СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
Я не знал её ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор кажется, что я должен её встретить.
Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка всё не сходит с его губ, и все ещё надеется он угадать свое счастье в быстро мелькающем крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.
Я видел её — правда, только раз. Но она была тогда не женщина.
Это было давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и бледная, радуга эта мало-помалу расцвела, распустилась, ехала такая яркая, такая несомненная, потом расширилась — разбухшая, бледная, потом стала делаться всё бледнее, все сумрачнее, незаметнее, и наконец отцвела совсем. Я не заметил, как перестал её видеть.
Всё это длилось минут двадцать. Я любил её целых двадцать минут. Я стоял тогда в потемневшем и освежённом саду. Был тихий летний вечер, такой тихий, что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают только у нас, на севере, недалеко от больших и пыльных городов и среди жидкого шелеста берез. Они не кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные берёзы - они не умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.
Берёзы не молятся, но перед ясным закатом они так тихо, так проникновенно шелестят, точно хотят сказать: «Боже, как мы тебя любим… Боже, отец белых ночей…»
Над садом только что один за другим почти без перерыва прошумело и отшумело два дождя; оба сначала холодные, с острым стальным отливом, и частые, частые. Потом все реже, все теплее, золотистые, золотые, ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.
Томительно жаркий день хотел было снова забрать силу, но было уже поздно — он понял это и только пуще побледнел. От голубого царства, которое казалось ему необъятным и бесконечным, скоро останется одна маленькая закатная полоска. Один ломтик золотистой дыни на ночном столике для той минуты, когда ты кончишь свою лазурную поэму, о поэт, и затем покрывало… черное покрывало. Ты, кажется, спрашиваешь, надолго ли?
Июньский день надо мною умирал так медленно и трудно, а я глядел в это время на радугу и сочинял стихи.
Эти были плохие стихи, совсем плохие стихи, это была даже не стихотворная риторика, а что-то ещё жалче. Но, боже мой, как я их чувствовал… и как я любил радугу… Мои банальные рифмы, мои жалкие метафоры!.. Отчего я не могу воскресить вас, о бедные нимфы, с линяло-розовым кушаком на белой кисее чехлов, с жидкими, но гладко причёсанными косами, с мечтательными глазами, и в веснушках, предательских жёлтых веснушках на тонкой петербургской коже…
Я не докончил тогда моих стихов радуге — где-то близко не то запела, не то заныла старая итальянская шарманка…
Те, давние шарманки — отчего больше их не делают? Новые, когда они охрипнут, ведь это же одна тоска, одна одурь, один надрыв. А те, давние? Самым хрипом своим — они лгали как-то восторженно и самозабвенно.
Господи, что она играла тогда, эта коробка со стеклом, сквозь которое я так любил таинственную красную занавеску, символ тайны между жизнью и музыкой…
Она играла Верди, Верди - это я хорошо помню… И, кажется, Троватора…[1]Да, да, это был Троватор, и он молил свою Элеонору проститься с ним, молил из картонной тюрьмы — Addio, mia Eleonora, addio![2]
Тогда ли только это было? Да, кажется, именно тогда. Не знаю, плакал ли я тогда, но теперь - я готов заплакать от одного воспоминания, пускай глупого и бесцветного, хоть нет надо мной больше ни погасающей радуги, ни белоствольных берез… Нервы, конечно… возраст также. Но искусство, искусство, скажете вы?
Надуманное чувство, фальшивые ноты, самодовольная музыка Верди, ещё молодого…
При чем же тут красота… поэзия… вдохновение… творчество? Самая любовь к радуге, разве не кажется вам это выдуманным тут же, сейчас, к случаю?
О нет. Я не лгу. А лучше бы я лгал…
Всё это сложно, господа. И ей-богу же, я не знаю — если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь, и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки — что, собственно, в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? — хорал ли Баха в Миланском соборе или Valse des roses[3], как играет его двухлетний ребенок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.
И в чем тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым.