядя Максим, окружённый синим дымом, просиживает по временам целые часы неподвижно, с отуманенным взглядом и угрюмо сдвинутыми густыми бровями. Между тем, изувеченный боец думал о том, что жизнь — борьба, и что в ней нет места для инвалидов. Ему приходило в голову, что он навсегда выбыл уже из рядов и теперь напрасно загружает собою фурштат; ему казалось, что он рыцарь, выбитый из седла жизнью и поверженный в прах. Не малодушно ли извиваться в пыли, подобно раздавленному червяку; не малодушно ли хвататься за стремя победителя, вымаливая у него жалкие остатки собственного существования?
Пока дядя Максим с холодным мужеством обсуждал эту жгучую мысль, соображая и сопоставляя доводы за и против, перед его глазами стало мелькать новое существо, которому судьба судила явиться на свет уже инвалидом. Сначала он не обращал внимания на слепого ребёнка, но потом странное сходство судьбы мальчика с его собственною заинтересовало дядю Максима.
— Гм… да, — задумчиво сказал он однажды, искоса поглядывая на мальчишку, — этот малый тоже инвалид. Если сложить нас обоих вместе, пожалуй, вышел бы один лядащий человечишко.
С тех пор его взгляд стал останавливаться на ребёнке всё чаще и чаще.
Ребёнок родился слепым. Кто виноват в его несчастье? Никто! Тут не только не было и тени чьей-либо «злой воли», но даже сама причина несчастья скрыта где-то в глубине таинственных и сложных процессов жизни. А между тем при всяком взгляде на слепого мальчика сердце матери сжималось от острой боли. Конечно, она страдала в этом случае, как мать, отражением сыновнего недуга и мрачным предчувствием тяжёлого будущего, которое ожидало её ребёнка; но, кроме этих чувств, в глубине сердца молодой женщины щемило также сознание, что причина несчастья лежала в виде грозной возможности в тех, кто дал ему жизнь… Этого было достаточно, чтобы маленькое существо с прекрасными, но незрячими глазами стало центром семьи, бессознательным деспотом, с малейшей прихотью которого сообразовалось всё в доме.
Неизвестно, что вышло бы со временем из мальчика, предрасположенного к беспредметной озлобленности своим несчастьем и в котором всё окружающее стремилось развить эгоизм, если бы странная судьба и австрийские сабли не заставили дядю Максима поселиться в деревне, в семье сестры.
Присутствие в доме слепого мальчика постепенно и нечувствительно дало деятельной мысли изувеченного бойца другое направление. Он всё так же просиживал целые часы, дымя трубкой, но в глазах, вместо глубокой и тупой боли, виднелось теперь вдумчивое выражение заинтересованного наблюдателя. И чем более присматривался дядя Максим, тем чаще хмурились его густые брови, и он всё усиленнее пыхтел своею трубкой. Наконец, однажды он решился на вмешательство:
— Этот малый, — сказал он, пуская кольцо за кольцом, — будет ещё гораздо несчастнее меня. Лучше бы ему не родиться.
Молодая женщина низко опустила голову, и слеза упала на её работу.
— Жестоко напоминать мне об этом, Макс, — сказала она тихо, — напоминать без цели…
— Я говорю только правду, — ответил Максим. — У меня нет ноги и руки, но есть глаза. У малого нет глаз, со временем не будет ни рук, ни ног, ни воли…
— Отчего же?
— Пойми меня, Анна, — сказал Максим мягче. — Я не стал бы напрасно говорить тебе жестокие вещи. У мальчика тонкая нервная организация. У него пока есть все шансы развить остальные свои способности до такой степени, чтобы хотя отчасти вознаградить его слепоту. Но для этого нужно упражнение, а упражнение вызывается только необходимостью. Глупая заботливость, устраняющая от него необходимость усилий, убивает в нём все шансы на более полную жизнь.
Мать была умна и потому сумела победить в себе непосредственное побуждение, заставлявшее её кидаться сломя голову при каждом жалобном крике ребёнка. Спустя несколько месяцев после этого разговора мальчик свободно и быстро ползал по комнатам, настораживая слух навстречу всякому звуку и с какою-то необычною в других детях живостью ощупывал всякий предмет, попадавший в руки.
