Свет Невечерний (Булгаков)/Отдел 3/Глава III
Глава III. Человеческая история
1. Конкретное время
Изгнанием прародителей из рая открывается человеческая история. "Адам познал Еву, жену свою, и она зачала и родила Каина и сказала: приобрела я человека от Бога. И еще родила брата его Авеля" (Быт. 4:1—2), затем Сифа, и т. д. — Так началось постепенное рождение человечества в смене человеческих поколений. То, что имело совершаться в раю, при райских условиях жизни, — ибо благословение Божие: "шюдитеся и множитеся" дано было уже в раю, — теперь должно было осуществляться в земле изгнания. И, однако, благословение Божие сохраняет свою силу, и человечество должно родиться во всей многоветвистости своего древа. История есть, прежде всего, рождение человечества, объективное время, наполненное рождениями, а потому и смертями, и внутренно связанное их последованием. Смена поколений, во образе коей только и существует теперь единое человечество, представляет собой, конечно, некое пожирание детьми отцов, своего рода dance macabre, пляску смерти, но именно в чередовании поколений возникает история как конкретное время. Определенная окачествованность человечества простирается не только на отдельные индивидуальности, в своей единственности и своеобразии неповторяемые, но и на их совокупности, совокупности совокупностей и т. д. Человечество существует не только как индивидуальности, но и как семьи, племена, роды, народы, причем все эти единства образуют единую иерархическую организацию. Каждый индивид врастает в человечество в определенном "материнском месте", занимая в нем иерархически определенную точку, поскольку он есть сын и отец, или мать и дочь, принадлежит к своей эпохе, народу и т. д. Всем этим связям присуще не только эмпирическое бытие, возникновение во времени, но и сверхвременная сущность. Они потому только и могли возникнуть во времени, что имеют свою основу в сверхвременном бытии и поэтому даны и заданы времени.
Исходя из такого понимания иерархического строения человечества, мы должны признать, что чередование людей во времени, смена поколений, народов, отдельных лиц ни в каком случае не представляет собой чего-то случайного и чисто эмпирического, но определяется духовной структурой умопостигаемого человечества. Время вовсе не есть пустая форма, в которой размещаются разные предметы без связи и порядка, и не есть только форма восприятия, какой его знает Кант. Такое идеальное время есть абстракция, порождаемая нашим мышлением путем отвлечения от того конкретного содержания, вне которого времени просто не существует. Но для Канта истинное время именно и есть такая абстракция, а на нее опирается как на фундамент все тяжеловесное здание кантовских "критик". Объективное время связно и в этой связности закономерно. Подобно тому как в Америку нельзя проехать из Европы, минуя океан, так и в 19 век дорога лежит только чрез 18-й, и именно конкретная наполненность времени и создает "историческую закономерность" в том условном смысле, в каком можно о ней говорить. Время здесь вполне соотносительно пространству: подобно тому как в пространстве, занимаемом человеческим телом, каждая его часть занимает определенное место, и голова уже не может находиться там, где ноги, так и время представляет собой некоторую внепространственную проекцию всечеловеческого организма. Конечно, мы можем, хотя и с достаточной достоверностию, лишь постулировать эту связь, которая не является объектом человеческого узрения (разве только силой благодатного озарения). Мы и сами еще охвачены потоком времени, для нас не окончилось как наше собственное, так и общеисторическое время, поэтому мы и не можем созерцать его в целом.
При разгадывании проекции времени, в искании ключа к историческому шифру, пред нами возникают и дальнейшие трудности и проблемы. Наше понимание объективного времени будет существенно различаться в зависимости, напр., от того, принимаем ли мы учение о перевоплощении душ, т. е. о неоднократном повторении жизни одних и тех же существ, или нет; далее, видим ли мы мистический центр мировой истории в событии боговошющения или в чем-либо другом. Кроме того, мы должны еще считаться с различными возможностями при наполнении объективного времени, связанными с существованием человеческой свободы. Последняя вплетается в ткань времени в качестве одной из образующих ее сил, причем, однако, и при наличности вносимых ею вариантов сохраняет свою силу общий закон исторического ряда. Объективное время содержит достаточное основание для порядка поколений и смены исторических народов, чем и определяется скелет истории. Если история вообще есть рождение человечества, то оно осуществляется с внутренне определенным планом и последовательностью. История связана "временами и сроками", имеющими основание в духовной организации человечества. Поэтому она не есть "дурная бесконечность", естественно присущая формальному времени, но имеет грани, а, в частности, необходимо предполагает и начало, и конец, которых совершенно не знает абстрактное время. "Трансцендентальное" время Канта, или отвлеченная форма времени, неизбежно мыслится как потенциальная бесконечность, не знающая ни начала, ни конца; поэтому его идея и приводит разум к антиномии, обнаруженной самим же Кантом. Напротив, конкретное время, которым и является история, имеет и начало, и конец; иначе говоря, оно представляет собой зон, некую завершенность, последовательно раскрывающуюся во времени. Полнейшую аналогию историческому зону имеем и в своей собственной жизни, также представляющей собой конкретное время. Рассматривая и ее как отвлеченное время, мы, в сущности, не встречаем логических препятствий к тому, чтобы раздвинуть это время в бесконечность, по крайней мере со стороны будущего, ибо это отвлеченное время ведь не знает смерти, представляющей собой как бы конец самого времени. Конкретно же человеческая жизнь являет собой чередование возрастов, необходимо оканчивающееся смертью, поэтому внезапно вспыхнувшее время столь же внезапно и угасает. В этом смысле единичная человеческая жизнь и есть некоторый частный зон, подобный историческому зону.
Итак, история есть прежде всего рождение человечества, осуществление первоначального творческого замысла о человеке как роде, совмещающем в себе множественность индивидов. История непосредственно примыкает этим к райскому началу человеческого бытия, и постольку она остается неподвластна влиянию первородного греха; от него зависит способ и обстановка осуществления исторической задачи, но не самая задача. Благодаря первородному греху размножение человеческого рода теперь совершается не только через рождение, но и через смерть, за которою последует воскресение; без него же смерти бы не было, а первое рождение и было бы окончательным. Но самое рождение, независимо от образа его совершения, предполагается размножением человечества из одной человеческой четы.
Историческое рождение человека, существа свободного и богоподобного, не только предполагает рождение в собственном смысле, т. е. акт божественного всемогущества, вызывающий к бытию новые жизни и осуществляющийся через брачное соединение супругов или вообще лиц разного пола, но и некое самосотворение человека. Последний не только рождается тем или иным, но он становится самим собой лишь чрез свободное свое произволение, как бы изъявляя согласие на самого себя, определяя свое собственное существо. Человек есть свободный выполнитель своей темы, и это осуществление себя, выявление своей данности — заданности, раскрытие своего существа, осуществление в себе своего собственного подобия и есть творчество, человеку доступное. Поскольку это создание своего подобия есть общая и неотменная основа творения человека, его творчество и вместе самотворчество, саморождение, определяет самое общее содержание человеческой жизни. Жизнь есть творчество, а поэтому и история есть творчество. Это ее свойство по существу также не связано с теперешним греховным состоянием человечества, ибо и в райском своем состоянии человечество имело ту же основу бытия в творческой свободе своей (благодаря чему и явилась возможность грехопадения). Иначе сказать, человеческая история, как рождение и вместе творческое саморождение человечества, как некий завершенный зон, протекала бы и в раю, и в жизни прародителей до грехопадения мы имеем уже это райское начало истории. Грехопадение же только внесло в историю как творчество трагический и антиномический оттенок, лишило ее той гармоничности, с какой совершался бы рост человечества, не отравленною грехом. Пред Адамом и Евой до грехопадения возможен был двоякий путь истории, как рождения и жизнетворчества: путь сыновства и послушания, от которого и отступили в грехопадении прародители, и дорога добра и зла, исторической трагедии. Ибо ныне человеческая история есть существенно трагедия, и такова она уже в своей основе. Видеть в истории подготовляющееся торжество гармонии или ликующий "прогресс" значит обнаруживать слепоту и глухоту душевную. Возможно подниматься выше трагедии, религиозно и благодатно ее преодолевая, — об этом говорит нам опыт святых, но это преодоление совершается лишь путем крестного подвига, вольным изживанием трагедии в наиболее острой форме. Можно временно оставаться ниже трагедии, погружаясь в мещанское самодовольство, обманываясь цветами, растущими над бездной; однако никому не дано вовсе загородиться от трагической стороны жизни, с ней неизбежно встречается всякий, хотя бы пред лицом собственного умирания. И то же самое повторяется и относительно исторических судеб всего человечества; за грезами самоупоения и блестящих надежд следует тяжелое отрезвление и горькое разочарование! Вот почему "все болит около дерева жизни" (К. Леонтьев). С тех пор как человек восхотел жизненно ощутить антиномии творения и вкусил от древа познания добра и зла, это зло стало для него, хотя и временно, как бы вторым космическим началом, некоторой мойрой, тяжело придавившей и искалечившей жизнь. Оно сторожит человека ранее его рождения, ибо вновь рождающийся уже попадает в зачумленную среду, вступает в мир, обремененный больною наследственностью. Лики мировой мойры определяются как естественные "законы" мирового и исторического развития. Философия истории по существу своему может и должна быть философией трагедии, и сама она становится трагедией для такой философии, которая не желает или не умеет принять неустранимость антиномии в жизни и мысли.
2. Хозяйство и искусство. В грехопадении прародители поддались соблазну похоти. Ими овладели похоть знания, получаемого помимо любви к Богу и богосознания, похоть плоти, ищущей телесных услаждений независимо от духа, похоть власти, стремящейся к мощи помимо духовного возрастания. Тем было нарушено равновесие духовных сил человека. Он поддался в своем отношении к миру соблазну магизма, вознадеявшись им овладеть с помощью внешних, недуховных средств, которые символически изображены как вкушение плода с запретного дрова. Полагая магизм в основу своих отношений к миру, к земле, к плоти, прародители затемнили и ослабили в себе естественную свою софийность, в силу которой Адаму была присуща власть над миром как богоносному и богоприемлющему существу, — не как предмет вожделения и самостоятельная цель, но как одно из проявлений его духовной высоты и святости. Хотя в известном смысле и можно сказать, что Адам до грехопадения являлся "белым магом", однако для него еще не существовало магии, вытекшей из желания становиться магом, которое порождается уже наличностью магизма, вожделением власти. У безгрешного человека царило одно основное стремление, с которым согласованы были все остальные: любить Отца волею, мыслью, сердцем и познавать Его в мире. Соблазн гнозиса, помимо любви, оставался ему чужд. Восхотеть мира ради него самого, во имя власти над ним, и значило впасть в магизм, превратиться из прирожденного царя и господина в мага — узурпатора. Однако магическое отношение к миру предполагает не только стремление овладеть им, но и его противодействие, не только мощь, но и пленение. Иначе говоря, магизм уже подразумевает возникновение хозяйственного отношения к миру, — человеческую актуальность, проявляющуюся в умственном, волевом и телесном усилии, или в труде, и предполагающую наличность потребности, или хозяйственной нужды.
Перемена в отношениях человека к миру, выразившаяся в том, что в них ворвалась стихия хозяйственности, получила выражение в суде Божием после грехопадения. "Земля проклята за человека" (Быт. 3:17), сделалась косным и противящимся человеку объектом хозяйства, она родит ему "терния и волчцы", а он обречен "со скорбью питаться от нее" (причем, конечно, "питанием" объемлется здесь весь комплекс отношений человека к природе). После того как человек допустил в свое отношение к миру начало магизма, он отдал сам себя во власть его, и это констатируется приговором Божийм. Природа предстает ему как враждебная сила, вооруженная голодом и смертью, и вся жизнь человеческая получает привкус хозяйственности, пленяется суете стихий пустых и немощных.
Что такое хозяйство в мистическом и метафизическом существе? Мне уже приходилось давать посильный ответ на эти вопросы в особом исследовании[lxiv], и нет нужды здесь снова воспроизводить этот анализ. Остановимся лишь на вопросе о смысле хозяйства в мировой истории, или об истории как хозяйстве.
Человеку дано было первоначально даровое существование — вкушением "плодов от древа жизни"; хотя он, призванный лелеять и холить сад Божий, и не был обречен на праздность, но райский труд его имел не подневольный, а вдохновенный характер любовно-творческого отношения к миру. Из "белого мага" человек превратился в невольника своего труда, причем возвышенность его призвания затемнена была этим его пленением: хозяйственный труд есть серая магия, в которой неразъединимо смешаны элементы магии белой и черной, силы света и тьмы, бытия и небытия, и уже самое это смешение таит в себе источник постоянных и мучительных противоречий, ставит на острие антиномии самое его существо.
Хозяйственное, т. е. активно-трудовое, воздействие человека на природу основано на центральном его положении в мироздании, не утраченном и после грехопадения. Оно софийно в глубочайшей основе своей, хотя это софийность, облекшаяся в магизм и закрывавшаяся корою вещества и природной необходимости. Все хозяйственное в грубом или тонком смысле утилитарно, преследует практическую цель, ограничивающуюся интересами земного бытия. Все хозяйственные задачи, как бы они ни были широки, принадлежат плоскости этого мира, теперешнего зона. Во всех своих разветвлениях хозяйство одинаково подвержено власти ничто, актуализировавшегося в мире. Поэтому и все его достижения, имея положительную основу в творческих силах бытия, несут на себе неизгладимую печать этой власти. Этот модус бытия находит свое выражение и во власти временности, т. е. истории. В этом смысле можно сказать, что хозяйство существенно исторично, оно связано с временностью, изменчивостью, присущей всему историческому.
Внутреннее противоречие, которым разъедается "серая магия", состоит в несоответствии его основы и фактического состояния, — софий-ности его корня и антисофийности его бытия. Хозяйство есть творчество и не может не быть им, как всякое человеческое делание. Но хозяйство в то же время есть рабство необходимости, нужде и корысти, несовместимое с творчеством и вдохновением. В его сером цвете поочередно пульсируют входящие в его смешение краски: то загораются светлые тона, то сгущаются темные. Противоречивая природа хозяйства, от которой зависит роковая его ограниченность, хорошо раскрывается при сопоставлении хозяйства и искусства в их основных устремлениях. И то и другое софийны в своей основе, хотя и по-разному и в разной степени, поэтому они не могут быть до конца разделены. Они напрашиваются на параллель как два вида или модуса человеческого творчества. Каковы же эти модальности? Эстетическое отношение обычно сопровождается практическою незаинтересованностью, бескорыстием. Искусство не имеет дела с утилитарными оценками этого мира, ибо оно зачаровано красой иного, горнего мира и стремится сделать ее ощутимою. Оно показывает то, чего жаждет и о чем тоскует душа, являя тварь в свете Преображения. Его голос есть как бы зов из другого мира, весть издалека. Для этой таинственной силы, для этой благодати искусства имеет сравнительно второстепенное значение, каков его предмет, на чем именно отразилась небесная голубизна. Существует один белый луч красоты, — свет фаворе-кии, который разлагается на семицветную радугу искусства. Правда, и искусство имеет свою технику, свою хозяйственную сторону. Однако достижение искусства, самое творчество красоты не является созданием этой техники, ее закономерным результатом, как в хозяйстве. Сам по себе даже и напряженный хозяйственный труд еще не способен породить произведения искусства, и никакое напряжение воли и труда не может создать художника.
Хозяйство в своей области технично и закономерно, а искусство в своей же области незакономерно и чудесно. Произведение искусства создается наитием красоты, и оно не допускает доказательств, но убеждает одним явлением своим, царственно свободное от логических выведений. Всякое истинное произведение искусства есть в этом смысле некое чудо, и прежде всего для того, кто его совершил, ибо совершил он это не своею силою, не в психологической ограниченности своей, но исторгаясь из нее в таинственную глубь своего существа. Лишь таким узрением вообще и может нечто твориться (и это не только в искусстве, но и в философии с наукой), и, напротив, настоящее творчество не достигается хозяйственно-техническим путем с его закономерной непрерывностью, ибо незакономерность и прерывность есть отличительная его черта. Редко и скупо посылаются чары искусства, однако в глубине души у каждого человека таится его жажда, а следовательно, и артистическая одаренность. Артистическое мироощущение не есть порождение эстетической похотливости или притязательной манерности, потому что оно может сочетаться и с вполне отчетливым и скромным художественным самосознанием, но оно имеет глубочайшую основу в человеческой природе. Можно сказать, что искусство есть симптом, и притом бесконечной значительности. Каждый человек жаждет зреть небесную лазурь. Эрос Платона есть Сын Пороса и Пении, и можно переживать творческий эрос не только в аспекте Пороса, но и Пении, жажды и муки не рождающего творчества. Алчущие насытятся на брачной вечери Агнца, и только неалчущий не способен к насыщению.
Итак, искусство эротично и вдохновенно, хозяйство прозаично и закономерно, — так противопоставляются они в специфических устремлениях своих. Однако это различие имеет еще и другое выражение. Хозяйственный труд есть мощь, — магия этого мира; искусство же перед лицом мира бессильно и безответно. Хозяйство активно воздействует на мир, киркой и мотыгой оно разрыхляет и перепахивает его "землю", искусство же оставляет ее незатронутой и лишь создает на земле или над землею свой особый мир красоты. Хозяйством создается "богатство", "цивилизация" с ее наукой, промышленностью, войной, в этом смысле им делается история, как и возвещает об этом философствующий хозяйственный магизм, "экономический материализм". Искусство же остается залетным гостем в этом мире, который оно только тревожит вестью о мире ином.
Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь!78
Луч красоты золотит те пылинки, которые пересекают его прихотливый путь, но тем серее и унылее кажется непросветленная жизнь, которую искусство все равно бессильно преобразить; труженик Сальери невольно начинает завидовать "праздному гуляке" Моцарту. Если искусство относится к хозяйству свысока и презрительно, за его расчетливый утилитаризм и творческую бескрылость, то и хозяйство покрови-т тельственно смотрит на искусство за его мечтательное бессилие и невольную паразитарность пред лицом хозяйственной нужды. Во имя своего нездешнего царства искусство освобождает себя от несения хозяйственных забот, но в то же время и само оно не может освободиться от хозяйственных нужд. Оставаясь на земле и в условиях земли, оно презирает эту землю и ее труд, без которого иссохло бы зеленеющее древо человеческой жизни. Таков естественный антагонизм между хозяйством и искусством, порождение двойственного и незавершенного мира. Он был глубоко изведан Пушкиным, который солнечному своему любимцу, наивному и чистому избраннику муз Моцарту, влагает слова растерянности пред лицом неземной силы и земного бессилия искусства.
Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни, Все предались бы вольному искусству! Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов.
Между хозяйством и искусством существует одновременно и враждебное отталкивание и взаимное притяжение, соревнование, даже как бы некая зависть. Если хозяйству во всех его формах, сверху донизу, присуще известное устремление к художественному стилю, то и искусство тоже соревнует хозяйству в его мощи. Перед ним встает соблазн стать магическим, приобрести власть над этим миром, с которым оно связано чрез свою материю, восприемлющую художественную форму. Притом служитель искусства находится к ней в более интимном отношении, нежели хозяин или естествоиспытатель, ибо те хотят ею овладеть, а художник — убедить, сделать послушной своему замыслу. Если же он сознательно или бессознательно, но изменяет верховной задаче искусства, — просветлять материю красотой, являя ее в свете Преображения, и начинает искать опоры в этом мире, тогда и искусство принимает черты хозяйства, хотя и особого, утонченного типа; оно становится художественною магией, в него все более врывается магизм, — в виде ли преднамеренных оркестровых звучностей, или красочных сочетаний, или словесных созвучий и под. Овладевать силами мира сего и его чарами возможно не только машинами и химией, но и звуком или цветом, как и колебать физические его основы мыслимо не только динамитом, но и музыкой, иные ритмы которой способны, быть может, убивать подобно электрическому току. Незаметно для самого себя художник может совершить подмен и превратить свое искусство в особую художественную магию. Этот соблазн магизма всегда стоял перед искусством, но особенное значение он получает для современности.
