Скуки ради (Герцен)/VI
…Семь часов утра. Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом… воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте — сердит.
И какая скверная привычка у кошек петь ночью свои нежности; истинная любовь должна быть скромнее.
А может, доктор столько же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и дождь?
Порассказал он мне вчера удивительные вещи. Какой шут, однако ж, человек: живет себе припеваючи, зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом разве у плешивых, у прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много он видел и много думал; его несколько угловатый юмор ему достался не даром. Когда другой доктор, и именно Трела, был министром внутренних дел, он его посылал по тюрьмам, где содержались побежденные работники в ожидании ссылки без суда. Он с Корменен был в тюльерийских подвалах, в фортах и один в марсельском Шато д’Иф. В декабрьские дни 1851 он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом, и за это был приговорен к Кайенне. В понтонах военного корабля, стоявшего наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, но не сегодня: сегодня я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а это грешно.
Пойду обедать в маленький ресторан напротив.
Надобно сказать, что здесь обедают под скромным названием завтрака в одиннадцатом часу — не вечера, а утра! И может, это меньше удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за стол. А говорят, что болен!
Меня одно лишает аппетита — это table d’hote[1], затем-то я и хочу идти в небольшой ресторанчик. Мне за table d’hot’oм все ненавистно, начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина, напомаженный и важный обер-форшнейдер[2], до гарсонов, разодетых, как будто они на чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие кусочки, одетые в соус… Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой, желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или какой-нибудь металл… Словом сказать, я ненавижу table d’hote. И в ресторане едят другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table d’hot’oм есть круговая порука, какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и, в силу его, разговор и взаимные любезности.
Два часа. День на день не приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно «антологическим»: напишет контурчики, чтоб было плавно, выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: «Рододендрон-Рододендрон» - и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, ни мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса. А мне именно приходится написать такую «антологическую прозу».
Передо мной в ресторан вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин, тоже в черном.
Возле столика, за который я сел, обедали четыре commis voyageurs[3] из Парижа; они толковали свысока о казино и с снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе не голос, — они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг громким хохотом.
Слушать и смотреть на комми en neglige[4] между собой — моя страсть, но мне не долго пришлось питать ее.
— Ты плачешь? — спросила женщина в трауре. Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:
— Нет, нет!
Мать взглянула на мужчину, улыбаясь: она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:
— Будь же умен и ешь.
— Я не хочу есть, — отвечал мальчик.
— Мой друг, это глупо, — сказал мужчина.
— Ты с утра ничего не ел, кроме молока, — прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за котлету, взглянув на мать с невыразимым горем; крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид, что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок — гораздо моложе — болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и поцеловал, задержав слезы.
«Башмаков не успела она износить» — и маленький Гамлет это понял.
Господин велел подать какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь, сказал старшему:
— Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво твое вино.
Мальчик выпил.
Когда они пошли, мать надела на мальчика шарф, чтоб он не простудился, и обняла его. В ее заботе было раскаянье и примирение с собой, — она, казалось, просила прощенья, пощады — у него и у него.
И может, она во всем права.
Но мальчик не виноват, что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки — и что новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.
Пойду в Казино искать доктора; он, наверно, спит или читает какую-нибудь газету.