Мать он скоро научился узнавать по походке, по шелесту платья, по каким-то ещё, ему одному доступным, неуловимым для других признакам: сколько бы ни было в комнате людей, как бы они ни передвигались, он всегда направлялся безошибочно в ту сторону, где она сидела. Когда она неожиданно брала его на руки, он всё же сразу узнавал, что сидит у матери. Когда же его брали другие, он быстро начинал ощупывать своими ручонками лицо взявшего его человека и тоже скоро узнавал няньку, дядю Максима, отца. Но если он попадал к человеку незнакомому, тогда движения маленьких рук становились медленнее: мальчик осторожно и внимательно проводил ими по незнакомому лицу, и его черты выражали напряжённое внимание; он как будто вглядывался кончиками своих пальцев.
По натуре он был очень живым и подвижным ребёнком, но месяцы шли за месяцами, и слепота всё более налагала свой отпечаток на темперамент мальчика, начинавший определяться. Живость движений понемногу терялась; он стал забиваться в укромные уголки и сидел там по целым часам смирно, с застывшими чертами лица, как будто к чему-то прислушиваясь. Когда в комнате бывало тихо и смена разнообразных звуков не развлекала его внимания, ребёнок, казалось, думал о чём-то с недоумелым и удивлённым выражением на красивом и не по-детски серьёзном лице.
Дядя Максим угадал: тонкая и богатая нервная организация мальчика брала своё и восприимчивостью к ощущениям осязания и слуха как бы стремилась восстановить до известной степени полноту своих восприятий. Всех удивляла поразительная тонкость его осязания. По временам казалось даже, что он не чужд ощущения цветов; когда ему в руки попадали ярко окрашенные лоскутья, он дольше останавливал на них тонкие пальцы, и по лицу его проходило выражение удивительного внимания. Однако, со временем стало выясняться всё более и более, что развитие восприимчивости идёт главным образом в сторону слуха.
Вскоре он изучил в совершенстве комнаты по их звукам: различал походку домашних, скрип стула под инвалидом-дядей, сухое, размеренное шорканье нитки в руках матери, ровное тиканье стенных часов. Иногда, ползая вдоль стены, он чутко прислушивался к лёгкому, неслышному для других шороху и, подняв руку, тянулся ею за бегавшею по обоям мухой. Когда испуганное насекомое снималось с места и улетало, на лице слепого являлось выражение болезненного недоумения. Он не мог отдать себе отчёта в таинственном исчезновении мухи. Но впоследствии и в таких случаях лицо его сохраняло выражение осмысленного внимания; он поворачивал голову в ту сторону, куда улетала муха, — изощрённый слух улавливал в воздухе тонкий звон её крыльев.
Мир, сверкавший, двигавшийся и звучавший вокруг, в маленькую головку слепого проникал главным образом в форме звуков, и в эти формы отливались его представления. На лице застывало особенное внимание к звукам: нижняя челюсть слегка оттягивалась вперёд на тонкой и удлинившейся шее. Брови приобретали особенную подвижность, а красивые, но неподвижные глаза придавали лицу слепого какой-то суровый и вместе трогательный отпечаток.
Третья зима его жизни приходила к концу. На дворе уже таял снег, звенели весенние потоки, и вместе с тем здоровье мальчика, который зимой всё прихварывал и потому всю её провёл в комнатах, не выходя на воздух, стало поправляться.
Вынули вторые рамы, и весна ворвалась в комнату с удвоенной силой. В залитые светом окна глядело смеющееся весеннее солнце, качались голые ещё ветки буков, вдали чернели нивы, по которым местами лежали белые пятна тающих снегов, местами же пробивалась чуть заметною зеленью молодая трава. Всем дышалось вольнее и лучше, на всех весна отражалась приливом обновлённой и бодрой жизненной силы.
Для слепого мальчика она врывалась в комнату только своим торопливым шумом. Он слышал, как бегут потоки весенней воды, точно вдогонку друг за другом, прыгая по камням, прорезаясь в глубину размякшей земли; ветки буков шептались за окнами, сталкиваясь и звеня лёгкими ударами по стёклам. А торопливая весенняя капель от нависших на крыше сосулек, прихваченных утренним морозом и теперь разогретых солнцем, стучала тысячью звонких ударов. Эти звуки падали в комнату, подобно ярким и звонким камешкам, быстро отбивавшим переливчатую дробь. По временам сквозь этот звон и шум окрики журавлей плавно проносились с далёкой высоты и постепенно смолкали, точно тихо тая в воздухе.
На лице мальчика это оживление природы сказывалось болезненным недоумением. Он с усилием сдвигал свои брови, вытягивал шею, прислушивался и затем, как будто встревоженный непонятною суетой звуков, вдруг протягивал руки, разыскивая мать, и кидался к ней, крепко прижимаясь к её груди.