С другой стороны, и хозяйство (в широком смысле) тоже ощущает себя как творчество и, на известной высоте достижений, начинает несколько стыдиться хозяйственности своей как клейма рабства, и потому ищет возможного приближения к искусству, преднамеренно и сознательно эстетизирует. Однако эта связь хозяйства и искусства отнюдь не является лишь своего рода экономическим декадентством, напротив, скорее можно полагать, что она в век экономизма и капитализма оказалась ненормально ослаблена, чем и объясняется нарождение пред намеренного, надуманного эстетизма. Насколько хозяйство содержи; в себе элемент творчества, хотя бы и самого низшего порядка, оно действительно сближается с искусством. Оно никогда не может ограничиться чисто утилитарными задачами, но стремится при разрешении их и к красоте, или хотя бы к красивости. Поэтому всякая хозяйственная эпоха имеет и свой художественный стиль, в котором отражается дух этой эпохи, национальный вкус, художественная преемственность или школа и под. Утрата хозяйством художественного стиля ощущается как духовная его болезнь, вследствие которой возникает усиленное стремление художественно облагородить и осмыслить хозяйственный труд (этим, как известно, определяется пафос социальной проповеди Дж. Рескина и его последователей[53]). Каждая эпоха имеет эстетический минимум, соблюдение которого становится уже хозяйственно необходимым, как и известный художественный вкус является хозяйственно обязательным. Впрочем, возможно, что хозяйство не изнутри приближается к искусству, ища для себя в нем высшую меру, но хочет его для себя внешне использовать, превратив его в одно из своих орудий в целях "художественной промышленности"[54]. Оно определенно ищет не красоты, но красивости, эстетического комфорта, служащего утонченной роскоши и гурманству. Таков эстетизм повседневного быта, свойственный, напр., нашей эпохе, которая зато как раз не может найти собственного стиля Красота в обыденной жизни и не может стать привычной и повседневной, таковой бывает тольдсо красивость: красота иератична[55], она является праздником, а не буднями, а жизнь в этом мире не может быть сплошным праздником. Возвышенность и серьезность духа налагает печать строгости и красоты и на хозяйственный уклад жизни, погоня же за эстетикой повседневности скорее свидетельствует об упадке чувства красоты, даже при утонченности вкуса.
В этом взаимном притяжении искусства и хозяйства, в стремлении искусства стать действенным, а хозяйства художественным, сказывается их изначальное единство. В свете его они являются только разными сторонами одного и того же целостного жизненного процесса, жизни в гармонии и красоте, причем и сама она становится непрерывно совершающимся творчеством красоты, произведением искусства. Хозяйство здесь не различается от искусства, так что не существует ни хозяйства, ни искусства в их отвлеченности. Таковым можно считать эдемское состояние прародителей до грехопадения, и такова же внутренняя, онтологическая, норма человеческого творчества. Человеку еще в раю было поручено возделывать и холить землю, он изначально был призван к активности и творчеству в мире. Его активность была свободна от принудительности, а потому и обособленных задач для искусства и хозяйства не могло существовать там, где не было искусства и неискусства, или хозяйства и нехозяйства. Таковой синтез хозяйства и искусства, деятельная, творческая жизнь в красоте, предуказан был для Адама и Евы. Это изначальное единство жизни раскололось после грехопадения, когда создался плен плоти и необходимость хозяйства, а тем самым обречено было на особное существование и искусство. Наметились два русла мысли, два мироощущения: "экономический материализм", свойственный "черни", и идеалистический эстетизм "поэтов", и враждебно противопоставились "поэт и чернь", будучи оба правы. Однако с этой расколотостью жизни не мирится человеческое сознание и тоскует об утерянном единстве и цельности. И каждая из обособившихся стихий, хозяйство и искусство, хочет выплеснуться из своих берегов.
Стремится все в божественной отваге
Себя перерасти...[56]
3. Хозяйство и теургия. Хозяйство хочет перерасти себя, не только вытягиваясь в сторону искусства, но и напрягаясь в своей собственной стихии, в динамике своей. Оно стремится стать не только одной из сторон жизни, но единственной или, по крайней мере, определяющей, не признавая над собой никакого внехозяйственного или сверххозяйственного суда. В результате получается экономизм, как особое мироощущение и мировоззрение. Его классическое выражение мы имеем в "экономическом материализме", который многолик и многообразен, хотя и связывается с именем одного из наиболее смелых своих выразителей, К. Маркса. Человек ощущает себя в мире лишь как хозяйствующий субъект (economic man[57]), для которого хозяйство есть чистый коммер-циализм, а хозяйственный инстинкт, или эгоизм, полагается в основу жизни. Этот эгоизм есть лишь частное проявление общего метафизического эгоизма твари. Хозяйство, основанное на эгоизме, неизбежно страждет от дисгармонии и борьбы, личной и групповой ("классовой"), и нельзя до конца гармонизировать этот хозяйственный эгоизм, введя его в берега "солидарности", о чем думают социалистические мыслители. Хозяйственный эгоизм есть стихийная сила, которая необходимо нуждается в регулировании не только внешнем, но и внутреннем, духовно-аскетическом; предоставленный же самому себе и освобожденный от всякого удержа, он становится силой разрушительной. Относительно хозяйства было бы одинаково неправильно как брезгливое его отрицание, так и полное им порабощение. Хозяйственный труд наложен на нас как кара за грех, и мы должны принимать ее как "послушание", обязательное для всего человечества. Барская брезгливость в отношении к хозяйству ничего общего не имеет с той от него свободой, о которой учит Евангелие: оно хочет не пренебрежения, но духовного преодоления, выхода за пределы мира сего с его необходимостью[lxv]. Но хозяйство не должно стать и самодовлеющим, являясь само для себя целью, как этого хочет экономизм: обогащением для обогащения. Хозяйство должно сохранять значение только средства для достойной жизни, причем подлинным критерием здесь является религиозный ее идеал. Этим идеалом и связанным с ним аскетическим саморегулированием хозяйства определяется его дух, который, не будучи приурочен к определенным формам, изнутри их собой определяет. Стиль хозяйства соответствует духовному стилю эпохи (напр., довольно прозрачна связь, существующая между капитализмом и новоевропейским гуманизмом).
В хозяйстве разрешаются две задачи, ведется двоякая борьба: с бедностью естественной и общественной, экономической и социальной. Борьба с бедностью (на языке экономистов "развитие производительных сил"') есть общее трудовое послушание, "проклятием" земли наложенное на человечество. Таковым же является и "социальная политика", направленная к преодолению или смягчению последствий эгоизма в человеческих отношениях. Разрешимы ли окончательно обе задачи: побе-дима ли бедность "развитием производительных сил" и разрешим ли социальный вопрос общественной реформой, как веруют социалисты? Очевидно, что вторая задача подчинена первой или, по крайней мере, не может быть разрешена отдельно от первой. Но каковы же пределы для развития производительных сил и существуют ли они? Имеет ли хозяйство не только историю, но и эсхатологию, не может ли оно себя перерасти, перейдя в сверххозяйство, так что окончится хозяйственный зон истории ("Vorgeschichte"[58] К. Маркса)? Быть может, человек, имея хозяйственную опору в космосе и будучи в нем демиургом, призван стать и космоургом, воскресителем умершей жизни, блюстителем наличествующей и восприемником грядущей? Быть может, хозяйственным трудом микрокосм-человек исторгнет из макрокосма-вселенной смерть и снимет проклятие с земли?
Приближаясь к этому порядку вопросов, мы вступаем в круг идей глубокого русского мыслителя Η. Φ. Федорова. В своей "Философии общего дела" он, в сущности, дал грандиозную систему философии хозяйства, которая является поистине и его апофеозом. Он указал ему возможность таких достижений, о которых ранее Федорова никто не помышлял, именно поставил ему задачу трудового воскрешения мертвых, хозяйственного воспроизведения и возвращения жизни. Федоров превращает хозяйство в теургию, или, вернее, то и другое до неразличимости сливает, поскольку для него воскрешение мертвых перестает быть теургическим, но всецело становится хозяйственно-магическим.
Нужно выделить самое зерно вопроса о воскрешении, как он ставится "Философией общего дела". Что такое жизнь и что такое смерть? Неясность в этом основном вопросе вносит печальную двусмысленность и неопределенность во все учение Федорова. При ответе на него намечаются две возможности: или человеческий организм представляет собой только машину, механический автомат, и смерть есть лишь его разрушение и порча, или же в нем живет дух, это тело оживляющий и с ним соединенный, а потому смерть есть противоестественное расторжение союза духа с телом.
Вполне очевидно, что первая, материалистическая гипотеза, строго говоря, не допускает и мысли о воскрешении, т. е. о возвращении к жизни того же самого живого существа. Тожественность личности воскресшей с ранее жившею установ-ляется единством сверхвременного и бессмертного человеческого духа, оживляющего тело, а чрез посредство животной души индивидуальность сообщается и телу. Допустим, что благодаря "регуляции природы", т. е. трудовым, хозяйственным путем, сынам удалось бы собрать из планетного пространства все атомы от разложившихся тел умерших отцов и затеплить жизнь в воссозданных телах. И допустим, далее, что тела эти явились бы точным повторением организма умерших по внешнему и внутреннему составу и обладали бы сознанием связи и даже тожественности с ранее жившими своими двойниками. Что может быть ужаснее этого адского измышления и что отвратительнее такой подделки под воскрешение, как эти автоматически движущиеся куклы, обладающие полнейшим сходством с некогда жившими, но сломавшимися и испорченными организмами? Непреодолимую мистическую жуть и отвращение наводит мысль, что мы можем встретиться с какими-то автоматическими двойниками, подделками своих любимых, которые во всем будут подобны им; что мы можем их ласкать, любить, целовать: все это соответствует лишь самой мрачной и причудливой фантазии Эдг. По или Гофмана. То была бы поистине сатанинская насмешка над человеческой любовью. Воскрешением предполагается не только полнейшее подобие, но и нумерическое тожество: не два одинаковых повторения одной и той же модели, в сущности друг другу совершенно чуждых, но восстановление той же самой, единой, лишь временно перерванной жизни. Конечно, такова и была идея Η. Φ. Федорова, который был глубоко верующим христианином, и из этой веры
и вытекал его "проект" и весь пафос его учения. Поэтому материалистическое понимание его мысли, такая ее reductio ad absurdum, было бы с гневом и негодованием отвергнуто нашим мыслителем, который, предвидя ее возможность, ее заранее боялся. Не надо удивляться, если у материалистов, вообще склонных к мечтательности и падких на утопии, еще ни разу не являлась мысль о научном воскрешении отцов. Для этого у них не существует достаточной заинтересованности, ибо какой же смысл воссоздавать подобие, если оригинал все равно уничтожается смертью? Правда, если бы они были последовательней и внимательнее прислушивались бы к логике своего собственного учения, то они могли бы заметить, что и в пределах здешней жизни, при постоянном обновлении материального организма потоком частиц, в него втекающих и из него истекающих, и при постоянной смене психического содержания в сознании единство и непрерывность жизни установляется только сверхвременным ее началом, связывающим ее отдельные моменты в единое, текучее время; и без этого начала жизнь организма превратилась бы в серию состояний, постоянно меняющихся и нанизанных как бусы на нитку времени.
Поэтому мысль о воскрешении возможна только при вере в бессмертие, и идея Федорова должна быть понята так, что посредством воссоздания тел отцов трудом сыновним будут вызваны к новой жизни и их усопшие души. Согласно этому пониманию, воскрешению подлежит собственно только тело, душа же возвращается в него в силу некоторой природной необходимости, как только оно восстановлено. Получается своеобразное соединение материализма и спиритуализма, которому соответствует чисто механическое понимание и смерти, и воскресения. Согласно этому мнению, душа, пока не восстановлено ее тело, находится в состоянии какого-то анабиоза85, чистой потенциальности. При этом заранее исключается возможность того, что душа, прошедшая чрез врата смерти, вообще не может возвратиться в отжившее и разрушенное смертью тело и его собою оживить, ибо и она потеряла способность оживлять тело, а не одно только тело утратило силу жизни; что поэтому воскрешение отцов сынами вообще невозможно, раз душа сама должна воскресить свое тело или получить от Бога для того силу, и никто другой не может ее в том заменить. Иначе говоря, смерть, в которой Федоров склонен был вообще видеть лишь род случайности и недоразумения или педагогический прием, есть акт, слишком далеко переходящий за пределы этого мира, чтобы можно было справиться с ней одной "регуляцией природы", методами физического воскрешения тела, как бы они ни были утонченны, даже с привлечением жизненной силы человеческой спермы в целях воскрешения или обратного рождения отцов сынами (на что имеются указания в учении Федорова). Душа может возвратиться только в преображенное тело воскресения, и бесполезно снова сшивать из клочков обветшавшую и расползшуюся "кожаную ризу" умершего тела.
Воскрешение, как и рождение, есть творческий акт Божьего всемогущества, которым возвращается душе усопшего животворящая ее сила, способность создать для себя, соответственно своей природе, тело; оно есть излияние животворящей силы Божией на человеческую душу, т. е. акт теургический. Поэтому федоровский "проект" хозяйственно-трудового, магического воскрешения, представляющий собой, таким образом, некоторую μετάβασις είς άλλο γένος[59], грешит недолжным смешением областей хозяйства и теургии. В этом отношении характерна общая антипатия Федорова к чудесному, т. е. истинно теургическому, в котором он с своей хозяйственной точки зрения видит прежде всего даровое. Он недооценивает при этом всей условности и относительности хозяйства, столь существенно связанного с теперешним состоянием мира, с тяготеющим над землею проклятием и с общим "стенанием твари". Впадение в магизм как раз и явилось тем грехом, которым создалась эта зависимость человека от хозяйства, и она не может быть преодолена силами того же магизма в его собственной плоскости. Смертность жизни и есть следствие недолжного вторжения магизма, нарушившего гармонию жизни в духоносном теле, отсюда и возникла та косность материи, которая постоянно преодолевается, но никогда не может быть окончательно преодолена хозяйственным трудом. Федоров же берет теперешнее состояние жизни, как вообще единственно возможное, и хочет лишь расширения магической мощи человека чрез "регуляцию природы", направленную к целям "общего дела", т. е. воскрешения. Но он думает при этом о воскрешении именно этой плоти и на этой земле, иначе трудно понять его мысль (хотя он и высказывает негодование, встретив подобное ее понимание в письме Вл. Соловьева[60]), Такое воскрешение принципиально равнозначаще неопределенному продлению человеческой жизни отстранением смерти. Характерно, что в построениях Федорова как будто вовсе не учитывается опыт загробной жизни и его значение, все те изменения, которые претерпевает душа в отрыве от тела, ее рост в этом таинственном и неведомом состоянии. Позволительно думать, что и воскресший Лазарь хотя и прошел врата смерти, но был изволением Божиим задержан в каком-то из начальных моментов загробного пути. "Лазарь, друг наш, уснул"[61] — эти слова Господа суть не одна аллегория, они указывают и на особый характер Лазаревой смерти, более подобной сну, временной остановке жизни, нежели окончательному разлучению тела и души*. В противном случае невозможно было бы его возвращение к этой жизни иначе, как при условии полного забвения о пережитом в загробном состоянии. Лазарь как бы очнулся от обморока, и чудо состояло в необычайном возвращении его к жизни. Поэтому между смертью Лазаря и крестною смертью Христа существует качественная разница. Господь не "уснул" только, как Лазарь (или дочь Иаира), но Он до конца вкусил смерть, сошел во ад, прошел все грани загробной жизни в тридневное свое пребывание в недрах земли. Он возвратился оттуда, так сказать, с другого конца, пройдя весь загробный круг (так, по египетским верованиям, ладья бога Ра погружается в царство мертвых на западе и в течение ночи проходит его целиком, выходя уже на востоке).
Бессмертие не есть только отсутствие смерти или одно ее устранение, нечто отрицательное, оно есть положительная сила, связанная с духовностью тела, при которой дух совершенно овладевает плотию и ее проницает; тем и упраздняется материя, источник смерти и смертности. Федоров же, смелее и радикальнее идя в направлении Мечникова[62], стремится к научному бессмертию, принимая за него отсутствие смерти, или неопределенную продолжительность жизни. Он хочет победы над смертью лишь как моментом смертной жизни, а не над смертностью, как общим ее качеством. Федоров все время думает о воскрешении Лазаря, а не о воскресении Христа, об оживлении трупа, первоначально разложившегося, но вновь воссозданного средствами науки, а не о воскресении тела духовного, прославленного и преображенного. Поэтому воскрешение отцов, согласно федоровскому проекту, даже если бы оно было осуществимо, далеко еще отстоит от воскресения мертвых, чаемого христианской верой, оно находится в другой от него плоскости, так же как и воскрешение Лазаря и другие чудесные воскрешения, хотя они и совершались не натурально-магическим, хозяйственным, но чудесным путем. Воскресение Христа получает у Федорова преимущественно проективное значение педагогического средства и поощрительного примера. Вообще же перспектива не трудового, но чудесного и, следовательно, дарового воскресения может предусматриваться лишь как некоторая неудача истории вследствие несовершившегося "общего дела": человечество должно сознательно стремиться к тому, чтобы обойтись без чудесного, трансцендентного воскресения, с заменой его хозяйственным. В том, что Федоров говорит при обосновании своих идей о семейном характере человечества, о любви сынов к отцам и о культе предков, как существенной части всякой религии, содержится много глубоких истин. Между прочим, нельзя не поражаться близостью основного и наиболее интимного мотива федоровской религии; религиозной любви к умершим отцам, к существу египетской религии, которая вся вырастает из почитания мертвых: весь ее культ и ритуал есть разросшийся похоронный обряд[lxvi].
'Замечательно, что та же черта повторяется и в рассказе о воскрешении дочери Иаира: "Иисус сказал им: выйдите вон, ибо не умерла девица, но спит. И смеялись над Ним" (Мф. 9:24; Мр. 5:39; Лк. 8:52).
Федоровская религия есть как бы христианский вариант египетского мировоззрения.
Однако если брать не все содержание этого глубокого учения в полном составе, но лишь центральную ею идею — "проект" воскрешения, то нетрудно видеть, что в ней ставится проблема о пределах хозяйства. И при ее разрешении Федоров впадает в явное монофизитство, односторонне выдвигая человеческую стихию, как заменяющую и вытесняющую силу божественную. Он хочет, чтобы, осуществляя волю Божию в творении, человек по возможности обошелся без Бога и помимо Бога, с разрывом богочеловеческого единства, нераздельного и неслиянного. Ибо Бог для него есть трансцендентная норма, закон, образец, пример, а человек должен обойтись своими человеческими силами. И Христос для него есть лишь "Сын Человеческий"; Христос же, "грядущий на облаках небесных с силою и славою многою"[63], судья и воскреситель, есть, скорее, угроза, нежелательный deus ex machina[64], нежели Тот, кому вопиет "Дух и Невеста": ей, гряди! Хозяйственный маг, просветляемый волей к братотворению и воскрешению отцов, ощущает себя теургом и не желает иной теургии. Воскрешение мертвых, поставленное как предельная цель для хозяйственной воли, есть вообще ложная задача, ибо в ней в плоскости временности ставится то, что находится за временем, по крайней мере этим временем нашего зона. Та плоть, которая доступна воздействию хозяйственного труда, не воскреснет в теперешнем виде, ее отделяет от воскресения порог смерти или "изменение", ей равнозначащее для людей, смерти не вкусивших, "Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся, вдруг (εν ατόμφ), во мгновение ока, при последней трубе" (1 Кор. 15:51—52). Вот этого-то "изменения", которое, по существу, является новым творческим актом Бога над человеком, именно и не может совершить хозяйственный труд, а поэтому и "проект" Федорова, как бы далеко ни зашла "регуляция природы", силами природными и человеческими неосуществим.
