Сидение раскольников в Соловках (Мордовцев)/XIV
← XIII. Роковые качели | Сидение раскольников в Соловках — XIV. «А все из-за пучеглазой…» | XV. Перебежчик → |
Опубл.: Соловецкое сидение. Историческая повесть из времен начала раскола на Руси. M., 1880.. Источник: Мордовцев Д.Л. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. —М.:Худож. лит., 1991, Lib.ru |
XIV. «А все из-за пучеглазой…»
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими «чесными власами», миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе «криле яко голубине» и «юность яко орлю», саданет по кружалу с приговором, «по складам»:
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да! -
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых «агарян»-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в «сени смертей» и в «юдоли плача» и стал «яко лев рыкаяй, иский кого поглотити»: конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он «мрежи запускал», а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю…
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и «Соловецкому сидению» приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка… Женская красота — великая сила: она миром правит…
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них «рука не подымалась в своих», что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость… «Ну, — думал он, — я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете»…
И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил…
— Ишь, чертова ладоница! — ворчал Кирша-полуголова. — Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
— Ну, ин в монастырь греться, — намекал Чертоус.
— И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, — подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
— Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, — пояснил он коварно, — а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
— Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
— Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
— Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! — взывал Кирша.
— Веди хоть на черта, все едино помирать! — раздавались другие голоса.
— И впрямь подыхать пришло, братцы!
— На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены… Еще несколько усилий, и они там…
— Но-но-но, лошадка! — раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
— Но-но-но, воеводская лошадка! — опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
— Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? — снова окрикнул их юродивый.
— На вороп, ребятушки, на стену! — неистово раздался снизу голос воеводы. — Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
— Ах, окаянный! Турмана ушиб! — послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец — турман «в штанцах».
— Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! — неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
— Раз-два-три! — раздался окрик Исачка. — Катай, ребята, кипятком!
— Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! — кричал юродивый.
На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
— Лей разом! В очи лей!
— Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! — крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. — Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
И Господь «плюнул»… Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку…
— Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! — раздались отчаянные вопли стрельцов.
Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
— Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
— Улю-лю-лю! Улю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! — раздавались голоса со стены.
— Похлебали штец монастырских, будут помнить.
— Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!
— Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала…
Один Феклис-чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.
— Что ж, и отбили? — спрашивал женский голосок.
— Отбили… кипятком отлили, — отвечал юношеский голос.
— Ах, слава Богу!
— Ну, уж… лучше б осилили.
— Кто, они?
— Стрельцы, знамо.
— Ох! Чтой-то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
— Нас бы не обидели… Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы…
— Ох! Чтой-то ты!
— Дело говорю… Мы бы с тобой знаешь что?
— А что? Говори — не томи!
— Вольные пташки… Ты в Архангельской, а я…
Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
— А ты? — послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
— Я на Дон… Там вольная жизнь… Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
— Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
В голосе вопрошающей слышались слезы.
— Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.
— Ах, Боже мой! Что ж это такое!
— Так, Оленушка… Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано…
— Господи! Да ты еще такой молоденький… ты… Вон я…
— Что ж, не пропаду… А пропаду, все же легче, нечем тутока изнывать…
— А я-то!.. Княжич!..
Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал…
Феклис мрачно сверкнул глазами…
— Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! — прошептал он и исчез в башне.
— И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? — слышались голоса черной братии, сходившей со стены.
— Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.
— В сониях, это точно… А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
— О-о-охо-хо! И святок бы не дождались.
— А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями короводится.
Спиря все слышал, разговаривая с голубями… «Не в сониях я видел, — думал он про себя, — а из своей печерочки все выглядел да подслушал… О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все».
Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто-то, и знал все…
— В сониях, то-то в сониях! — шептал и Феклис, сходя со стены. — И сония его не помогут; как я свою-то струну трону… Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой… Эх! Была не была!