— Что это с ним? — спрашивала мать себя и других.
Дядя Максим внимательно вглядывался в лицо мальчика и не мог объяснить его непонятной тревоги.
— Он… не может понять, — догадывалась мать, улавливая на лице сына выражение болезненного недоумения и вопроса.
Действительно, ребёнок был встревожен и беспокоен: он то улавливал новые звуки, то удивлялся тому, что прежние, к которым он уже начал привыкать, вдруг смолкали и куда-то терялись.
Хаос весенней неурядицы смолк. Под жаркими лучами солнца работа природы входила всё больше и больше в свою колею, жизнь как будто напрягалась, её поступательный ход становился стремительнее, точно бег разошедшегося поезда. В лугах зазеленела молодая травка, в воздухе носился запах берёзовых почек.
Мальчика решили вывести в поле, на берег ближней реки.
Мать вела его за руку. Рядом на своих костылях шёл дядя Максим, и все они направлялись к береговому холмику, который достаточно уже высушили солнце и ветер. Он зеленел густой муравой, и с него открывался вид на далёкое пространство.
Яркий день ударил по глазам матери и Максима. Солнечные лучи согревали их лица, весенний ветер, как будто взмахивая невидимыми крыльями, сгонял эту теплоту, заменяя её свежею прохладой. В воздухе носилось что-то опьяняющее до неги, до истомы.
Мать почувствовала, что в её руке крепко сжалась маленькая ручка ребёнка, но опьяняющее веяние весны сделало её менее чувствительной к этому проявлению детской тревоги. Она вздыхала полною грудью и шла вперёд, не оборачиваясь; если бы она сделала это, то увидела бы странное выражение на лице мальчика. Он поворачивал открытые глаза к солнцу с немым удивлением. Губы его раскрылись; он вдыхал в себя воздух быстрыми глотками, точно рыба, которую вынули из воды; выражение болезненного восторга пробивалось по временам на беспомощно-растерянном личике, пробегало по нему какими-то нервными ударами, освещая его на мгновение, и тотчас же сменялось опять выражением удивления, доходящего до испуга и недоумелого вопроса. Только одни глаза глядели всё тем же ровным и неподвижным незрячим взглядом.
Дойдя до холмика, они уселись на нём все трое. Когда мать приподняла мальчика с земли, чтобы посадить его поудобнее, он опять судорожно схватился за её платье; казалось, он боялся, что упадёт куда-то, как будто не чувствуя под собой земли. Но мать и на этот раз не заметила тревожного движения, потому что её глаза и внимание были прикованы к чудной весенней картине.
Был полдень. Солнце тихо катилось по синему небу. С холма, на котором они сидели, виднелась широко разлившаяся река. Она пронесла уже свои льдины, и только по временам на её поверхности плыли и таяли кое-где последние из них, выделяясь белыми пятнышками. На поёмных лугах стояла вода широкими лиманами: белые облачка, отражаясь в них вместе с опрокинутым лазурным сводом, тихо плыли в глубине и исчезали, как будто и они таяли, подобно льдинам. Временами пробегала от ветра лёгкая рябь, сверкая на солнце. Дальше за рекой чернели разопревшие нивы и парили, застилая реющею, колеблющеюся дымкой и дальние лачуги, крытые соломой, и смутно зарисовавшуюся синюю полоску леса. Земля как будто вздыхала, и что-то подымалось от неё к небу, как клубы жертвенного фимиама.
Природа раскинулась кругом, точно великий храм, приготовленный к празднику. Но для слепого это была только необъятная тьма, которая необычно волновалась вокруг, шевелилась, рокотала и звенела, протягиваясь к нему, прикасаясь к его душе со всех сторон неизведанными ещё, необычными впечатлениями, от наплыва которых болезненно билось детское сердце.