Однако идея Η. Φ. Федорова еще может быть защищаема, хотя и не в столь прямолинейной и грубой форме. Быть может, более соответствует его высокому религиозному духу такая мысль: воскресение мертвых есть акт богочеловеческий, требующий соединения божественной благодати и человеческого действия, и, признавая вполне божественную сторону воскрешения, человек должен проявить в нем участие своим встречным усилием, собственным стремлением к воскрешению. Практически только оно и существует для человека как зависящее от его воли и усилия. В нем люди осуществляют божественную свою силу, являют себя богочеловеками, христами, причем Христос единоличный, Господь Иисус, заменяется в этой своеобразной социально-экономической хлыстовщине Христом коллективным, человечеством, совершающим "общее дело". Этому толкованию соответствуют и отдельные черты "проекта". Так, по-видимому, он предполагает последовательное и постепенное воскрешение отцов сынами от поколения к поколению. Отдельные же его акты разделяются, очевидно, известным промежутком времени, нужного для того, чтобы воскресшие могли перевоспитаться и приспособиться к новым историческим условиям, в которых застанет их воскресение. Словом, воскрешение входит в исторический процесс, то — эволюция, а не катастрофа, наступающая "вдруг, в мгновение ока" и прерывающая историческое время. Вообще неясно, есть ли в представлениях Η. Φ. Федорова какое-либо место метаистории "жизни будущего века", отделенной онтологической катастрофой от нынешнего зона. Историческое человечество, по мысли Федорова, не должно ничего оставлять на дело Сына Человеческого, кроме благого примера, а христианское откровение о Св. Троице для него сводится к заповеди воскрешения, во славу всемирного родства высший образ которого дан в жизни Св. Троицы, как божественной семьи. Этот эволюционный монизм, хотя и начинает с учения о боговоплощении Иисуса, фактически упраздняет живую веру в распятого Бога. От нее остается только угрожающая перспектива насильственно чудесного воскресения мертвых в конце этого века, которое ожидает человечество в случае неисполнения им "общего дела". При этой неудаче истории люди будут воскрешены уже Богом, — многие на суд и осуждение. Но именно от этой-то неудачи и предостерегается человечество, оно должно обойтись своими силами. В сущности, это учение является последним словом новоевропейского гуманизма (хотя сам Федоров последнего и чуждался). Пред его грандиозностью робкими и нерешительными кажутся утопии Мечникова, Фурье, Маркса и др.
Однако вопрос о загробных судьбах души и при таком истолковании учения Федорова остается обойденным. С ним трудно совмещается, без натяжек и насильственных толкований, также и церковное учение о молитвенном поминовении усопших и его действенности, о проповеди во аде, вообще все то учение о загробном состоянии душ. которое может быть установлено на основании церковного предания, в частности богослужения. И самая мысль о насильственном пробуждении усопших от их покоя или же о наводнении мира какими-то вампирами, воплотившимися выходцами из астрального мира, содержит в себе нечто тошнотворное и мистически отвратительное, как имеющее сродство с некромантией. Невольно вспоминается при этом величественная картина из Ветхого Завета: Саул у Аэндорской волшебницы, просящий ее вызвать тень пророка Самуила, т. е. совершить колдовскими, кудесническими средствами как бы некое его воскрешение.
По тексту библейского повествования естественнее всего кажется предположить, что хотя Аэндорская волшебница не обладала, конечно, силой воскрешения усопших, однако могла магическими средствами медиумически оживлять "астральные трупы" (ларвы); этим и достигалось впечатление воскрешения. Поэтому по существу ее некромантия была обманом, потому что никакого реального общения с загробным миром в результате ее не получалось, а достигалась лишь одна его видимость (подобно тому, что может быть и при спиритизме). Но в данном случае, к ее собственному ужасу, в ответ на ее заклинания, по особому смотрению Божию, ей явился действительно дух самого Самуила, откуда она тотчас умозаключила, что пришел к ней не простой смертный, а сам царь Саул. Он сам же изгонял прежде из своей страны "волшебников и гадателей" и явился к ней лишь под покровом ночи, переодетый. Сначала, когда волшебница выражала боязнь понести наказание от Саула, и он заверял ее в ее безопасности, это еще не вызвало в ней подозрения, что с ней говорит сам Саул. "Тогда женщина спросила: кого же вывести тебе? И отвечал он: Самуила выведи мне. И увидела женщина Самуила" (характерная подробность: только она, как "ясновидящая", видит астральную тень, Саул же сначала, очевидно, ничего не видит и начинает видеть только позднее). "И громко вскрикнула" (очевидно, так сама она была поражена реальностью видения, которой не ожидала). "И обратилась женщина к Саулу, говоря: зачем ты обманул меня? ты — Саул" (ей стало это ясно из того, что только к Саулу мог явиться подлинный дух самого пророка, а не один лишь астральный призрак). "И сказал ей царь: не бойся, скажи, что ты видишь? И отвечала женщина: вижу как бы бога, выходящего из земли. — Какой он видом? -— спросил у нее Саул. Она сказала: выходит из земли муж престарелый, одетый в длинную одежду" (она увидела, действительно, нечто из загробного мира, — "выходящее из земли", а не астральный призрак, и отсюда ее страх). "Тогда узнал Саул, что это Самуил, и пал лицом на землю и поклонился" (как царю, помазанному притом именно самим Самуилом, Саулу свойственна здесь прозорливость, исключающая всякие колебания. И вообще в самом рассказе нет ни малейших указаний на то, чтобы Саул обманывался в этом). "И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел? И отвечал Саул: тяжело мне очень" и т. д. (1 Цар. 28:11—15).
Души усопших, "в Бозе почивших", пребывают в руке Божией, как и неродившихся. Они находятся за гранью нашего времени, проходя там свой таинственный и нам неведомый путь. И воле человеческой не дано их "тревожить, чтобы они вышли", лишать их места успокоения всевозможными методами регуляции природы[lxvii]. Частичное и постепенное воскрешение человечества, поколение за поколением, даже если бы оно было возможно в хозяйственно-техническом смысле, есть религиозный абсурд.
Прислушаемся еще к тому, что говорится в Апокалипсисе о таинственном воскресении первом. "И увидел я престолы и сидящих на них, которым дано было судить, и души обезглавленных за свидетельство Иисуса и за слово Божие, и которые не поклонились зверю, ни образу его, и не приняли начертания на чело свое и на руку свою. Они ожили — έζησαν — и царствовали со Христом тысячу лет. Прочие же из умерших не ожили, доколе не окончится тысяча лет. Это первое воскресение. Блажен и свят имеющий участие в воскресении первом. Над ними смерть вторая не имеет власти, но они будут священниками Бога и Христа и будут царствовать с Ним тысячу лет" (Откр. 20:4—6).
Здесь речь идет о каком-то предварительном, "первом" воскресении, которое хотя и освобождает от "смерти второй", т. е. от окончательного отвержения, но, очевидно, лишь предваряет общее воскресение и качественно от него как-то отличается, по крайней мере от него не изъемлются имевшие часть в воскресении первом. О последних же говорится, что души их ожили и царствовали со Христом. Можно думать, что здесь речь идет не о телесном, но лишь духовном воскресении. Бог творческим актом изводит души из места их упокоения, оживляет их, давая им силу особым образом принимать участие в жизни, "царствовать", т. е. направлять ее, будучи в то же время "священниками Бога и Христа". Этим воскресением душ отнюдь еще не предполагается для всех открытое явление их в теле, напротив, скорее можно думать, что и эти ожившие души еще не имеют тел и получают силу образовать их себе лишь при всеобщем воскресении. Таково же и положение святых, которым Церковь молится, как живым и сильным оказать свою помощь. При "воскресении первом", которое совершается параллельно с заключением связанного сатаны, очевидно, обнаружится особенно явное участие усопших в делах живых, водительство и помощь их на путях истории. Однако все это может остаться и вовсе не замеченным за пределами Церкви.
Итак, "воскресение первое", о котором говорит Апокалипсис, представляет собой до известной степени противоположность тому, о чем идет речь в "проекте" Федорова как о трудовом, постепенном воскрешении: там предполагается, по всей видимости, воскресение душевно-духовное, но еще не телесное, здесь же именно телесное, и только телесное, которое, однако, будто бы должно явиться и духовным. И вполне позволительно поставить вопрос: следует ли стремиться к такому воскрешению?
Таким образом, федоровский "проект", понятый даже в самом широком и неопределенном смысле как общая идея участия человека в воскресении мертвых, сохраняет основные свои особенности, отличается экономизмом и магизмом. Та вера в хозяйство, которая проявляется в современном экономизме, и в частности в "экономическом материализме", получает здесь наиболее радикальное выражение. Федоровский "проект" одной своей стороной, именно поскольку он связан с хозяйственной "регуляцией природы", есть экономический материализм, проведенный с такой решительностью, которая оказалась далеко не по плечу Марксу. Это зависит, конечно, и от того, что Маркс, хотя и признанный отец "экономического материализма", совершенно не задавался основным для экономизма вопросом о природе хозяйства: он мыслил его лишь в категориях технически-вещных или меркантильно-бухгалтерских, заимствованных из политической экономии. К тому же в своих общефилософских взглядах он находился в зависимости от французского материализма. Поэтому Маркс не мог до конца осмыслить своих же собственных экономических идей, что, однако, было уже вполне по плечу Η. Φ. Федорову благодаря широте размаха его религиозно-философской мысли. Учение Федорова и есть именно то, о чем смутно мечталось марксизму, что составляет его бессознательный, но интимный мотив. Если эти идеи в марксизме приняли идейно убогий и отталкивающе вульгарный характер, то у Федорова они получили благородство и красоту благодаря высркому религиозному пафосу его учения. Но в силу этой завершенности сделалась тем яснее вся ложность экономической эсхатологии, лишь по-новому воспроизводящей старый иудейский мессианизм, прельщение царством от мира сего. Это — соблазн первого диавола искушения: "Если Ты Сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом" (Лк. 4:3), т. е. яви себя экономическим мессией, "сыном человеческим", силою "регуляции природы" оживляющим и воскресающим. Но призыв этот здесь обращен уже не к Одному, не к Сыну Божьему и Сыну Человеческому, но ко всем сынам человеческим, которые призываются явить свое богосыновство "общим делом" регуляции природы и ее плодом — трудовым оживлением мертвой материи, превращением камней в хлебы, воскрешением мертвецов.
Итак, неужели "проект общего дела", проповеданный Η. Φ. Федоровым, должен быть окончательно и бесповоротно отвергнут как мираж и "прелесть"? Однако и такому к нему отношению решительно противится душа, и оно было бы актом не только неуважения к нашему мудрецу, но и неразумения того вещего и нового, о чем он миру поведал. Только самый "проект" должен быть понят не по букве, но по духу, не натуралистически, а религиозно-символически. В Федорове зародилось новое чувство жизни, новое дерзновение и пафос, загорелся луч воскресения. Вся жизнь этого подвижника, отданная вынашиванию одной идеи, "проекта" воскрешения, сама по себе есть симптом, притом величайшей духовной важности, и надо уметь его осмыслить. "Проект" есть не только последнее слово экономизма, капитулировавшего перед косностью греховной плоти, но вместе с тем и первая молитва к Богу о воскресении, первый зов земли к небу о восстании умерших, и радостно думать, что в мире уже был Федоров со своим "проектом". В Церкви все живы, она молится за умерших как за живых, однако этим не уничтожается разделяющая их великая пропасть, о которой говорится в притче о богатом и Лазаре. "Проект" Федорова есть первое слово в истории о воскрешении мертвых, хотя и облеченное в несоответствующую форму, — слишком ранний провозвестник невольно обречен на уродливость при выражении своих предчувствий. Федоров принадлежит к числу тех стражей, которые напряженно всматриваются в эсхатологическую мглу: "Кричат мне с Сеира: Сторож, сколько ночи? Сторож, сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь" (Исайи 21:11—12).
Вместе с чувством исполняющейся полноты времен и надвигающегося конца не загорится ли в сердцах новая молитва и пророчественное вдохновение — о воскресении? Молитва конца: ей, гряди, Господи Иисусе! в своей конкретной полноте не включить ли в себя и этого вопля твари? Нечто подобное не появится ли и в церковном опыте (хотя и не следует огрублять и раньше времени искусственно и надуманно предварять его)? Итак, по букве федоровский проект с его хозяйственным энтузиазмом "общего дела" должен быть отвергнут, но как движение сердца и воли, как молитва и вдохновение, он симптоматически важен и дорог. Поэтому и в окончательном отношении к учению Федорова ощущается невольная противоречивость: при всей неприемлемости, даже чудовищности "проекта" он не может быть и просто отринут, ибо с ним связано нечто интимное и нужное[lxviii].
Хозяйство, как связанное с проклятием земли, не имеет в себе эсхатологических задач, переходящих за грань смертной жизни этого века, к ней исключительно относится его область. Поэтому оно и не может завершиться в своих собственных пределах, а должно перерваться, подобно человеческой жизни. При этом не надо, однако, забывать, что и временность имеет свою глубину, тоже входящую в вечность, где время интегрируется, хотя сейчас и непостижимым для нас способом. Но в перспективе времени хозяйство есть дурная бесконечность, не знающая завершения. Насколько в хозяйстве и через хозяйство (понятое в широком смысле) творится история, постольку в нем и через него создается историческое тело человечества, которому надлежит "измениться" в воскресении, причем этим потенциальным телом для человека является весь мир. Хозяйственным трудом человек реализует для себя этот мир, устрояет свое мировое тело, реально его ощущает, осуществляя власть, изначально присущую ему. Даже и в роли хозяина человек сохраняет отблеск славы царственного Адама. Однако вследствие своего падения не столько он владеет миром, сколько мир им, ибо пелена материальности тяжело нависла над миром, и в "кожаные ризы" облечено его тело. Евангелие в области хозяйственного поведения указует как идеал не свободу в хозяйстве и через хозяйство, но свободу от хозяйства, оно призывает к вере в чудо вопреки мировой косности, увещает быть чудотворцами, а не механиками вселенной, целителями, а не медиками. Хозяйство же им только попускается, — оно мирится с ним как с тяготой жизни века сего, но не более. Все усилия экономизма силою вещей направляются к увековечению жизни этого века, к отрицанию конца жизни как отдельной человеческой личности, так и всего мира. Об этом по-разному говорят научные экономические, особенно социалистические, учения: под видом свободы в хозяйстве через умножение "богатства" они хотят упрочить хозяйственный плен человека, суля осуществить противоречивый идеал магической или хозяйственной свободы. Вот почему христианством в качестве высшей свободы восхваляется не мощь, но немощь, не богатство, но нищета, не мудрость века сего с его хозяйственной магией, но "юродство".
Итак, хозяйство на своем собственном пути не имеет эсхатологии, и, когда пытается вступить на ее путь, оно впадает в лжеэсхатологию, гонится за призраком, обманчивым и лживым. Эта лжеэсхатология коренится в неверной оценке хозяйства, в забвении об его условности и относительности. Наш век, отмеченный не только исключительным расцветом хозяйственной деятельности, но и экономизмом в качестве духовного самосознания, вместе с тем отличается и напряженным хозяйственным эсхатологиз-мом. Последний затемняет религиозное сознание не только уединенных мыслителей, но и народных масс, мистически оторванных от земли: таковы социалисты, ставшие жертвою неистовой и слепой лжеэсхатологии, по исступленности своей напоминающей мессианические чаяния еврейства в христианскую эру[65]. Ныне в мировой войне рушится эта вавилонская башня экономизма. Всякому, имеющему очи, чтобы видеть, становится ясно, что здесь терпит неудачу самая грандиозная из бывших до сих пор попыток ее сооружения. Еще раз не удалось магическое царство от мира сего, и как хорошо, что оно не удалось! Самым ходом исторических событий понуждаются люди хотеть иного царства[66], царства не от мира сего. "Новая история" не удалась, но именно этой неудачей, углубленным опытом добра и зла, подготовляется общий кризис истории и мироздания. И неудача всей мировой истории есть и самая большая ее удача[lxix], ибо цель ее не в ней, а за ее пределами, — туда зовет и нудит историческая стихия.
4. Искусство и теургия. Искусство иерархически стоит выше хозяйства, ибо область его находится на грани двух миров. Оно зрит нездешнюю красоту и ее являет этому миру; оно не чувствует себя немотствующим и сознает свою окрыленность.
Как беден наш язык: хочу и не могу!..
Не передать того ни другу, ни врагу,
Что буйствует в груди прозрачною волною:
Напрасно вечное томление сердец!
И клонит голову маститую мудрец
Пред этой ложью роковою.
Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души и трав неясный запах[67].
И не просто закрепляет, но при этом еще и просветляет, преображает.
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопеньи...
"Подари свою розу поэту" — и "в стихе умиленном найдешь — эту вечно душистую розу", ибо такова сила поэзии:
Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями,
Только у вас благовонные розы
Вечно восторга блистают слезами.
И это имеет силу, конечно, не о поэзии только, но вообще об искусстве. Он может увековечивать временное, зря его в свете вечности, красоты софийной. Сама красота, конечно, первее искусства ("только песне нужна красота, красоте же и песни не надо"), но искусство, ее являющее, приобретает тем самым неисследимую глубину. Вширь и вглубь идут его ритмы, пробуждая все новые волны. Красота имеет в себе самой и силу, и убедительность. Сила искусства не в том, что оно само владеет красотой, но в том, что оно в своих художественных символах обладает ключом, отверзающим эту глубину: a realibus ad realiora![68] Поэтому истинное произведение искусства не может оставаться замкнутым только в себе, в своей действенности оно зовет к жизни в красоте и пророчественно свидетельствует о ней. Поэтому и само искусство отнюдь не имеет самодовлеющего значения, оно есть лишь путь к обретению красоты. Оно жизненно только в этом движении, — всегда ad realiora. Поэтому оно само есть тоже лишь символ, зов, обетование, величавый жест, однако — увы! — упадающий в бессилии. Ибо искусство, наряду с царственным призванием, таит в себе еще и сознание своего бессилия. Оно знает свою границу и свою относитель-· ность и всегда должно ее ощущать:
Забудь меня, безумец исступленный.
Покоя не губи,
Я создана душой твоей влюбленной,
Ты грезы не люби.
О, верь и знай, мечтатель малодушный,
Что, мучась и стеня,
Чем ближе ты к мечте своей воздушной,
Тем дальше от меня.
Так говорит "мечта", поставленная пред лицо жестокой действительности, "прозы жизни", в ответ на призывы поэта. Все остается на своем месте: "Нет, силой не поднять тяжелого покрова седых небес". И не есть ли красота — сладкая иллюзия, а поэзия — греза, если искусство только волнует и манит к прекрасному среди непрекрасной жизни, утешает, но не преображает? Из этого самосознания рождается космоургическая тоска искусства, возникает жажда действенности: если красота некогда спасет мир, то искусство должно явиться орудием этого спасения. В каждом новом творческом акте все шире открывает художник свои объятия, но богиня ускользает из них манящим призраком, оставляя его в немом отчаянии готовым разбить свою певучую, но бессильную лиру. Если трагедия понимающего свои границы хозяйства состоит в сознании прозаичности, порабощенности, бескрылости своей, то трагедия искусства — в сознании своего бессилия, в страшном разладе между открывшейся ему истинной велелепотой мира и наличной его безобразностью и безобразием. Искусство не спасает, не утоляет тоски земного бытия, а только утешает, но нужны ли и достойны ли бессильные утешения? Произведениями искусства можно любоваться, влюбляться в них, но лишь для того, чтобы тем сильнее чувствовать цепи "презренной жизни". И нельзя их любить живой человеческой любовью, ибо изваянная Галатея в мраморной красе своей все же лишена теплоты мускулов и крови, есть подделка.
Каждый творческий акт стремится стать абсолютным не только по своему источнику, ибо в нем ищет выразиться невыразимое, трансцендентное всяким выявлениям ядро личности, — но и по своему устремлению: он хочет сотворить мир в красоте, победить и убедить ею хаос, а спасает и убеждает — кусок мрамора (или иной объект искусства), и космоургические волны бессильно упадают в атмосфере, тяжелой от испарений материи. Поэтому художник, даже если ему даны величайшие достижения в искусстве, тем большую неудовлетворенность испытывает как творческая личность[lxx]. Творчество есть кремнистый путь восхождения, где Симону Киренеянину возлагается на плечи, помимо его воли, тяжелый крест[69]. Можно освободиться от трагедии и отвергнуть крест Господень, отказаться от своего участия в самораспятии мирского, непросветленного я, но только ценою своеобразного духовного паралича личности. Вместо красоты тогда остается удовлетвориться красивостью и, влюбившись в нее, стать глухим к велениям творчества; из строгого и взыскательного искусства можно устроить свой особый, маленький мирок, по самому требовательному "канону" — и им удов.-летвориться. Эстетизм, как выражение такого примирения и самодовольства, есть наиболее тонкий соблазн духовного мещанства. Чтитель же красоты, не допускающий ее растления, все равно обладает ли он сам художественным даром или нет, никогда не может утолить своей жажды. Да и любит-то он искусство больше за эту жажду, чем за утоление.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Однако по-прежнему остается не заглушима тоска изгнания, которая затихнет лишь вместе с жизнью:
Но третий ключ, холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит[70].
Таковы признания великого нашего поэта, по общему мнению, жизнерадостного и ясного, как небо Эллады, но, как и оно, знавшего всю силу неутолимой тоски[lxxi]...
Искусство хочет стать не утешающим только, но действенным, не символическим, а преображающим. Это стремление с особою силой осозналось в русской душе, которая дала ему пророчественное выражение в вещем слове Достоевского: красота спасет мир[71]. Эта же вера легла в основу учения Вл. Соловьева о действенном искусстве, которому он присвоил название теургии[72], к сожалению, упрочившееся в словоупотреблении. Этим как будто только словесным определением задач искусства, как теургических, Соловьев много повредил отчетливому пониманию сущности самого вопроса, ее затемнив и даже извратив (и притом вопреки своему же собственному мировоззрению). Он направил духовные поиски на неверные пути, и теперь надо снова возвратить их к исходному пункту и прежде всего поставить принципиальный вопрос: можно ли говорить в применении к человеческому творчеству о теургии, θεοΰ έργον, о богодействе? Ведь следует различить действие Бога в мире, хотя и совершаемое в человеке и чрез человека (что и есть теургия в собственном и точном смысле слова), от действия человеческого, совершаемого силой божественной софийности, ему присущей. Эта ант-роноургия, — άνθρωπου έργον, является поэтому и софиургийной, έργον εκ Σοφίας. Первое есть божественное нисхождение, второе — человеческое восхождение, одно идет с неба на землю, другое от земли устремляется к небу. И обе эти возможности: теургия и софиургия, должны быть совершенно определенно различены, между тем как они постоянно смешиваются, чем и создается двусмысленность и неясность. Действительно, о чем же именно идет речь, когда говорят о "теургических" задачах искусства и в каком смысле возможно и правомерно их утверждать?
Теургия есть действие Бога, излияние Его милующей и спасающей благодати на человека. Как таковое, оно зависит не от людей, но от воли Божией. По существу своему теургия неразрывно связана с боговоп-лощением, она есть продолжающееся во времени и непрерывно совершающееся боговоплощение, не прекращающееся действие Христа в человечестве: "И се Аз с вами есмь во вся дни до скончания века" (Мф. 28:20). Христос положил абсолютное и неотменное основание для теургии и вручил Церкви теургическую власть чрез преемственную благодать, сообщенную апостолам: "Иисус сказал им: мир вам! Как послал Меня Отец, так и Я посылаю вас. Сказав это, дунул, и говорит им: примите Духа Святого" (Ио. 20: 21—22). "Вы примете силу, когда сойдет Дух Святый" (Деян. ап. 1: 8). Это и совершилось в Пятидесятницу, которая поэтому есть абсолютное основание христианской теургии[lxxii]. Она осуществляется чрез богослужение, естественный центр свой имеющее в таинствах и прежде всего в Евхаристии; впрочем, все вообще богослужение следует рассматривать как таинство в широком смысле, ибо всюду здесь таинственно струится благодать Божия. Теургическая власть принадлежит священству, вкупе с народом церковным, хотя, помимо этого предустановленного пути, благодать в духоносных святых находит избранные свои сосуды, ибо, бесспорно, великие святые и чудотворцы, как, напр., преп. Сергий или преп. Серафим, суть теурги в самом подлинном смысле[lxxiii]. Начало же христианской теургии торжественно положено было на Тайной Вечери, предварившей собою Голгофу.
Однако теургический характер присущ был, — но, конечно, лишь в известной степени, — и ветхозаветному богослужению, поскольку ветхозаветная церковь неразрывно связана с христианством и полна символов и прообразов боговоплощения; не чужд он даже и языческому культу в той мере, в какой и язычеству вообще доступно боговедение и благодать Божия, насколько его мистериям и богослужению свойственна была религиозная подлинность. Вообще религиозный культ есть, так сказать, нормальная, хотя и не единственная, область теургии, церковные же таинства ее центральные очаги.
Теургическая власть дана человеку Богом, но никоим образом не может быть им взята по своей воле, хищением ли или потугами личного творчества, а потому теургия, как задача для человеческого усилия, невозможна и есть недоразумение или богоборство. Хотя благодать таинств действует, не насилуя свободы человека, таинственными и неис-следимыми путями, тем не менее она религиозно оплодотворяет и питает его, а вместе и перерождает мир, насыщая его Телом Христовым и напояя Кровлю Его, исполняя его облагодатствованным веществом таинств и обрядов церковных, их теургической силою. Христианская теургия есть незримая, но действительная основа всякого духовного движения в мире на пути к его свершению. Без ее освящающего и животворящего воздействия человечество не могло бы близиться к разрешению тех творческих задач, которые правомерно ставятся перед ним на этом пути, и в этом смысле теургия есть божественная основа всякой софиургии. Ничто не может заменить ее силы, или сравниться с нею, или же сделать ее ненужною, явив новое таинство космически-человеческое: такой замысел есть антихристова "черная месса". Туман, конечно, не случайно клубящийся именно около этой стороны теургической проблемы и заволакивающий действительные ее очертания, должен быть с особенной настойчивостью рассеян. Надлежит отчетливо поставить вопрос: о какой "теургии" идет речь у Вл: Соловьева и у других? Опирается ли она на божественную теургию, как религиозную свою основу, или же идет помимо нее, хочет обойтись без нее, вопреки ей совершив некую космическую евхаристию, человеческое богодейство, космоургический акт? Отменяет ли эта новая, неизведанная еще "теургия" божественную теургию, как изжитую уже и обветшалую форму религиозной жизни, ставя на ее место творческую энергию человека, или же рассматривает себя как вновь созревающий плод на ее вековечном древе?
В таинстве, как теургическом акте, есть реальное действие и присутствие Бога, это составляет в нем "трансцендентный", безусловно чудесный элемент, который в то же время сочетается с космическою стихией и человеческим естеством. И вот это-то сочетание, встреча и соединение божеского и человечески-космического, и есть таинственная и дивная точка богочеловечества, реально осуществляемого в таинстве. Когда иерей, призывая Св. Духа на предлагаемые св. Дары, возглашает: "и сотвори убо хлеб сей честное Тело Христа Твоего, а еже в чаши сей честную Кровь Христа Твоего. Преложив Духом Твоим Святым. Аминь. Аминь. Аминь", — тогда совершается неизглаголанное чудо: на Престоле водружается Небо, сходит Христос, и трепещут силы небесные... Этого никогда и никакими достижениями человеческого творчества совершить нельзя, а потому и ничем нельзя возместить. Понятно, что против этой безусловной теургической основы направлялось и направляется неверие и человекобожие, а споры и разногласия о смысле Евхаристии приобретают первостепенное значение. Протестантизмом провозглашаем был разных оттенков моральный "имманентизм", своего рода мистический импрессионизм: соответственно своему настроению причащающийся или вкушает простой хлеб, или же принимает благодать, и борьба протестантизма с Церковью естественно сосредоточилась около вопроса о пресуществлении св. Даров. С своей стороны теософия истолковывает таинства как магические акты средоточия оккультных энергий, причем видит только вещественную сторону в таинстве, хотя и понимает ее наиболее утонченно. Возможны и постоянно появляются все новые попытки устранить или обойти этот "камень веры", которая, однако, должна неизменно остаться в основе всякого движения вперед по пути христианства[73].
Итак, теургическая сила, являемая в таинствах, дается, а не берется, и человек здесь является приемлющим, а не творящим. Поэтому и иерей есть только служитель таинств, а не совершитель. Этим, однако, не предполагается в нем пассивность и расслабленность человеческой стихии: для достойного приятия теургического акта требуется духовное трезвение, молитвенное горение, собранность всех сил духовных. Но человеческая энергия излучается при этом лишь в определенном направлении, — она истощается в женственном стремлении к самоотданию души Богу, как Церкви ее Главе, в жертвенном самораспятии человеческой стихии. Соответственно этому и священство, как живой орган теургии, требует от его носителей верности, самоотдания и строгости в служении, ибо в теургическом акте, в предстоянии пред Престолом, иерей мистически отделяется от всего человеческого в себе, поднимается над ним, а потому и всегда удерживает на себе эту печать внемирности, отъединенности, жертвенной обреченности. Ибо жрец и жертва в известной степени нераздельны и тождественны, а жертвоприносящий есть в каком-то смысле и жертвоприносимый относительно собственного своего естества. Ведь Глава христианского жречества, Верховный Архиерей, есть вместе и Агнец, и Его именем восклицает иерей, приносящий бескровную жертву: "Твоя от Твоих Тебе приносяще за всех и за вся". В жречестве человеческое естество преходит через опаляющий огнь херувимского меча, ограждающий св. Престол, и жрец отделяется от народа этой завесой огня, как Моисей на горе Синае. Но тем самым от него требуется напряженность и человеческих сил (недаром священство, как и левитство, требует неповреждённости физической и духовной), ибо человек, вступающий на чреду ангельского служения, остается все-таки самим собой, принужден для этого напрягать именно свою человечность. Служение таинств сочетает в себе жертвенное самоотдание с великим, дерзновением, ибо разве недерзновенно приносить Жертву, перед которой трепещут херувимы и серафимы! Теургический акт напоминает этим ночную борьбу таинственного Незнакомца с Иаковом, который вынудил у Него себе благословение, хотя Тот повредил ему при этом ребро. Даже от мирян достойное предстояние не пред Престолом, а только пред алтарем требует молитвенного напряжения и жертвенного самоотдания (хотя и в меньшей степени, нежели от иерея). И самая молитва всегда есть жертва Богу, жертвенное отдание человеческой стихии, но постольку она есть и творчество. Творческим усилием здесь является напряжение всех сил духовного существа в одном порыве к Богу: transcende te ipsum[74]. Если софийное творчество стремится к некоему узрению, к художественному достижению, а потому выража^ ется в творении, то молитвенное творчество, "духовное художество", "умное делание", осуществляется сполна в самом акте, — молитве и богообщении. Тем не менее творческие усилия человека в теургии таинств являются лишь обусловливающими, но не производящими, ибо и недостойно совершаемое таинство сохраняет страшную свою силу, и, с другой стороны, никакими своими усилиями человеку нельзя его совершить. Здесь индивидуальное дерзание может выразиться лишь в готовности совершить таинство, но не в самом совершении, при котором теург действует сверхлично, а потому и обезличенно.
Область теургии не ограничивается одним священством, есть и другие служения, отмеченные печатью богодейства[lxxiv]. Всякое служение, поскольку оно совершается при содействии благодати Божией, стремится стать теургическим (так что и врач, лечащий хотя и научными средствами, но с молитвою, до известной степени становится теургом). Но особенную важность здесь имеет, конечно, пророчественное служение. Что делает пророка пророком? Где отличие просто вдохновенности от боговдохновенности? Пророк ощущает в своих словах и делах не свою волю, но веление Божие, и именно этой способностью делать себя "послушной тростью в руках книжника-скорописца" и отличается служение пророка. Но при этом пророке вовсе не есть простой медиум, напротив, ему присуще величайшее напряжение индивидуальной энергии, — достаточно вызвать в памяти величественные образы Исайи, Иеремии, Илии и Иоанна Крестителя. Пророку принадлежит почин, — вопрос, обращенный к Богу, человеческая боль и тревога. Он не теряет человеческой своей вдохновенности или гениальности, он сохраняет свое лицо, манеру, стиль. Однако не этим человеческим порождается то сверхчеловеческое, что потрясает нас в явлении пророка, как вестника воли Божией и носителя силы Божией. Ибо это сам Бог "многократно и многообразно говорил в пророках — λαλήσας εν τοις προφήταις" (Евр. 1: 1). Человеческое вдохновение в высших своих проявлениях в известном смысле также достигает боговдохновен-ности, поскольку оно становится причастно божественной Софии, откровения Бога в мире. Но пророку доступна не только эта боговдохновенность через мир и человека, а и прямое наитие силы Божества. Здесь также совершается в миги божественного озарения как бы некое пресуществление человеческого естества, его обожение: недаром же Моисей, сойдя с горы Синая, сохранил на себе след сияния Божества[75].
Одним из важнейших дел пророчественного служения, бесспорно, является написание боговдохновенных книг, почитаемых Церковью как Слово Божие. Священные книги суть прежде всего просто человеческие книги, носящие на себе печать личности своего автора и его эпохи; эти черты и распознает историческая наука. Данная книга может стоять выше или ниже в качестве литературного произведения, ибо она написана определенным лицом, а Дух Божий не превращал пророка в самопишущий механизм. Однако не их человеческая вдохновенность, придающая им естественную неотразимость и литературную привлекательность, делает их священными, но присущая им сила Божия[lxxv], неисчерпаемый источник озарений (это особенно ясно на примере Псалтыри, занявшей столь исключительное место в молитвенной жизни подвижников). Библия есть Слово Божие не в том смысле, чтобы она была непосредственно написана Духом Божиим. То, что пророк принимает от Бога, должно быть им творчески воплощено в слове, пересказано, и в этом смысле и боговдохновенные писания пророков есть все-таки род литературного творчества. Но человеческое слово претворено здесь благодатью Божией, оно становится духонос-ным, теургическим: происходит таинство слова. Поэтому Библия есть хотя и книга, но не только книга, больше чем книга. Она имеет бесконечную глубину, свойственную религиозному символу, а ее словесная плоть, сохраняя свой собственный характер, становится вместе с тем и священным иероглифом, прозрачным лишь для просветленного ока. В этом смысле мужи духовного опыта и различают в ней за внешним, буквальным содержанием, плотью слова, исторической одеждой, еще и таинственный, символический смысл, открывающийся лишь благоговению. Поэтому только в Церкви и для Церкви ведома Библия как Слово Божие, вне же ее она есть книга, обладающая высоким учительным авторитетом и большой литературной ценностью, но легко превращающаяся в мертвую букву без животворящего духа или же представляющая просто предмет научной любознательности[lxxvi]. В частности, и Четвероевангелие, исторической оболочкой своей представляющее предмет ученой гиперкритики, есть Вечная Книга лишь для тех, кто изведал его живительную силу, припадая с открытым сердцем к источнику воды живой. И лик Христа, как будто столь мозаически слагающийся из отдельных черт евангельских повествований (эти черты подвергаются исторической критике, стремящейся установить "научно достоверный" образ Иисуса), вовсе не есть механическая сумма этих слагаемых, но некий нерукотворный образ, чудесно напечатленный на евангельском убрусе. Подобно Библии, теургический характер в известной степени присущ также и церковным молитвам, песнопениям, символам. Однако здесь существует различие в степени и интенсивности, осязательно ощутимое в религиозном опыте, но не поддающееся формулировке.
Пророческое служение, в слове ли или в действии, в отличие от священства, по преимуществу есть личное дерзновение и почин. Пророки имеют индивидуальный лик и определенную задачу в истории, чего нельзя сказать об отдельных представителях левитства, которое сливается в одно общее "служение Аароново"[76]. Личное дерзание присуще и святому, как носителю теургической силы, или чудотворцу. Какое дерзновение пред Богом надо иметь, чтобы просить Его о чуде в отмену уже обозначившегося хода событий! Но вместе с тем совершение чуда милостью Божией, а не силой Веельзевуловой предполагает и всю силу смирения и преданности воле Божией, без которой нет святости, благодатной духоносности. Все христиане призваны к святости, все должны стремиться к стяжанию благодати св. Духа (как определял цель христианской жизни преп. Серафим Саровский), хотя цель эта достигается каждым на своем особом пути, ибо "дары различны и служения различны". Но сила веры и молитвы вменяется в обязанность всякому христианину. Ко всем обращено слово Спасителя: "имейте веру Божию. Ибо истинно говорю вам: если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море и не усумнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по •словам его, будет ему, что ни скажет. Потому говорю вам: все, чего ни будете просить в молитве, верьте, что получите, и будет вам" (Мр. 11:23—24). Молитвенное дерзновение веры связано с полнотой смирения, ибо не ради теургического эксперимента или "знамения" по воле Божией двигнется в море гора, и не всех умерших мальчиков, жалея скорбных родителей, воскрешал молитвой своей преп. Сергий, а только одного. Теургическая энергия разлита во всей церковной атмосфере, но собирают ее молнии, находят в себе силу и дерзновение совершать теургические акты только богоизбранные сосуды, очистившиеся подвигом...
Теургия таинств тесно связана с богослужебным обрядом и вообще с культом, составляющим как бы ее плоть. В богослужебном чине также нет места личному творчеству как таковому, здесь властвует сверхличная сила священнодействия. Подобно тому как трагическая маска своей ритуальной личиной закрывает индивидуальное лицо актера, а котурн изменяет его фигуру, так и в богослужебном обряде священными одеждами, установленными возглашениями и действиями, как бы устраняется индивидуальность священнослужителя, и действует не лицо, но сан. Равным образом и те молитвенные песнопения, в которых некогда отпечатлелась живая индивидуальность их составителей, живут в культе как безликие или сверхликие воздыхания, звучат настолько иератично, что почти сверхчеловечно. И, однако же, мы знаем, что литургическое творчество подлежит историческому развитию, причем индивидуальное вдохновение вливается в его сверхиндивидуальное русло, будучи принимаемо неким актом церковной санкции. Мы часто знаем по именам отдельных песнословцев, художников и зодчих, приносивших сюда свои творческие дары, но иератическое значение эти дары получали лишь после того, как в огне молитвы сплавлялись с общим массивом религиозного культа, утеривая свое индивидуальное лицо. (Известную аналогию можно сему найти в народном творчестве, одновременно личном и соборном, причем творческие индивидуальности не растворяются и не тонут, но как-то органически срастаются с безымянным целым.) Хотя чин богослужения и обладает наибольшей иератической устойчивостью, однако и в нем, иногда сказываясь лишь в оттенках и полутонах, происходит постоянное движение. Литургическое развитие есть наиболее верный показатель того, что происходит в мистической глубине жизни, однако чувствование молитвенного пульса, интимного и трепетного, недоступно внешнему наблюдателю, ищущему "знамений". Отсюда эти толки о неподвижности церковной жизни, а равно и надуманно программные, но религиозно бессильные призывы к "новому литургическому творчеству".