С первых же шагов, когда лучи тёплого дня ударили ему в лицо, согрели нежную кожу, он инстинктивно поворачивал к солнцу свои незрячие глаза, как будто чувствуя, к какому центру тяготеет всё окружающее. Для него не было ни этой прозрачной дали, ни лазурного свода, ни широко раздвинутого горизонта. Он чувствовал только, как что-то материальное, ласкающее и тёплое касается его лица нежным, согревающим прикосновением. Потом кто-то прохладный и лёгкий, хотя и менее лёгкий, чем тепло солнечных лучей, снимает с его лица эту негу и пробегает по нему ощущением свежей прохлады. В комнатах мальчик привык двигаться свободно, чувствуя вокруг себя пустоту. Здесь же его охватили какие-то странно сменявшиеся волны, то нежно ласкающие, то щекочущие и опьяняющие. Тёплые прикосновения солнца быстро обмахивались кем-то, и струя ветра, звеня в уши, охватывая лицо, виски, голову до самого затылка, тянулась вокруг, как будто стараясь подхватить мальчика, увлечь его куда-то в пространство, которого он не мог видеть, унося сознание, навевая забывчивую истому. Тогда-то рука мальчика крепче сжимала руку матери, а его сердце замирало и, казалось, вот-вот совсем перестанет биться.
Когда его усадили, он как будто несколько успокоился. Теперь, несмотря на странное ощущение, переполнившее всё его существо, он всё же стал было различать отдельные звуки. Тёмные ласковые волны неслись по-прежнему неудержимо, и ему казалось, что они проникают внутрь его тела, так как удары его всколыхавшейся крови подымались и опускались вместе с ударами этих волн. Но теперь они приносили с собой то яркую трель жаворонка, то тихий шелест распустившейся берёзки, то чуть слышные всплески реки. Ласточка свистела лёгким крылом, описывая невдалеке причудливые круги, звенели мошки, и над всем этим проносился порой протяжный и печальный окрик пахаря на равнине, понукавшего волов над распахиваемой полоской.
Но мальчик не мог схватить этих звуков в их целом, не мог соединить их, расположить в перспективу. Они как будто падали, проникая в тёмную головку, один за другим, то тихие, неясные, то громкие, яркие, оглушающие. По временам они толпились одновременно, неприятно смешиваясь в непонятную дисгармонию. А ветер с поля всё свистел в уши, и мальчику казалось, что волны бегут быстрее и их рокот застилает все остальные звуки, которые несутся теперь откуда-то с другого мира, точно воспоминание о вчерашнем дне. И по мере того, как звуки тускнели, в грудь мальчика вливалось ощущение какой-то щекочущей истомы. Лицо подёргивалось ритмически пробегавшими по нему переливами; глаза то закрывались, то открывались опять, брови тревожно двигались, и во всех чертах пробивался вопрос, тяжёлое усилие мысли и воображения. Не окрепшее ещё и переполненное новыми ощущениями сознание начинало изнемогать: оно ещё боролось с нахлынувшими со всех сторон впечатлениями, стремясь устоять среди них, слить их в одно целое и таким образом овладеть ими, победить их. Но задача была не по силам тёмному мозгу ребёнка, которому недоставало для этой работы зрительных представлений.
И звуки летели и падали один за другим, всё ещё слишком пёстрые, слишком звонкие… Охватившие мальчика волны вздымались всё напряжённее, налетая из окружающего звеневшего и рокотавшего мрака и уходя в тот же мрак, сменяясь новыми волнами, новыми звуками… быстрее, выше, мучительнее подымали они его, укачивали, баюкали… Ещё раз пролетела над этим тускнеющим хаосом длинная и печальная нота человеческого окрика, и затем всё сразу смолкло.
Мальчик тихо застонал и откинулся назад на траву. Мать быстро повернулась к нему и тоже вскрикнула: он лежал на траве, бледный, в глубоком обмороке.
Дядя Максим был очень встревожен этим случаем. С некоторых пор он стал выписывать книги по физиологии, психологии и педагогике и с обычною своей энергией занялся изучением всего, что даёт наука по отношению к таинственному росту и развитию детской души.
Эта работа завлекала его всё больше и больше, и поэтому мрачные мысли о непригодности к житейской борьбе, о «червяке, пресмыкающемся в пыли», и о «фурштате» давно уже незаметно улетучились из квадратной головы ветерана. На их месте воцарилось в этой голове вдумчивое внимание, по временам даже розовые мечты согревали стареющее сердце. Дядя Максим убеждался всё более и более, что природа, отказавшая мальчику в зрении, не обидела его в других отношениях; это было существо, которое отзывалось на доступные ему внешние впечатления с замечательною полнотой и силой. И дяде Максиму казалось, что он призван к тому, чтобы развить присущие мальчику задатки, чтоб усилием своей мысли и своего влияния уравновесить несправедливость слепой судьбы, чтобы вместо себя поставить в ряды бойцов за дело жизни нового рекрута, на которого без его влияния никто не мог бы рассчитывать.