Известно, что религиозный культ вообще есть колыбель культуры, вернее, ее духовная родина. Целые исторические эпохи, особенно богатые творчеством, отмечены тем, что все основные элементы "культуры" были более или менее тесно связаны с культом, имели сакральный характер: искусство, философия, наука, право, хозяйство. В частности, высшие достижения искусства вообще относятся к области иератической: египетская, ассиро-вавилонская, эллинская архитектура и скульптура, христианское искусство средних веков и раннего Возрождения, иконография, пластика и танцы, музыка и пение, священная мистериаль-ная драма. И около этого центра группировались и отрасли искусства более светские, периферические. Искусство с колыбели повито молитвой и благоговением: на заре культурной истории человечество лучшие свои вдохновения приносит к алтарю и посвящает Богу. Связь культуры с культом есть вообще грандиозного значения факт в истории человечества, требующий к себе надлежащего внимания и понимания.
Между культом и искусством существует особенно тесная связь. Их сближает общая им благородная бесполезность пред лицом мира сего с его утилитарными ценностями, одинаковая их хозяйственная ненужность и гордая расточительность. Факт культа, как и искусства, наглядно свидетельствует о той истине, что не о хлебе едином живет человек, что он не есть economic man, меряющий мир меркантильным аршином, но способен к бескорыстию и вдохновению. И в те времена, когда еще не родился новоевропейский economic man, человечество, само живя в лачугах, воздвигало богам величественные храмы, в противоположность теперешней эпохе, когда умеют строить вокзалы и отели, но почти разучились созидать святилища.
Невольно возникает вопрос: быть может, именно здесь, в природе отношений, существовавших между культом и искусством, и разрешалась религиозная проблема искусства, и искусство, будучи храмовым, тем самым было и теургическим? А потому и разрешения этого мучающего наш век вопроса надо искать в возврате к древнему, потерянному раю органического единства культуры внутри храмовой ограды? Та пора в истории человечества действительно может рассматриваться как потерянный рай культуры, когда просто и мудро разрешались столь трагически обостренные ныне вопросы. Однако нельзя вернуться к золотому детству, как бы оно ни было прекрасно, и нестерпимо фальшивое наивничанье или ребячливая манерность. Да и вообще никакой реакцией и реставрацией нельзя утолить новых запросов и исканий. Восстановление прежнего положения для искусства потому не' может явиться желанным для современности, что отношения между религией и искусством, потребностями культа и внутренними стремлениями творчества тогда имели все-таки несвободный характер, хотя это и не сознавалось. Искусство, посвящая себя религии, сделалось ее ancilla, играя служебную роль, а отношение к нему было утилитарное, хотя и в самом высшем смысле. Искусство сковано было аскетическим послушанием, которое не вредило ему лишь до тех пор, пока выполнялось искренно и свободно, но стало невыносимым лицемерием и ложью, когда аскетический жар был им утрачен. Это мы можем наблюдать в эпоху Ренессанса, когда религиозные сюжеты нередко трактовались без всякого религиозного настроения, причем в действительности в них разрешались задачи чистой живописности. В свое время культ привлекал к себе все искусства, как магнит притягивает железо. Общность задач и единство служения установляли естественную организацию искусств в культовом их сочетании, но, конечно, ошибочно видеть здесь тот "синтез" искусств, которым внутренне преодолевается их обособенность и восстановляется простота и единство белого луча обратным сложением пестрого спектра. Эта организация искусств приводила самое большее лишь к тому, что становились возможны общие достижения совместных искусств, причем все они оставались самими собой, преследуя свои частные художественные задания, хотя и в связи с объединяющими задачами культа. Только потому они и могли позднее так быстро и легко обособиться, перейдя из культа в культуру. Это сделалось неизбежным и даже вполне правомерным, как только по тем или иным причинам была нарушена искренность отношений между культом и искусством и в них проник расчетливый утилитаризм, одинаково чуждый природе как религии, так и искусства. Всякая гетерономия целей противоречит природе искусства, оно существует только в атмосфере свободы и бескорыстия. Оно должно быть свободно и от религии (конечно, это не значит — от Бога), и от этики (хотя и не от Добра). Искусство самодержавно, и преднамеренным подчинением своим оно лишь показало бы, что не верит себе и боится себя, но на что же способно малодушное искусство? Тогда вместо творческих исканий водворяется условность стилизации, вместо вдохновения — корректность канона.
В эпоху "культуры", т. е. всяческой секуляризации, область культа уже не получает художественного обогащения, не знает новых обретений. Культ довольствуется ранее накопленным богатством, которое, впрочем, так велико, что вполне удовлетворяет своей задаче. Для всяких же потребностей обиходной жизни приходится пользоваться услугами "художественной промышленности" с ее более или менее поверхностным эстетизмом и стилизацией, т. е., в сущности, подделками и суррогатами, жить без своего искусства. Художник, обладающий чуткостью артистической и религиозной совести, теперь с особенной остротой чувствует, что тайна молитвенного вдохновения и храмового искусства утеряна и вновь еще не обретена, и порою он цепенеет в неизбывности этой муки. Во всяком случае будущее храмового искусства связано лишь с общими судьбами искусства.
Обособившись от культа, искусство пошло своим путем, получило возможность и осознать свои границы, и ощутить свою глубину. Теперь оно перестало быть гетерономным в своих целях. Пока искусство оставалось храмовым и само рассматривало себя лишь как средство для культа, его душа была вполне успокоена этим сознанием. Искусство знало, что служит Богу, и пред ним не становилась проблема оправдания искусства, не возникала потребность отдать себе отчет в своих путях и целях. Из всех "секуляризованных" обломков некогда целостной культуры — культа искусство в наибольшей степени хранит в себе память о прошлом в сознании высшей своей природы и религиозных корней. Ему остается чужда духовная ограниченность позитивизма, то миродовольство, которым отравлены и философия, и наука, — оно чувствует себя залетным гостем, вестником из иного мира, и составляет наиболее религиозный элемент внерелигиозной культуры. Эта черта искусства связана отнюдь не с религиозным характером его тем, — в сущности искусство и не имеет тем, а только знает художественные поводы — точки, на которых загорается луч красоты. Она связана с тем ощущением запредельной глубины мира и тем трепетом, который им пробуждается в душе. При выборе предмета для своих вдохновений искусство обладает высшей свободой безгрешности, находится по ту сторону добра и зла. Для него нет греха и порока, нет безобразия и уродства, ибо все, на что падает луч красоты, в кристалле творчества становится прозрачным и светоносным. И даже собственный мрак души самого художника, его греховная скверна теряют свою соблазняющую силу, пройдя чрез очищающее вдохновение красоты, если только оно, действительно, коснулось его своим крылом. Искусство обладает даром видеть мир так, что зло и уродство исчезают, растворяются в гармоническом аккорде. Чисто этические масштабы вообще неприменимы к искусству, и мораль поднимает свой голос лишь там, где кончается искусство. Поэтому истинное искусство обладает привилегией не бояться обнаженности и вообще не знает порнографии, т. е. преднамеренного смакования порока, и, наоборот, самая искусная порнография остается вне искусства. Свободное от этики, искусство по своему духу, по своему внутреннему пафосу подлежит суду только мистическому и религиозному. Но, конечно, оставаясь свободным от морали, искусство силою своего влияния содействует общему росту моральности в человеческой душе.
Эпохи культурного расцвета отмечаются приматом не этики, а эстетики, артистизм становится в них руководящим жизнеощущением. Жажда красоты, однако, иногда слишком легко удовлетворяется суррогатами, развивается притупляющее эстетическое мещанство, эстетизм быта, принимаемый за "жизнь в красоте". Но эстетическое мироощущение, артистизм, содержит в себе некую высшую, непреложную, хотя и не самую последнюю, правду жизни, а его полное отсутствие не только составляет уродство и бедность, но и есть признак духовной бескрылости, греховной ограниченности. Далеко не многие понимают, что художественное мироощущение с его критерием эстетически составляет принадлежность не только служителей искусства и его ценителей, но прежде всего и в наибольшей степени тех, кто самую жизнь свою делают художественным произведением, — святых подвижников. Кто не видит этого в духовном лике преп. Сергия или преп. Серафима и других святых, кто не ощущает веяния разлитой около них высочайшей и чистейшей поэзии, тот остается чужд наиболее в них интимному, ибо в них есть пламенное чувствование красоты космоса, его софийности, и есть священная непримиримость против греха, как уродства и безобразия. Быть может, известная сухость и прозаичность, несомненно отличающие нашу современную церковность, более всего связаны именно с ее эстетической бескрылостью (почему здесь с такой болезненной подозрительностью относятся к "соблазну красотой", как к "декадентству"). Что такое эстетическое оскудение отнюдь не составляет нормы церковной жизни, об этом красноречивей всего свидетельствует несравненная красота православного культа и художественные сокровища его литургики[lxxvii].
Первый акт самосознания, который совершает искусство на пути своего освобождения, есть провозглашение своей полной свободы и независимости от каких бы то ни было извне навязанных задач или норм, как бы они ни были сами по себе почтенны. До тех пор, пока искусство еще находится в плену у разных "направлений", пока оно является так или иначе тенденциозным, не решаясь жить за свой страх, оно еще не родилось к самоответственности. Поэтому лозунг искусство для искусства, бросающий вызов всякому утилитарному над ним насилию, выражает совершенно законный и диалектически необходимый момент в самосознании искусства, которое должно сбросить с себя ржавые цепи, освободиться от ханжества и условностей и стать самим собой. Ибо под личиной "направлений" скрывается художественная неискренность, неверие в свое собственное дело, боязнь стать самим собой, гетерономия искусства. Автономное, свободное искусство признает одну задачу — служение красоте, знает над собой один закон — веления красоты, верность художественному такту. Тем самым на первый план выдвигаются чисто эстетические задачи, работа над художественной формой, которая иногда варварски пренебрегалась ради содержания. Утверждается, наконец, вполне ясное сознание, что сама форма и есть существенное содержание искусства, и его нет вне работы над формой. Искусства, каждое в своей области, разрабатывают свои формы и устанавливают их канон. Тем самым искусство становится каноничным и подзаконным: "александрийство", "парнасство", "академизм"[77] — естественно возникают в процессе кристаллизации художественного канона. В нем постепенно происходит некоторое окаменение, против которого снова подъемлют мятеж молодые, с тем чтобы, достигнув победы и обогатив или изменив канон, и самим потом сделаться "классиками", — е sempre bene[78]. В своем классическом, каноническом виде искусство занимает почетное, чиновное место в "культуре" и этим почетом довольствуется, стремясь к гетевски спокойной ясности и величественной уравновешенности.
Каково же жизненное самосознание искусства, как художественного канона, мастерства формы? Одно для него стоит твердо, именно, что художник творит красоту наряду с природой, а до известной степени, и вопреки природе; он создает свой собственный мир красоты в пределах своего искусства. Отсюда недалек путь уже к совершенно ложному самосознанию, что не Красота создает искусство, призывая к алтарю своему его служителя, но искусство само творит красоту, поэтому художник есть бог, который созидает радужный мир мечты и сказки по образу своему и подобию. Но в каком же тогда отношении находится этот мир, взлелеянный его творческим усилием, и его красота к тому миру, в котором мы живем, и к его красоте? Здесь нет никакого отношения. Искусство, таким образом понятое, хочет лишь уводить из этого мира, завораживать, пленять, создавая свой мир сладостных грез. Художник заслушивается пения сирен и сам становится сиреною, а каждое прикосновение жизни вызывает в нем болезненную гримасу. Этот субъективный идеализм в искусстве есть не что иное, как эстетический иллюзионизм, который не верит в красоту, а потому, собственно говоря, не верит и в искусство. Бегство от жизни здесь соединяется с утонченным гурманством, эстетической гастрономией, процветающей в тепличной атмосфере келейности. Искусство остается чуждым трагического разлада, и Пигмалион, влюбленный в мраморную Галатею, в сущности, даже не чувствует потребности ее оживить. Искусство это не ощущает свое дело как выявление ритмов вселенской красоты, некое космическое действо, а лишь как услаждение, "возвышающий обман"108. Идеалистическое искусство, оставаясь келейным в своем самосознании, может фактически сделаться вожделенным для многих, для толпы, и тогда оно, сохраняя всю келейность своего естества, становится общественным достоянием. Таков, напр., теперешний театр, это живое воплощение келейно-общественного искусства, которое само не верит в себя и, даже желая смотреть на себя как на дело серьезное и жизненное, фактически является почти circenses[79], эстетическим развлечением. Иного запроса, кроме потребности эстетической эмоции, не является в этом царстве сценической иллюзии, за магическою чертою рампы, разгораживающей "зрителей" и "представляющих". На помощь этой иллюзии призывается содействие нескольких искусств, их своего рода "синтез". Когда такому келейно-общественному искусству противопоставляется идеал искусства "соборного", то при этом имеется в виду отнюдь не новая форма эстетического коллективизма, или дальнейшая ступень социализации искусства, но совсем иное понимание его природы и задач. Эти задачи состоят уже не в "возвышающем обмане", который, как и всякий обман, в действительности является унизительным и ядоносным, но в преображающем жизнь творчестве. "Соборное" искусство хочет проникнуть до той глубины бытия, где все и всё является единым; стремясь к действенности, оно ищет снять заклятие рампы с ее обманным иллюзионизмом. Кафоличность или софийность искусства необходимо предполагает преодоление этого эстетического идеализма. Реалистическое же искусство, для которого становится доступна самая res, принципиально возможно лишь при том условии, если не художник творит красоту, но красота творит художника, делая своего избранника своим орудием или органом. Искусство не создает, но лишь являет красоту, обнажает ее из-под закрывающего ее безобразия и безобразия. Оно становится зеркалом для res, творя символы высших реальностей. Благодаря своей связи с Космосом, реальность коего и есть Красота, искусство становится символическим. Его лира настроена в созвучии космическому ладу, ее звуки заставляют дрожать неведомые струны, и волны этих звуков расходятся вширь и вглубь. Символическое искусство не разрывает связи двух миров, как это делает эстетический идеализм, примиряющийся на одной лишь художественной мечтательности, — оно прозревает эту связь, есть мост от низшей реальности к высшей, ad realiora. Это реалиорное искусство вовсе не отвергает художественного канона, эстетики форм, напротив, насколько оно остается искусством, оно умеет по-своему осмыслить канон, вдохнуть в него новую жизнь. Оно верит в себя, потому что не считает себя пустой забавой или человеческим измышлением, но знает высшую силу искусства, и сила эта — Красота. В этом понимании оно приобретает серьезность, неведомую искусству усладительному и келейному.
Раз искусство осознало свою софийность, пред ним возникают и иные вопросы, помимо эстетических. Оно верит в Красоту и спасающую ее силу. Но само искусство, возвещающее это евангелие Красоты, призвано ли оно действительно спасти ею мир, воззвать к бытию в красоте не только кусок мрамора, но и всю тяжелую, безобразную плоть мира, совершить софиургийный акт мирового преображения? Когда дело доходит до этого предельного, но в сущности неустранимого вопроса, тогда ощущаются жизненные границы искусства. Их не может почувствовать эстетический идеализм, который и не хочет расстаться с своей келейностью и не посягает ни на какую действенность, но с этим вопросом неизбежно сталкивается реалиорный символизм. Дело в том, что и самый символизм, выражающий собой высшее самосознание свободного, автономного искусства, все же не есть еще реализм в Красоте и не может его досягнуть. Он все-таки остается только "ознаменовательным", как бы ни были реалистичны его символы, но не становится действенным. Путь a realibus (вернее, ab irrealibus) ad realiora[80] в искусстве так и остается в некоторой промежуточной области, — μεταξύ, но так и не достигает realia. Символическая природа искусства есть свидетельство столько же о его высоком призвании, сколько и о его роковом бессилии. Искусство являет Красоту и пленяет ею, но оно бессильно создать жизнь в красоте и тем стать подлинно соборным, вселенским. И оно остается в известном смысле отлученным от Красоты, как философия от Истины, а только "любить" ее, есть φιλο-καλία[81]. Оно бессильно собрать воедино рассеянные лучи Фаворского света, хотя, видя его во вселенной, свидетельствует о нем, создает в своих произведениях прообразы вселенского Преображения. И когда тоска по жизни в красоте с небывалой силой пробуждается в душе служителя искусства, в нем начинается трагический разлад: художнику становится мало его искусства, — он так много начинает от него требовать, что оно сгорает в этой огненности его духа. Эстетическое искусство перестает его удовлетворять, потому что оно только распаляет, но не утоляет его жажду, оно условно, ограниченно, бессильно. Правда, эстетическое самодовольство и художественная ограниченность становятся невозможны уже и для реалиорного символизма, но вместе с тем и, конечно, вследствие того в нем начинает утрачиваться и художественное равновесие: искусство начинает метаться, оно в разных направлениях ищет выхода за свои пределы. Оно пытается найти его, применяя новые художественные средства или расширяя диапазон существующих. В погоне за большей действенностью оно соединяет художественные средства разных искусств, их "синтезом" стремясь достигнуть небывалой мощи: художественным проповедником такого синтеза явился Р. Вагнер. Однако поиски эти уводят на заведомо неверные пути. Фактические возможности искусства вообще неисчерпаемы, а потому внешнего, суммирующего синтеза их быть и не может. Да и не нужно этих нагромождений, не нужно того эстетического насилия, каким неизбежно является этот оглушающий "синтез". Ведь и без того всякое искусство в глубине своей есть все искусство, искусство вообще, и не на поверхности, не в феноменальности надо искать этого единства. (Кроме того, чрезмерное сгущение эстетической атмосферы, получающееся в результате такого синтеза, может оказаться благоприятным для развития оккультных вихрей, что отчасти и происходит у Вагнера: благодаря тому уже получается подмен искусства магией, колдовством.)
"Красота спасет мир", но этим отнюдь еще не сказано, что это сделает искусство, — ибо само оно только причастно Красоте, а не обладает ее силою. Вот этим-то и угнетается сознание художника, ощутившего границы искусства, это и составляет его трагедию. Между искусством и Красотой обозначается как будто даже антагонизм: искусство не существует вне граней, помимо их не происходит художественного оформления — in der Beschränkung zeigt sich der Meister[82], — а между тем Красота есть вселенская сила, которой принадлежит безмерность. Пред лицом вселенской Красоты даже и само искусство до известной степени становится эстетическим мещанством, дорожащим красивостью более, чем Красотой, привязанным к своему месту и имеющим определенное положение в "культуре". Если на духовном пути художника возникает такой соблазн искусством, сама Красота повелевает принести его в жертву, заклать на алтаре. Пусть оно будет дорого как око: если и око твое соблазняет тебя, вырви его. В таком случае наступает кризис искусства. Он может оказаться благодетельным, этот кризис, согласно закону жизни. "Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ио. 12:24). Искусство заболевает софиургийной тревогой, в душе его поднимается космическая буря. Этот кризис роста является опасным и может оказаться гибельным для искусства: очистительный огонь если не переплавляет, то испепеляет или уродует. Однако художник, вовсе не знающий софиургийной тревоги, не влекущийся a realioribus ad realissima, через искусство к Красоте, оказывается не на высоте своего собственного служения. Здесь многое говорит история. Солнечное явление Пушкина, радость и обетование русской культуры, ее духовный центр в первую половину XIX века мы ощущаем уже как принадлежащее к иной исторической, а быть может, и космической эпохе, он относится даже не к отцам,,но к дедам нашим. Пушкин явил собой чистейшее воплощение поэта, ясного, цельного в поэтическом своем самосознании, не знающего творческого раздвоения и трагического раскола. Но именно поэтическое самосознание Пушкина есть уже потерянный рай для нашей современности (напротив, к ней значительно ближе стоят и Гоголь "испепеленный", и Лермонтов, и Тютчев). Нечего и говорить, насколько уже невозможен теперь Гете с этой духовной сытостью и олимпийским равновесием, с его эстетическим миродовольством. Естественно, что духовным сыном Пушкина явился духовный зачинатель новой России Ф. М. Достоевский, который весь охвачен софиургийным огнем, исполнен этой тревоги. Так великий поэт породил с внутренней необходимостью того, кто в сознании своем уже не мыслит себя только художником. Рядом с Достоевским стоит, конечно, и Вл. Соловьев со всеми его порывами.
Художник, осознавший реалиорность искусства, не может на этом остановиться, чтобы не стремиться дальше, к самой реальности. Ему хочется, чтобы тот свет Фаворский, рассеянные лучи которого он уловляет в фокусе своего творчества, просиял во всем мире и явил свою космоургическую силу в спасении мира от "мира сего" с его безобразием и злом. В этом желании самом по себе нельзя усмотреть чего-либо демонического и богоборческого (хотя, конечно, оно и может стать таковым). В великом смирении художник молитвенно призывает пришествие в силе и славе той Красоты, которую искусство являет только символически. В этом устремлении уже явно переступаются границы искусства как символизма. Здесь говорит уже не искусство, но та могучая стихия человеческого духа, которою порождается искусство, то взывает не виртуоз определенной ars, не профессионал, но артист в духе, художник-человек, осознавший творческую мощь Красоты чрез посредство своего искусства. Поэтому область софиургии не совпадает с искусством, по крайней мере, понимаемом в общепринятом смысле. Само искусство, его стихия, глубже, общее, изначальнее всех частных искусств, и если художниками, служителями этих последних, родятся немногие, то к искусству, чрез вдохновение Красотой и причастность к ней, призвано все человечество. В основе искусства поэтому лежит некоторое беспредметное или всепредметное художество, созерцание вселенской Красоты, о котором вещает Платон в своем "Пире". Человек в своем духе обладает всеми искусствами, почему он и способен их воспринимать, а кроме того, еще искусством природы, — даром созерцать красоту мира. Софиургийная тревога, по-видимому, еще усиливает в человеке самосознание этого "всеобщего священства" в искусстве, непробужденности и неизрасходованности его сил. Можно сказать больше, это всеискусство (или за-искусство), бессловесное, беспредметное, безыскусное, обладает очень высоким самосознанием, чувствует себя несоизмеримым в отношении к отдельным художественным специальностям, и не согласилось бы променять на них своего бессилия, и, жаждая мирового преображения, удовлетвориться... советом. Однако деятелям искусства, художникам, может здесь принадлежать роль вожатаев, пробудителей, пророков, хотя именно они могут оказаться и наиболее упорствующими в своем эстетизме, сделавшемся уже реакционным. Искусство есть ветхий завет Красоты, царства грядущего Утешителя, и, конечно, само оно исполнено прообразов грядущего. Но эпоха искусства естественно приближается к концу, когда в мир грядет сама Красота. Однако ранее этого прихода сгущается космическая тьма, а вместе с тем возгорается тоска по красоте, назревает мировая молитва о Преображении. В софиургийной жажде вселенской Красоты снова возвещает о себе неутоленная правда язычества, неисполненность его обетовании, подъемлет стенания и вопли плененная душа мира. Ибо в язычестве, так же как и в искусстве, хранится ветхозаветная скрижаль Красоты. Чуть слышным шепотом проносится в мире первый зов к "брачной вечери Агнца", и молят иссохшие, запекшиеся уста твари: Утешителю, прииди и вселися! Дух Святой даст благодатию Своею утоление чаяний и исполнение обетовании искусства, теургия и софиургия соединятся в едином акте преображения твари. Само собою разумеется, что совершиться это может лишь в недрах Церкви, под живительным действием непрерывно струящейся в ней благодати таинств, в атмосфере молитвенного воодушевления.
Каковы же должны стать непосредственные задачи искусства, осознавшего свою природу и значение? Вместе с этой повышенной сознательностью искусство подвергается таким опасностям, которые совсем не лежат на пути чистого эстетизма. Они состоят главным образом в легкости подменов, связанных с преувеличенным или ошибочным пониманием своих задач и ресурсов. Для искусства особенно важна духовная трезвость и самопознание. И первее всего ему надлежит памятовать, что софиургийная задача неразрешима усилиями одного искусства и человеческой воли, но предполагает и воздействие благодати Божией. Не виртуозность художественной техники, не эстетическая магия, но сама Красота является преображающей, софиургийной силою. И искусство впадает в заведомую ошибку, если ищет разрешения этой задачи только на своих собственных путях, измышляя разные трюки и художественные фокусы. На этом пути оно легко может сбиться в область магии и даже подвергнуться воздействию темной силы. Искусство должно во всяком случае оставаться самим собой, не опускаясь до сомнительных экспериментов. Ограда строгого эстетизма, требовательного канона (которому, разумеется, должна быть чужда неподвижность) диктуется здесь самосохранением; это есть своего рода аскетика, предохраняющая искусство от разложения и бесформенности. Искусство должно таить в своей глубине молитву о преображении твари, но само не призвано дерзновенно посягать на софиургийные эксперименты. Оно в терпении и с надеждой должно нести крест неутоленности в своем алкании и ждать своего часа. Этим внутренним горением, этим алканием, без сомнения, создается особый тон символического искусства, придающий ему романтическую тревожность, глубину и таинственность. Оно способно пробудить новые, небывалые силы в искусстве и творчески его оплодотворить. Было бы ошибочно наперед определять эти возможности, потому что нельзя предвосхищать творчества и вдохновения. В одном лишь трудно сомневаться, именно что искусству суждено еще загореться религиозным пламенем. На этой почве возможно и новое сближение искусства с культом, ренессанс религиозного искусства, — не стилизация хотя и виртуозная, но лишенная вдохновения и творчески бессильная, а совершенно свободное и потому до конца искреннее, молитвенно вдохновляемое творчество, каким было великое религиозное искусство былых эпох. Искусство во всяком случае сохранит главное свое приобретение, сделанное в эпоху "секуляризации", — свою полнейшую свободу и автономию: принося к алтарю, в ограду церковную, жертву своих вдохновений, оно отнюдь не становится гетерономным, не ограничивает себя, преднамеренно замыкаясь в области культа, но сохраняет широту своего диапазона, по крайней мере как возможность.
Однако не нужно этот лишь возможный религиозный ренессанс в искусстве, который может наступить и не наступить, принимать уже за исполнение софиургийных чаяний; последние, напротив, не могут не осуществиться. Возрождение религиозного искусства, если оно и последует, само по себе отнюдь еще не является ответом на эти запросы, потому что и оно остается еще в пределах искусства, между тем идея софиургии выводит за его пределы. Но, разумеется, молитвенно вдохновляемое религиозное искусство имеет наибольшие потенции стать той искрой, из которой загорится мировое пламя, и воссияет на земле первый луч Фаворского света'.
Итак, что же: доступна ли искусству софиургийная задача и должно ли оно стремиться к ней? И да и нет. Оно должно лелеять ее в сердце, сознавая в то же время всю ее неразрешимость средствами искусства, хотеть непосильного и невозможного, стремясь "в божественной отваге себя перерасти". Но вместе с тем оно должно оставаться искусством, ибо, только будучи самим собой, является оно вестью горнего мира, обетованием Красоты. И его творческий порыв, по воле Божией, может оказаться исходной точкой софиургийного действа. Возврата к чистому искусству с эстетической успокоенностью и ограниченностью уже нет, по крайней мере, вне духовного застоя или реакции[lxxviii].
5. Власть и теократия. Историческая жизнь человечества нуждается в организованных формах общежития, которые установляются властью, ее повелевающей и принуждающей силой. Что же такое власть? Какова ее религиозная и мистическая природа? В чем смысл власти? Почему она, как темная тень, появляется со своим "мечом" всюду, где только возникает общежитие, — многоликая и многообразная, однако неизменная в своем существе? Почему аморфное и студенистое тело общественности выделяет из себя кристаллы власти, из которых затем образуется ее костяк? В происхождении своем, как бы ни разъяснялось оно в частностях своих "социологами", власть таит в себе нечто загадочное: она не создается, но возникает, не рождается, а только осуществляется. Потенциальная энергия власти, активная и пассивная, — как властвования, так и повиновения, всегда присуща человеку и ждет только повода для своего обнаружения. Очевидно, власть имеет какое-то отношение к самому существу человеческого духа, и надо прежде всего отвергнуть рационалистические измышления "просветительства", будто власть и право кем-то изобретены, выдуманы на известную потребу, произошли вследствие "общественного договора" или свободного соглашения[83]. Глубокий и темный инстинкт власти, порождающий ее разные формы, здесь подменивается рассудочным утилитаризмом, и власть представляется чем-то вроде наемного лакея, которого можно позвать и отпустить. (Такое понимание власти имеет достойную параллель в истолковании религии как выдумки жрецов или преднамеренного обмана.) Власть излучается непроизвольно и возникает органически и конкретно, как историческая власть. Народное сознание, пока оно не затянуто еще в своих глубинах песком рационализма, не колеблясь, исповедует особый священный авторитет власти. Она зачинается в недрах народной души, и ее рождение лишь опознается и провозглашается актом "воли народной". Эта последняя или сознает себя орудием Высшей Воли, — и тогда мы имеем власть "Божией милостию", или же видит в себе мистическое осуществление народного, верховенства. Власти как таковой неизменно присущ известный религиозный или мистический ореол, который позлащает не только корону наследственного монарха, но и дикторскую секиру республиканского консула. Власть, сведенная целиком к роли утилитарного средства, не просуществовала бы и одного дня, сделавшись игралищем борющихся интересов, и новейший кризис власти в век революции связан именно с непомерным, хотя все-таки не окончательным, преобладанием интересов и вообще всяческого утилитаризма в жизни власти.
Человечество обладает способностью к порождению власти. Она присуща не отдельным лицам, которые являются носителями власти,— на них только сосредоточивается, сгущается ее энергия. На самом деле она присуща всему человечеству и слагается из способности повелевать и повиноваться, из авторитета и лояльности, которые суть лишь два полюса власти, мужское и женское в ней начало. И та и другая сторона могут извращаться греховной похотью, переходя во властолюбие и раболепство. Кроме того, вместе со всей плотью мира, отяжелевшею и ставшею материальной, и власть в непросветленном состоянии имеет характер тяжелый и жесткий. Она обнаруживается с беспощадной принудительностию, железо власти, как оковы, врезается в плечи человечества. Подобно хозяйству, которое в теперешнем своем состоянии связано с "проклятием" земли, и власть несет на себе печать богоотчужденности, присущую всей жизни; она переживается как тягота и плен, составляя однако необходимую для жизни ограду. Но как через хозяйство просвечивает высшее достоинство того, кто его ведет, так и власть находится в какой-то связи с царственной природой человека, с присущим ему образом Божиим, хотя настолько же его выражает, насколько и затемняет.
По существу своему власть состоит в могуществе, в способности к неизменному выполнению воли. Здесь нет той преграды бессилия или малосшшя, которая неизменно стоит между хотением и его осуществлением, -г- как бы нет антиномии свободы и необходимости. В этом смысле власть в полноте своей (как "суверенитет") есть образ всемогущества. Правда, всякая власть ограничена фактическими рамками своего проявления, но за их пределами она и не есть власть. Поэтому "царство и сила, и слава"[84], истинная власть, принадлежит одному Богу, земная же власть есть символ Божьего всемогущества. Однако для Бога в Его промышлении о мире всемогущество не существует только как власть, в качестве "отвлеченного начала"[85], в обособлении от других сторон отношения Бога к миру. Божественная власть неотделима от Божественной любви, раскрывающейся в творении мира и промышлении о нем. Однако природе этого отношения присуща и власть, и уже одна распространенность таких наименований Божиих, как-то: Господь, Эль, Адонаи, Саваоф, Κύριος и др. свидетельствует, что это всегда сознавалось народами. И "Царь кроткий", Господь Иисус Христос, по земному своему корню происходящий из царского рода Давидова, именуется Царем царствующих и Господом господствующих. Свое Царственное достоинство Он сам подтверждает и символическим входом в Иерусалим, и ответом на суде Пилату, и даже надписью на кресте, ирония которой оказалась совершенно бессильна. Как Царь и Судия изображается Он и в евангельском рассказе о Страшном суде. После же Своего воскресения Он и сам свидетельствут о Себе: "Дана Мне всякая власть— πασά εξουσία — на небе и на земле" (Мф. 28:18). И о том же неоднократно говорят и апостольские послания: "Христос для того умер и воскрес и ожил, чтобы владычествовать и над мертвыми, и над живыми — ϊνα καί νεχρών και ζώντων κυρίευση" (Рим. 14:9) (ср. Ефес. 1:20—22; 1 Кор. 15:22—28). О "грядущем тысячелетнем царствии Христовом" говорится в Апокалипсисе. И в будущем веке "Ему надлежит царствовать", дабы все покорить Отцу. О приближении Царствия Божия, приходящего в силе, благовествует и "Евангелие Царствия", и о его пришествии учит просить Отца молитва Господня. Пусть это царство "не от мира сего", все-таки в каком-то смысле это есть царство, — нельзя же без конца все аллегоризировать. Всемогущество Божие осуществляется как власть лишь для греха и грешников, в области внебожествен-ной изнанки бытия. Напротив, она срастворена божественной любовию для твари. Христос есть Друг апостолов Своих и всех верующих. Дух св., "Царь Небесный", есть Утешитель, и Бог-Отец, которому Христос научил молиться: Отче наш, есть Царь-Отец. Адам до грехопадения не знал над собой иной власти, кроме Отчей: всемогущество Божие, как Власть, стало явно ему лишь после грехопадения. Божественного всемогущества трепещут и чины ангельские, однако иначе трепещут, нежели бесы. Самость и своеволие, позавидовавшие Богу, навлекли на себя действие Его всемогущества, как власти. То, что дано тварному существу и составляет область его мощи, есть и его власть, однако она не осознается им как таковая. Лишь когда в нем рождается ложная претензия и на то, что ему неприсуще, когда тем самым фактически опознается не только его мощь, но и немощь, ограниченность, тогда пробуждается "знание добра и зла" в области власти. Тогда человек познает уже в качестве власти превозмогающую силу всемогущества Божия. Так и Ангелы, славословящие Бога, становятся "небесными воинствами", разящими и воинствующими: "...и произошла на небе война, Михаил и Ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них" (Апок. 12:7).
Адаму до грехопадения, соответственно его центральному положению в мире, была присуща и власть, он был царем в мироздании, наместником Божиим по праву сыновства. Эта власть, хотя и в ущербном виде, осталась у него и после грехопадения. Самому Адаму была бы присуща царская, а вместе и отцовская власть над человечеством, которое представляло бы собой одну широко разветвившуюся семью[86]. И это человечество-семья, пребывая в любви Небесного Отца, не знало бы цепей государственности, а также и железа власти, по-своему формующего жизнь. Однако союз семьи, братства и дружбы был разрушен, и уже братоубийство Каина показало, как слабы сделались эти связи в поврежденном грехом человечестве. Тогда с необходимостью возникает власть для охраны жизни, и ее-то апостол и считает божественным установлением (Рим. 13:1—2).
Власть двойственна по природе, она знает активное и пассивное начало, слагается из властвования и подчинения, причем и то и другое в основе своей имеет иррациональный и мистический характер. Власть, сознающая себя законной, а не самозваной, ощущает в себе волю, право и силу повелевать, — с инстинктивной царственностью, без рассуждения или рефлексии; равно и лояльное повиновение должно быть не рассудочным, но непосредственным и в известном смысле не рассуждающим, слепым. Таков инстинкт власти, первоначальный и темный. Область утилитарно-рассудочная, как ни велико ее значение в жизни власти, все-таки не является для нее решающей. Анархизм в своих построениях обычно не считается именно с этим инстинктом власти, порождающим все новые ее формы, он хочет побороть феноменологию власти, не затрагивая ее онтологии. Конечно, власть не может быть только чистым произволом правителей, и в принудительную форму права, облеченного защитой организованного принуждения, может быть закономерно включено не всякое содержание, а лишь принимаемое или попускаемое фактическим правосознанием. Иначе говоря, существует "естественное право", составляющее высшую норму и задачу для положительного права, "право права"[87]. Власть и право в жизненной своей слиянности неразрывны и соотносительны; если право имеет свое основание во власти, то и последняя свою жизнь проявляет в праве: оно есть "высказанное слово" власти, ее "энергия". Тем не менее природе власти остается всегда присуща насильническая жесткость. Власть представляет собой обособившееся, утвердившееся в оторванности своей мужское начало, которому присуща стихия насилия: она умеет только покорять и повелевать, но не любить и сострадать. А соответственно и повиновение властвуемых, пассивное начало власти, принимает черты столь же отвлеченной женскости, угнетаемой и порабощаемой. При таком разъединении и поляризации полов как будто становится невозможна эротика власти. Однако это не совсем так: в глубине своей и власть все-таки сохраняет эротический порыв, и это ощущается в торжественные или критические моменты жизни народов (какова, напр., война). Тогда пробегает эротический ток, и вспыхивает искра: власть становится не только нужной, но и желанной, хотя на миг она предстает в эротическом осиянии. Вообще между властью и эросом существуют сложные отношения, которые колеблются между антагонизмом и сближением. Ощущается постоянное стремление смягчить, овлажнить мужскую жесткость власти, превратить ее в эротический союз, в котором порядок совмещался бы с полной свободой и явлена была бы тайна свободного повиновения и повинующейся свободы. Власть же, облеченная в стальные латы государственно-правового строя, тщетно разрешает неразрешимую проблему соединения личной свободы во всем ее своеобразии и единообразного, для всех равного порядка. Это бессознательное стремление к замене власти эротическим союзом присутствует во многих утопиях государственного строя. Именно об этом, а не о чем другом вещает Платон в "Политейе", когда выставляет в качестве идеала власти правление философов[88], которые опираются не на меч, а на авторитет своей мудрости и праведности и сильны своей любимостью и желанностью: право и меч упраздняются здесь в гармонии взаимного эротического влечения всех классов. Подобный же сверхправовой и сверхгосударственный идеал лелеяли относительно русского самодержавия наши славянофилы, — и они мечтали о замене железа власти ее эротикой. О том же самом, хотя слепо и глухо, говорят и разные политические мечтатели, в частности и анархисты. Насколько эти упования связываются с той или иной формой исторической власти, или ее эволюцией, они впадают в утопизм и сентиментализм. Разрыв мужского и женского начала, отличающий природу власти и проявляющийся в ее жестком и насильническом характере, коренится в изначальном нарушении полового равновесия в человечестве, а вовсе не связан с той или иной частной формой государственности, которая и вся-то вообще есть внешняя реакция на внутреннее зло в человеке. И на власти тяготеет проклятие, как и на земле, и человечеству в поте лица приходится нести тяготу исторической власти со всеми ее скорпионами во имя того, что начальник все-таки "не без ума носит меч"[89]. Власть есть богоустановленное средство для внешней борьбы с внутренним злом, паллиативное и симптоматическое его лечение. И, однако, является онтологически правым и глубоко обоснованным стремление к преодолению власти, — не к безвластию, которое сулит анархия, но к сверхвластию: одно голое отрицание власти пусто и мерт.во, как и всякое отрицание. А сверхвластие есть не что иное, как боговластие, теократия, которая и есть онтологическое ядро власти, а потому и скрытое ее задание. Как все в мире, и власть стремится "себя перерасти": она тоскует по теократии. Абсолютный ее идеал дан в христианстве, где обещано, как предварение, "тысячелетнее царство Христово"[90] на этой земле, а за порогом этого зона — "царствие Его, которому не будет конца"[91]. И когда русский народ лелеет апокалипсический идеал "Белого Царя"[92], то не о самодержавной конституции славянофильской идет здесь речь (ибо эта кабинетная и маниловская мечта сродни подобным же мечтаниям у анархистов и, вообще говоря, ничего не имеет в себе апокалипсического), но о некоем преодолении власти. О нем же порою говорил и Достоевский как о растворении государства в Церкви, и Вл. Соловьев как о "свободной теократии". Характерно, что желание евреев иметь земного царя, хотя и помазанника Божия, представляло уже измену этой теократии: "не тебя они отвергли, — говорил Бог Самуилу, — но отвергли Меня, чтобы Я не царствовал над ними" (1 Цар. 8:7).