«Кто знает, — думал старый гарибальдиец, — ведь бороться можно не только копьём и саблей. Быть может, несправедливо обиженный судьбою подымет со временем доступное ему оружие в защиту других обездоленных жизнью, и тогда я недаром проживу на свете, изувеченный старый солдат…»
Даже свободным мыслителям сороковых и пятидесятых годов не было чуждо суеверное представление о «таинственных предначертаниях» природы. Немудрено поэтому, что по мере развития ребёнка, выказывавшего недюжинные способности, дядя Максим утвердился окончательно в убеждении, что сама слепота есть лишь одно из проявлений этих таинственных предначертаний. «Обездоленный за обиженных» — вот девиз, который он выставил заранее на боевом знамени своего питомца.
После первой весенней прогулки мальчик пролежал несколько дней в бреду. Он то лежал неподвижно и безмолвно в своей постели, то бормотал что-то и к чему-то прислушивался. И во всё это время с его лица не сходило характерное выражение недоумения.
— Право, он глядит так, как будто старается понять что-то и не может, — говорила молодая мать.
Максим задумывался и кивал головой. Он понял, что странная тревога мальчика и внезапный обморок объяснялись обилием впечатлений, с которыми не могло справиться сознание, и решился допускать к выздоравливавшему мальчику эти впечатления постепенно, так сказать, расчленёнными на составные части. В комнате, где лежал больной, окна были плотно закрыты. Потом, по мере выздоровления, их открывали на время, затем его водили по комнатам, выводили на крыльцо, на двор, в сад. И каждый раз, как на лице слепого являлось тревожное выражение, мать объясняла ему поражавшие его звуки.
— Рожок пастуха слышен за лесом, — говорила она. — А это из-за щебетания воробьиной стаи слышен голос малиновки. Аист клекочет на своём колесе[2]. Он прилетел на днях из далёких краёв и строит гнездо на старом месте.
И мальчик поворачивал к ней своё лицо, светившееся благодарностью, брал её руку и кивал головой, продолжая прислушиваться с вдумчивым и осмысленным вниманием.
Он начинал расспрашивать обо всём, что привлекало его внимание, и мать или, ещё чаще, дядя Максим рассказывали ему о разных предметах и существах, издававших те или другие звуки. Рассказы матери, более живые и яркие, производили на мальчика большее впечатление, но по временам впечатление это бывало слишком болезненно. Молодая женщина, страдая сама, с растроганным лицом, с глазами, глядевшими с беспомощною жалобой и болью, старалась дать своему ребёнку понятие о формах и цветах. Мальчик напрягал внимание, сдвигал брови, на лбу его являлись даже лёгкие морщинки. Видимо, детская головка работала над непосильною задачей, тёмное воображение билось, стремясь создать из косвенных данных новое представление, но из этого ничего не выходило. Дядя Максим всегда недовольно хмурился в таких случаях, и, когда на глазах матери являлись слёзы, а лицо ребёнка бледнело от сосредоточенных усилий, тогда Максим вмешивался в разговор, отстранял сестру и начинал свои рассказы, в которых по возможности прибегал только к пространственным и звуковым представлениям. Лицо слепого становилось спокойнее.
— Ну, а какой он? большой? — спрашивал он про аиста, отбивавшего на своём столбе ленивую барабанную дробь.
И при этом мальчик раздвигал руки. Он делал это обыкновенно при подобных вопросах, а дядя Максим указывал ему, когда следовало остановиться. Теперь он совсем раздвинул свои маленькие ручонки, но дядя Максим сказал:
— Нет, он ещё гораздо больше. Если бы привести его в комнату и поставить на полу, то голова его была бы выше спинки стула.
— Большой… — задумчиво произнёс мальчик. — А малиновка — вот! — и он чуть-чуть развёл сложенные вместе ладони.
— Да, малиновка такая… Зато большие птицы никогда не поют так хорошо, как маленькие. Малиновка старается, чтобы всем было приятно её слушать. А аист — серьёзная птица, стоит себе на одной ноге в гнезде, озирается кругом, точно сердитый хозяин на работников, и громко ворчит, не заботясь о том, что голос у него хриплый и его могут слышать посторонние.
Мальчик смеялся, слушая эти описания, и забывал на время о своих тяжёлых попытках понять рассказы матери. Но всё же эти рассказы привлекали его сильнее, и он предпочитал обращаться с расспросами к ней, а не к дяде Максиму.