Человечество внутренне не мирится с властью в ее обнаженном виде, с ее жестокостью и бездушием, и оно не может строить свое отношение к ней на одном голом расчете, на бентамовской арифметике пользы. Оно хочет озолотить эротическим ореолом железо власти, ищет в ней уже наличествующих теократических элементов, стремится к сверхправовому оправданию власти и права. Стихия власти сама по себе, как воля повелевать и согласие подчиняться, есть нечто натурально-человеческое, срединное, она принадлежит к области относительного. В этом смысле можно ее определить и как начало звериное (по обычному словоупотреблению в пророческих книгах): впрочем, "звериное" здесь не значит зверское, нечеловеческое, а только плотское, "душевное", относительное. Однако ничто относительное не держится на себе самом, но ищет оправдания в абсолютном; также и звериное начало власти чрез человека ищет обожествиться, увидеть себя в теократическом свете. Известно, что в языческом мире власти повсеместно приписывается теократический и сакральный характер. Наиболее грандиозный пример этому дает нам священная природа власти египетского фараона, почитавшегося сыном бога и богом, причем это убеждение на протяжении тысячелетий определяло собой религиозно-политическую жизнь Египта. Из позднейшего времени достаточно припомнить культ императоров в Риме, с каковым непримиримо столкнулось христианство. Вера в теократическую помазанность власти в язычестве связывалась с общим его религиозным натурализмом: как в живых ликах природы оно видело иконы Божества, так и в естественной иконе власти усматривало уже явное присутствие силы Божества, тем совершая благочестивое идолопоклонство. Поскольку земная власть в язычестве непосредственно приравнивалась божественной, для христианства она явилась лже-теократией, соперничающей с единственно божественной властью самого Христа (потому и "фараон", и римский "зверь" получили значение темных, антитеократических потенций). Однако язычество здесь, как и в других отношениях, обладало религиозным ясновидением, способностью различать естественные иконы Божества в природе и человеке. Совершив, в силу роковой ограниченности своей, ошибку в оценке частных проявлений теократического принципа, оно осталось вполне правым в общем определении религиозной природы власти, и его прозрения заслуживают здесь глубокого, проникновенного внимания.
После явления в мире единого истинного Царя Христа языческая теократия, связанная с обожествлением главы государства, сделалась невозможна: она оказалась бы хулой и кощунством, ибо уже обнаружилось все действительное расстояние между земной властью и теократией. Поклонение "зверю" как Божеству теперь связывалось уже не с прозорливостью, а со слепотой язычества. Противоположение царства Христова царству "зверя" есть один из основных мотивов Апокалипсиса. Отказываясь воздавать божеские почести императорам, первохристиан-ство отнюдь не отказывало "зверю" в повиновении, напротив, мы знаем, что апостолы призывают христиан к всяческой лояльности.
Когда же распространившееся христианство силою вещей сделалось и общеимперской религией, перед теократическим сознанием его встал новый вопрос: какова же природа власти христианского императора и поглощено ли в ней начало звериное божественным, иначе говоря, есть ли она теократия? Различным оказалось отношение к этому вопросу в церкви восточной и западной. На востоке царская власть стала рассматриваться как один из видов церковного служения, которые вообще могут быть различны и многообразны, а каждому служению соответствует своя особая харисма. Молитвенное же освящение Церкви царская власть получала в обряде венчания на царство, которым установлялась некая брачность. Поэтому, хотя природе царской власти и присуща известная теургийность, однако последняя не вытесняла и не замещали собой натурального, "звериного" начала власти. Она чрез то еще и становилась теократической, ибо благодать не насилует, а лишь помога ет взыскующим, но для нее оставалось одинаково возможным вдохновение добра, как и зла. Здесь установлялась особая, священно-эротическая связь с народом, ощутимая только для Церкви и существовавшая поверх всякого правового утилитаризма и государственного устройства, вш отношения к формам "конституции". Земной царь в этом свете становился как бы некоей иконой Царя царей, на которой в торжественные священные миги мог загораться луч Белого Царства. Однако сама по себе эта власть христианских монархов имела еще ветхозаветную при роду, находя свой прототип и высшую норму в ветхозаветных теократических царях Давиде и Соломоне, также представляющих собой лишь прообразы теократии, а не исполнение ее. Поэтому никакой исторический монарх не может почитаться теократическим, ничто HI может превратить его власть в теократию, а его самого в прямого провозвестника воли Божией, в пророка или царственного теурга; ничто не может придать ему авторитета непогрешимости. Христианство не признает долга слепого и беспредельного повиновения (а уж тем более не устраняет добросовестной, лояльной "оппозиции"). Если даже иерей может быть запрещен в служении таинств и фактически лишен священства, тем более верховный носитель власти, раз он совершил тяжелый грех против своего служения (напр., измены вере или своему народу и под.), разрывает свой священный союз с народом. Конечно, уже делом религиозной совести является определить наличность такого разрыва. Такова религиозная концепция царской власти в восточной церкви. Поэтому можно сказать, что восток внутренне не поддался искушению лжехристианской лжетеократии. Оно появлялось здесь лишь как временное увлечение или же злоупотребление. Напротив, соблазн этот получил силу в западной церкви благодаря притязаниям папизма в области не только духовной, но и светской власти. Тем самым здесь как бы сливаются обе харисмы, — царства и священства, в едином теургическом принципе. К этому еще присоединилась общая идея о папской непогрешимости ex cathedra, которая жила, конечно, задолго до Ватиканского догмата. Эта непогрешимость скрепила и как бы покрыла своим куполом обе власти. Благодаря совокупности всех этих атрибутов папа превратился в универсального харизматика, каким в язычестве мог ощущать себя лишь фараон, сын бога, царь и верховный жрец. Папа замещает Христа на земле, а его монархия есть уже тысячелетнее царство Христа со святыми Его: такова неизбежная логика папизма. В императорском Риме под папской тиарой снова воскресает divus caesar, оживает языческая лжетеократия[lxxix]. А если царство Христово уже осуществлено в Риме, то ведь ненужной помехой является Тот, Грядущий, ибо дело Его уже сделано и находится в надежных руках societatis Jesu[93]. Получается чудовищный подмен, имевший роковые последствия для всего христианского мира[lxxx]. Ибо бунт против церкви — протестантизм, имеющий непосредственное продолжение в гуманистической революции, в Зап. Европе есть прямое порождение католичества, его диалектический антитезис. В результате получилось начало той общей "секуляризации" жизни, а в частности и власти, которая продолжается и до сих пор.
Секуляризация власти состоит в ослаблении религиозных уз, взаимно связывающих ее и подданных, в отрицании теургийного начала власти и в сведении ее преимущественно к началам политического утилитаризма, к натурально-человеческой звериности. Соответственно этому божественному праву власти противопоставляется человеческое ее установление. Это изменение в самом ощущении природы власти связано с общими успехами гуманизма и ослаблением религиозного мирочувствия, которое не могло не отразиться и на политическом мировоззрении. Этому же содействовало и то, что в политическую орбиту христианских государств оказались вовлечены разные нехристианские народности; вследствие того и самый характер государственности становится религиозно сложным я смешанным. В том же направлении влияло и происшедшее разделение церквей и откол протестантского сектантства, что лишило христианство, как историческую и политическую силу, единства и сплоченности и разделило его на различные и между собою соперничающие части. Так или иначе, но "священная империя" не удалась, она оказалась побеждена тяжестью плоти, греха и маловерия. Оказался висящим в воздухе и высокий политический идеал русских славянофилов, которые сами отказались видеть его осуществление в петербургском абсолютизме немецкого образца. И менее всего приходится теперь думать о реакции или реставрации старого государственного строя даже тем, кому немило то, что приходит на смену: все равно гальванизация исторического трупа даст еще худший результат.
"Секуляризация" власти неуклонно распространяется вширь и вглубь, притом действуя на обе стороны. Носители прежней власти, теряя веру в церковную для нее опору и живое чувство религиозной связи с подданными, все больше становились представителями вполне светского абсолютизма, борющегося с подданными за свою власть под предлогом защиты своих священных прав: священная империя, накануне своего падения, вырождается в полицейское государство, пораженное страхом за свое существование. Это есть разновидность того же политического гуманизма, только под старой личиной, под которой нет уже живого лица. Народные же массы все более проникаются чисто утилитарным пониманием власти, а утилитаризм в качестве основного и решающего критерия в политике есть нечто иное, как революция en permanence, либо скрытая и тлеющая под пеплом, либо уже вспыхнувшая. В эту эпоху перманентной революции Европа, по-видимому, вступила уже с 1789 года. Но именно благодаря этому утилитаризму совершенствуется механизм власти, ее техника, — то, что зовется на языке современного государственного права "правовым государством". Установляются гарантии всяких "свобод", делается то, чего не умел или не хотел устроить абсолютизм и чего вовсе и не добивалась еще более ранняя эпоха. Однако даже секуляризованная власть не может держаться только одним утилитаризмом, — и она нуждается в своеобразном религиозном освящении, которое и находит в мистическом народобожии, представляющем собой вариант религии человекобожия. Ниспровергая троны, опиравшиеся на божественное право, сама революция при этом опирается на "волю народную", которая лишь выявляется подачей голосов, но представляет собой самосущую мистическую реальность. В Английской революции, как имеющей религиозную основу, народ еще рассматривается в качестве суверена ex iure divino, во Французской же, как и во всех дальнейших революциях, речь идет о неразгаданной, но для всех явной реальности коллектива, воля которого священна, а потому и есть высший источник правообразования. Возникает своего рода гуманистическая теократия, которая видит задачу в том, чтобы верно определять и осуществлять истинную "волю народа". Но как же этого достигнуть и где ее искать? Сознание явной недостаточности для этой цели "баллотировочных ящиков" и избирательных бюллетеней, годных разве только для решения отдельных практических вопросов, вызывает длительный "кризис правосознания" (как его пережила в эпоху Платона, при совершенно аналогичных обстоятельствах, афинская демократия). Вопрос о "праве права" становится для мыслящих юристов своего рода квадратурой круга. Для демократической религии человекобожия государство есть высшая форма жизни, — лжецерковь. Даже больше того: человечество, организованное в государство, есть земной бог. Это и было провозглашаемо по-своему Гегелем и по-своему Фейербахом[lxxxi]. Легальность оказывается высшей формой человеческих отношений. Но всякое духовное движение в добре или зле, в святости или сатанизме, требует для себя личного воплощения. Его требует и вновь возродившийся культ государственности в религии демократического человекобожия. Государственность народобожия рано или поздно должна получить такого личного главу, который всем существом своим вместит притязания царства от мира сего. Этим и будет предельно выявлена мистика человекобожия в сознательном противлении христианству.
Для того чтобы могло явиться новое откровение о власти, нужно, чтобы пред религиозным сознанием во всей остроте стала ее загадка.
А для этого надо, чтобы начало власти было изжито во всей глубине, изведано как таковое, познано в его собственной природе. Для того чтобы жизненно осознать проблему теократии, быть может, надо временно лишиться теократических видимостей или прообразов, оказаться поставленным лицом к лицу пред властью в ее человеческом образе, в ее природной "звериности". И в этом может выразиться и положительная сторона ее "секуляризации". Гетерономия власти, одинаково характерная и для языческой лжетеократии, и для клерикального "христианского государства", затемняла природу власти в ее автономии и вела к тяжелому смешению Кесарева и Божия. В этом была двусмысленность и нере^ шительность, которая приводила к фальши и подменам, к деспотии или лжетеократии, т. е. к торжеству того же "звериного" начала, лишь прикрываемому иной официальной фразеологией. Этим подготовлялась и внешняя победа "секуляризации", "правового государства" с его человеческой честностью, искренно охраняющей "благо народа" и его свободу. Но именно эта атмосфера воинствующего народобожия, царства от мира сего, заставляет духовно задыхаться тех, кто лелеет в душе религиозный идеал власти и не хочет поклониться "зверю", принять его "начертание"[94]. Можно и должно сохранять лояльность, терпеть хотя и немилую государственность, даже высоко ценить ее практические достоинства, видя в ней относительное житейское благо или хотя меньшее зло, чем обветшавшая и изолгавшаяся власть старого фасона. Но любить эту власть, ощущать к ней религиозный эрос можно, лишь принимая участие в культе демократического Калибана, "принося жертвы зверю". Следует принимать государственность, сведенную к политическому утилитаризму, так же, как и бремя хозяйственных забот: признавая честность этого труда, аскетически нести его как жизненное "послушание"; однако "честность", корректность, есть лишь религиозно-этический минимум, между гем как религия во всех делах хочет максимума. И тем не менее эта обмирщенная государственность есть уже своего рода отрицательное откровение о власти. Это разросшееся и дифференцировавшееся тело власти есть тоже "земля проклятия", растрескавшаяся и иссохшая, и она жаждет небесной влаги. "Правовое государство" с его правовыми гарантиями, со всей своей земной мудростью и человечески-относительной правдой, не угасит тоски об ином царстве, не только холодного права, но и любви, об иной власти — теократической. Но, конечно, вопрос этот имеет смысл только в Церкви, и речь идет здесь не о политике в обычном смысле слова, а именно о религиозном преодолении "политики", о том преображении власти, которое и будет новозаветным о ней откровением. Здесь возможны одни только чаяния да смутные предчувствия: где, когда, как, зримо или незримо миру, не знаем. Тут возможны только домыслы да чаяния, о которых не место здесь говорить. Русский народ, исполненный апокалипсического трепета, носит в себе и это предчувствие — в своей идее "Белого Царства", чрез призму которой он воспринимал и русское самодержавие. Того же касаются и прозрения глубочайших выразителей русского духа: славянофилов, Φ. Μ. Достоевского, Вл. Соловьева, Η. Ф. Федорова. Даже непримиримость к "звериному" началу государственности у Л. Н. Толстого, у которого все положительные идеи облекаются в отрицания, принимают форму "нето-вщины", говорит о том же, как и мистическая революционность интеллигенции с ее исканиями невидимого грядущего града[lxxxii], хотя и облекающимися в чуждую и уродливую форму социально-политического утопизма, да и вообще известный аполитизм русского народа, имеющий источник не только в недостаточной дисциплине личности и общества, но и вообще в отсутствии вкуса к срединному и относительному.
Итак, на эмпирической поверхности происходит разложение религиозного начала власти и торжествует секуляризация, а в мистической глубине подготовляется и назревает новое откровение власти — явление теократии, предваряющее ее окончательное торжество за порогом этого зона[95][lxxxiii].
6. Общественность и церковность[lxxxiv]. Власть есть скелет человеческого общества, которое имеет, кроме того, свои органы и ткани, свою физиологию. Существует стихия общественности, — существование общества есть такой же элементарный и в своей наличности непреложный факт, как и наличность власти. Человек неотделим от человечества, он есть настолько же индивидуальное, насколько и родовое существо, — род и индивид в нем нераздельны, сопряжены и соотносительны. Поэтому индивидуализм, подъемлющий мятеж против родового начала и мнящий его преодолеть, в действительности выражает только болезнь родового сознания, вызванную упадком элементарной, стихийной жизненности в связи с преобладанием рассудочности, рефлексии: он есть "декадентство", которое, притязая быть кризисом общественности, на самом деле означает лишь кризис в общественности. Против такого индивидуализма прав даже элементарный научный социологизм, который умеет осязать общественное тело, с разных сторон и разными методами познавая силу социального сцепления и наследственности, постигая характер социального детерминизма в его статике и динамике. И бунт против родового начала столь же фальшив и бессмыслен, как и бунт против своего тела во имя утрированного спиритуализма.
Человечество существует как семья, как племя, как классы, как национальности, как расы, наконец, как единый человеческий род. Бесспорно одно, что оно определенным образом организовано, есть организм, как в верном предчувствии важной мистической истины учит социология, так наз. органической школы. Эта связность выражается в политике, экономике, нравах, социальной психологии, вплоть до моды и сплетен. Однако непосредственно она переживается скорее как болезненное чувство дезорганизованности: взаимная борьба и эгоистическое самоутверждение царят в общественности. Здесь постоянно соперничают силы центробежная и центростремительная. Поэтому искание организованной общественности есть всегдашняя забота и труд для всего человечества, причем оно делается тем напряженнее, чем сложнее становится само разрастающееся общественное тело человечества, чем ощутительнее социализируется жизнь. Человечество ищет такой общественной организации, при которой торжествовала бы солидарность и был бы. нейтрализован эгоизм: такова мечта всех социальных утопий. Напряженная борьба эгоистических самоутверждений здесь почитается или каким-то недоразумением, которое возможно разъяснить, или злоупотреблением, которое можно устранить, или несовершеннолетием, которое можно перерасти. Отыскивая причины социального зла в несовершенствах той или иной социальной функции, социологи обычно совсем не видят его общих и глубоких корней, страдают в понимании проблемы зла социологическим дальтонизмом и ограниченностью. В этих мечтаниях о нормальной общественности обнаруживается одна общая черта, — надежда как-нибудь обмануть личный и групповой эгоизм, обойти, перехитрить его солидарностью, насытить, не посягая ни на чьи интересы. Об этом ведь говорит лозунг: свобода, равенство и братство (без братьев!). Задача организованной общественности имеет две стороны: не только свободу, но и подчинение, не только равенство, но и различие, не только братство, но и принудительную организацию. Иначе говоря, общественный идеал стремится к осуществлению не одной всеобщей свободы и равенства, но и истинного иерархизма, вне которого нет общественной сплоченности. На чем же должен утверждаться такой иерархизм? На это не может быть ответа в порядке социологическом.
Отдельный человеческий индивид есть не только самозамкнутый микрокосм, но и часть целого, именно он входит в состав мистического человеческого организма, по выражению Каббалы, Адама-Кадмона[lxxxv]. После совершившегося боговоплощения таким всесовершенным всечеловеческим всеорганизмом является Господь Иисус Христос: входя в Церковь, которая есть Тело Его, человек входит в состав этого абсолютного организма, по отношению к коему первоначальное мистическое единство Адама-Кадмона является как бы низшей, природной основой. Существует мистическая органичность человечества, заложенная уже в Адаме первом. Каждая человеческая личность, имея для-себя-бытие, является своим абсолютным центром; но она же и не имеет самостоятельного бытия, свой центр находя вне себя, в целом. Первое есть принцип равноценности человеческих личностей, равенства по их духовному существу, во образе Божьем. В духе все равны, и это равенство жизненно опознается в христианстве: "нет ни эллина, ни иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос" (Кол. 3:11; ср. Гал. 3:28). Напротив, мистической органичностью человека полагается начало не равенства, но различения, иерархического строения: "тело не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели потому она не принадлежит к телу?.. Членов много, а тело одно... страдает ли один член, страдают с ним все члены; славится ли один член, с ним радуются все члены. И вы — тело Христово, а порознь члены" (1 Кор. 12:1; 12—27). Мы непосредственно знаем себя, однако, только как личности, обособленные центры бытия, а органичность свою ощущаем лишь чрез социальную среду как внешнюю данность, нечто случайное и принудительное, не соборность, но коллектив, имеющий высший идеал не в любви, а в солидарности. И лишь погружаясь в себя, к своим собственным мистическим корням во всеорганизме, ощущаем мы свою соборность, познаем себя как не-себя. В атмосфере любви церковной, в переживании таинств церковных совершается это преодоление нашей обособленности, а коллективизм уже не закрывает соборности. Здесь становится ясна вся относительность социального неравенства перед фактом духовного равенства людей, вот почему даже рабство в век первохристианства не являлось к тому препятствием.
Однако именно этой своей стороной христианство, будучи кафоличным, является в то же время внеобщественным или сверхобщественным (и, конечно, этого в нем совершенно не знает и не понимает социологизм). В нем действительно не дается еще ответа на религиозную проблему общественности, в которой речь идет столько же о равенстве, сколько и об иерархическом различии человечества, или, иначе выражая ту же мысль, не только о духовном, но и о душевном человеке, в состав которого входит и его мистическая органичность. Чтобы познать себя, надо не только проникнуть в глубину духа, но и ощутить свою плоть во всей ее реальности. Последнее же возможно лишь при том условии, если человек ощутит себя в составе всечеловеческой плоти, приобщившись некоему природному таинству органической общественности и осознав себя, вопреки своему обособлению, как живую клетку живого организма. При этом,и социальная связность уже предстанет не как косная плоть социальной материи, давящая и угнетающая тяжелой своей материальностью, но сделается прозрачным покровом, под которым ощутимо будет движение соков всечеловеческого тела. Таково мистическое задание религиозной общественности. Социологизм в теории и в жизни, сам того не сознавая, будит жажду религиозной общественности, ставит проблему об органическом иерархизме, о софийном просветлении социального тела. Человечество долгие века жило непосредственной социально-органической жизнью, причем все общественные формации, даже и самые тяжелые, освящались силою давности и утверждались религиозной санкцией: касты, рабство, крепостничество рассматривались как непреложные и почти богоустановленные устои жизни, благодаря чему они утрачивали часть своей ядовитости и тяготы. Общественному устройству прямо приписывалась теократическая основа, и за ним стояла сила религиозной традиции и социального консерватизма. Эта стихийная устойчивость имеет в себе много привлекательного для эпохи, ее безнадежно утратившей, и в этом психологический источник своеобразной романтики патриархальности (Карлейль!). Однако такая общественность, хотя внешне и облеченная в религиозную оболочку, но внутренне отнюдь не просветленная, никоим образом не представляет разрешения нашей проблемы, почему все эти вожделения реставрации и реакции являются сентиментальной фальшью. Проблема не была выявлена и поставлена во всей остроте, она маскировалась некоторой гетерономией общественности, подчиняемой нормам религиозного характера. "Секуляризация" общественности принесла для нее автономию, а вместе и поставила пред религиозным сознанием ее проблему, которая ранее и не могла ощущаться как таковая. Ее не было и не могло быть ни в средние века, в эпоху религиозной патриархальности, ни в первохристианстве, видевшем пред собою лишь сплошную тьму язычества. Нужно было пережить всю горечь секуляризованной общественности и жгучую тоску религиозной безответности, нужно было социологически прозреть, чтобы воочию увидать косную социальную материю и ощутить всю тяжесть ее оков, дабы зажглось в сердцах первое чаяние ее просветления, встал новый вопрос к небу, и в человечестве послышался новый зов — к религиозной, общественности. Здесь нельзя довольствоваться самообманом и мириться на компромиссах: религиозной общественности, которая связана с преображением социальной стихии, у нас нет, ее нет и в нашем религиозном опыте. Соборность веры, молитвы, любви, вообще стихия кафоличности церковной этого все-таки не содержит. Не о духе только, но и о плоти, и притом о социальной, точнее всечеловеческой плоти, идет здесь речь, об ее спасении и просветлении, а далее и об узрении человечества, как того живого существа, Адама-Кадмона, Grand etre, о котором в единогласном прозорливстве говорят еврейские каббалисты, О. Конт, Вл. Соловьев.
Каково было до сих пор отношение исторического христианства к проблемам общественности? Определяющим в нем, бесспорно, является один мотив — аскетический, и для него нормой является аскетическая культура и аскетическая общественность (до известной степени черта эта свойственна и платонизму). Не нужно до конца предаваться заботам и интересам мира сего, каковы бы они ни были, нужно соблюдать по отношению к ним известную внутреннюю дистанцию, сохранять духовную свободу. Общественность должна быть внутренне, аскетически регулируема, дабы не мог человек принять ее "в измену за душу свою". Поэтому, хотя и можно, а для большинства (т. е. немонахов) и должно принимать участие в делах мира сего, однако без страсти, без энтузиазма, лучше всего во имя "святого послушания". Можно любить, как профессиональное дело, то, к чему чувствуется природное призвание, — ибо и общественности присущ известный элемент искусства, и она знает своих артистов и виртуозов, свои дарования и таланты, — однако любить лишь условно, а не как "единое на потребу", единственно заслуживающее любви. Иначе говоря, нужно постоянно беречься того, чтобы не соблазниться общественностью. И до известной степени все мирское "прогоркло" или безвкушено для того, чье сердце пронзено стрелою христианства и ноет его сладкою болью, кто обожжен его огнем. Эту отчужденность от мира сразу почувствовали умнейшие из языческих врагов христианства, напр. Цельс. Христианство есть болезнь для мирского сознания. В наши дни христианству приходится на этой же почве сталкиваться с гуманизмом, с его религией человекобожия, для которой "общественность" приблизительно соответствует святости, ибо в ней заключается именно то "единое на потребу", что в себе самом имеет оправдание и смысл. По сравнению с таким отношением христианство естественно кажется холодным, сдержанным, недоверчивым. Оно тревожно внемлет грохоту, с которым снова строится Вавилонская башня, а в ускоренном движении колесницы прогресса видит симптом надвигающегося катаклизма, приближающегося конца. В этот прогресс оно не верит, да и мало того, такого прогресса оно не хочет. Нужно отдать себе полный отчет в глубоком различии между так наз. гуманностью, составляющей душу этого прогресса, и христианской любовью, которая может показаться совсем не гуманною и даже суровой в своей требовательности (как это любил даже преувеличенно подчеркивать К. Н. Леонтьев[96]). Для гуманности злом является всякое страдание, она хочет всех сделать довольными и счастливыми и верить в осуществимость этого замысла. Христианская же любовь знает и очистительную силу страданий, а, напротив, довольство, "удовлетворение наибольшего числа потребностей", согласно гедонистическому идеалу счастья, для нее явилось бы духовным пленом у князя мира сего. Для гуманности совсем не существует греха, а зло она знает только как следствие плохой общественности; для христианства социальное зло есть лишь одно из проявлений зла космического, и притом не высшее, не предельное. Социальный прогресс, наряду с успехами гуманности, а отчасти и в связи с ними, может сопровождаться и самыми утонченными формами зла духовного, как и сама она может в конце концов стать личиной антихриста. Поэтому, будучи непримиримо к злу духовному, христианство отнюдь не имеет такой же непримиримости к злу внешнему, и в частности социальному, как производному, здесь оно охотно склоняется к практике оппортунизма и консерватизма. Оно знает заповедь верующего терпения (которое вовсе не есть ни духовная пассивность, ни раболепство), ибо не хочет стать жертвой провокации зла. Но очевидно, что самая эта заповедь есть чудовищный соблазн для гуманизма, который почти всегда поэтому имеет возможность превзойти христианство в гуманности. Таковым христианство обнаружило себя уже в начале своего существования, когда даже в отношении к рабству проявило свой "квиетизм", стало учить рабов терпеливому несению своего ига "для Господа". Тогда же оно проявило и свой социальный консерватизм, недоверчивое отношение к внешним новшествам ("каждый оставайся в том звании, в котором призван")[97], и это при всей своей эсхатологичности. Его непримиримость по отношению к римскому государству вытекала не из общественно-политических, а исключительно из религиозных мотивов. И эта черта, — так сказать, методологического консерватизма —сделалась ему присуща и во всей дальнейшей его истории. Для христианства в социальной области нет ни безусловного зла, ни безусловного добра, как они существуют здесь для гуманизма, а поэтому ни одна из мер гуманности, осуществляемых усилиями прогресса, не имеет для него безусловной ценности сама по себе — ни отмена рабства, ни падение крепостного права, ни всякая конституция и "свободы". Ведь нередко они осуществлялись с энтузиазмом безбожия и с прямым вызовом христианству, хотя даже и это может еще не уничтожать их относительной ценности.
Очевидно, историческое христианство стоит при этом на острие ножа и легко подвергается соблазну извращения, которое мы нередко и наблюдаем в жизни, когда терпение подменяется лицемерием и раболепством, а независимый консерватизм трусливым оппортунизмом, тупой неподвижностью или себялюбивой реакционностью, причем, в силу этого внутреннего обмирщения, получается какой-то антигуманизм или гуманизм наизнанку. Но христианство имеет и свои положительные мотивы для социального прогресса, отчасти совпадающие и с гуманистическими, ему присуща динамика, движение, оно ставит свои властные требования общественной совести. Движущей силой гуманитарного прогресса является не любовь, не жалость, но горделивая мечта о земном рае, о человекобожеском царстве от мира сего; это — новейший вариант старого иудейского лжемессианизма. Прогресс верит в устранимость зла, в победимость страдания и в разрешимость трагедии в пределах истории силами одного человека. Для христианства же положительным мотивом общественности является милосердие, жалость, сострадание, вообще благотворительность, по существу имеющая, однако, только паллиативный характер, а потому и христианская политика (или, если угодно, "христианский социализм"[98]) есть также лишь организованная благотворительность и ничем иным быть не может, и дела милосердия всегда составляли силу исторического христианства. Всякие же частные меры, рассматриваемые в категории средств, могут быть обсуждаемы лишь по мотивам целесообразности, почему и не может быть начертано единой и неизменной социальной политики христианства (нельзя, напр., сказать, чтобы христианство само по себе было против социализма, как хозяйственного строя, или же за него). При этом ему, разумеется, приходится считаться с указаниями опыта и социальной медицины, каковой в сущности и является социальная наука.
Исторически "гуманность" возникает в процессе секуляризации христианской этики, но, конечно, оторванная от своей основы, она получает характер двусмысленный и даже извращенный, почему и дела ее не могут почитаться безусловным благом (как одно время допускал, по-видимому, Вл. Соловьев[lxxxvi]). Безусловного добра в плоскости относительного, в которой только и знает его гуманизм, вообще не существует, ибо решающим все-таки является лишь религиозный коэффициент. Гуманность же, утверждающаяся без Христа и помимо Христа, есть религиозный обман, соблазн безбожным добром и безбожной любовью, этическое идолопоклонство, а ее успехи получают значение жертв перед алтарем человекобожия. Это — строящаяся противохристианская лжецерковь, прельщающая многими знамениями. Отсюда, впрочем, еще не следует, чтобы все, что противоположно гуманизму, тем самым являлось уже добром, — такой антигуманизм (которым иногда увлекался К. Леонтьев) отнюдь не обнаруживает свободного к нему отношения. Между тем стало обычным, что именно такие настроения оказывают непомерно большое влияние на образ мыслей представителей церкви. Это выражается в их неумении быть самим собой, в неспособности подняться до той духовной свободы, которая присуща христианству. Не, гуманизмом создано это мощное тело общественности, занявшей столь исключительное место в гуманистической религии человекобожия, но им придана проблеме общественности специфическая религиозная острота, и нельзя отрицать, что она требует для себя религиозного разрешения. Надо сказать прямо, со всей решительностью и определенностью, что в историческом христианстве еще нет этого положительного ее разрешения. Правда, оно благословляет, молитвенно освящает разные проявления общественной жизни и "культуры"; внося сюда теургийный элемент, оно борется с силами богопротивными, здесь действующими. Но это молитвенное освящение есть лишь "молитва христианина пред началом всякого дела", а не представляет собой религиозного осмысления именно вот этого определенного дела, которое в существе своем остается все-таки религиозно непросветленным. Общественность растет своей стихийной, органической жизнью, подобно росту тела, и этим ростом выдвигаются очередные нужды и запросы. Но при этом сама она остается непроницаема для религии. Аскетическая ориентация, о которой говорилось выше, не способна утолить этой религиозной жажды и боли, ибо имеет только отрицательный характер. Положительная же ориентация христианства в вопросах общественности исчерпывается началами этики, между тем одна только этика отнюдь не выражает собой религиозного понимания вопроса (как геометрия, имеющая дело только с формою, не удовлетворяет потребности в целостном познании тела). Да и вообще одна чистая этика даже и нехарактерна для христианства, — какое же христианство, в самом деле, представляет собой этическая религия Канта? Разрешение религиозной проблемы в плоскости одной только этики означало бы лишь бессилие перед нею. Остается вопрос: какова же религиозная природа этой общественности, в которой этика видит лишь материал для долга, косный и непросветленный объект для применения категорического императива?
Но здесь мы действительно имеем проблему, которая превышает наши человеческие силы, здесь нужно религиозное событие, новый опыт и новое слово. Его нельзя выдумать, и поэтому нет большего религиозного безвкусия, как заниматься религиозным сочинительством или сектантствовать, вместо того чтобы с религиозным достоинством, покорно и терпеливо, ждать и надеяться. Здесь нужна религиозная μετάβασις είς άλλο γένος[99], явление преображенной общественности, "святой плоти", мистической иерархичности человечества. Вместе с преображением плоти "просветятся и сделаются белы как снег"[100] и ризы социального бытия, пронизанные лучом Фаворским. Но и эта проблема невместима в истории, в которой она возникла, ответ лежит уже за историей или на самой грани между историей и метаисторией.
7. Конец истории. Если рассматривать историю в ее собственной плоскости и в ее непосредственных достижениях, то следует признать, что история есть великая неудача, какое-то трагическое недоразумение. Во всех отношениях приводит она к мучительным диссонансам и трагическим безысходностям, и ни одно из глубочайших стремлений человечества не является удовлетворенным. И хотя историческое время, как конкретное, должно иметь не только начало, но и конец, однако, если держаться исторической поверхности, оно как будто не имеет своего естественного конца и, не достигая свершения, обречено на дурную бесконечность. Самые эти диссонансы и антиномии составляют стимул для дальнейшего непрерывного движения, и кажется, что не может остановиться река исторических времен в своем течении. Все исторические задачи предполагают непрерывный "прогресс", ибо не могут окончательно разрешиться, и неужели же смысл истории выражается "вечным круговращением", как неизбежным итогом бесконечного движения?
Однако так кажется, лишь если оставаться в области исторической феноменальности, но под нею лежит глубокая почва исторической онтологии. Если там, на поверхности, история как будто не умеет закончиться, то здесь она идет путем свершений, близясь к своей зрелости и концу. И если оттуда конец представляется каким-то внешним, нежданным, насильственным актом, каким обычно почитается и личная смерть каждого отдельного человека, то здесь конец совпадает с наступлением наибольшей зрелости, является мотивированным и закономерным, так же как и личная смерть посылается лишь тогда, когда она своевременна для человека. И с этой точки зрения можно сказать, что история удалась, если она подготовила свой закономерный конец и выход за историю: так и "христианская кончина живота" есть в известном смысле апофеоз жизни и ее оправдание. Но наступление исторической зрелости измеряется, конечно, не достижениями прогресса, это есть лишь симптом, преломленное отражение того, что совершается на глубине, и столько же закрывает, сколько и открывает смысл истории. Созревает же она в богочеловеческих актах богооткровения и боговоп-лощения: судьбы истории прямо или косвенно определяются судьбами Церкви. Церковь есть душа души мира и души истории. Онтология истории и есть церковная история, конечно, не внешняя "история церкви", как учреждения, но внутреннее свершение ее судеб. Эти последние сплетены с общим ходом истории, но эта связь лежит так глубоко, что недоступна природному, непросветленному благодатию Божией человеку; она раскрывается в откровении, но и оно остается запечатленной тайной. Для религиозного сознания исторические эпохи определяются иначе, нежели для историка — хозяйства, права, культуры и т. д. Быть может, под громы войны и мировых потрясений, и не без связи с ними, и ныне для мира неведомо совершается нечто такое, что для его судеб подлиннее, окончательнее, существеннее, чем эта война и чем весь этот шум, поднятый европейским "прогрессом". История свершится не тем, что падут великие державы и будет основано одно мировое государство с демократией, цивилизацией и социализмом, — все это, само по себе взятое, есть тлен и имеет значение лишь по связи с тем, что совершается в недрах мира между человеком и Богом. Для самого же "прогресса" не существует конца, он есть "вечный жид", не знающий покоя. И если мы еще чего-либо чаем на земле в области религиозных откровений, это служит признаком того, что история внутренно еще не окончилась, независимо от продолжительности остающегося для нее времени (ибо густота или насыщенность времени бывает различна, и скорость событий изменяется с его темпом). Как мы ощущаем историю? остается ли еще онтологическое время? близок ли конец? Только Отец ведает времена и сроки, Ему принадлежит свершение, но по распускающейся смоковнице судим о близости лета, и в нас самих должна созревать жертвенная готовность к концу и жажда конца. Из человеческого сердца должна исторгнуться молитва конца: ей, гряди, Господи Иисусе! Зовем ли уже Его так? Нет, хотя и "восклоняем с надеждой главы", но все же так не зовем. Ибо полны еще религиозных чаяний в истории, чаем Утешителя ранее наступления мировой агонии, прежде последнего усилия тьмы. Однако время коротко и сгущенно.
Чтобы хотеть конца со всею силою, нужно иметь о нем живое предвестие, первые лучи его должны загореться в мире. Господь накануне Своих страданий преобразился пред Своими учениками, явил им славу Свою. И этот луч Преображения, этот свет Фаворский не угас, его ищет и по нем тоскует вся тварь, и этот зов к Преображению все внятнее слышится в мире. А еще о таинственном "тысячелетнем царстве Христа со святыми Его" и о "воскресении первом" говорится в Апокалипсисе[101]. Темен смысл этого пророчества, и не дерзаем его раскрывать. Но пророчества неотменны, и они обязывают всех верующих в Слово Божие. И разве еще ранее своего исполнения не должны они сделаться предметом молений, чаяний, тоски? Так говорит христианская надежда, которая хранит нас от нездорового, непосильного пессимизма, от отравления эсхатологическим испугом. Раньше страшного и трагического конца мира — говорит ее тихий и несмелый голос, прежде чем мир содрогнется предсмертной мукой, сверкнет на земле и луч Преображения, явлено будет, хотя в кратком предварении, Царство Христа на земле, к этому ведет вся история, как своему пределу. И сие буди, буди![102]