Роман о времени Петра I (Толстой)
[РОМАН О ВРЕМЕНИ ПЕТРА I]
[ПЕРЕХОД ВЛАСТИ ОТ СОФЬИ К ПЕТРУ]
I
Князь В. В. Голицын уж двенадцать лет был первый человек в русском царстве. При царе Федоре Алексеиче и потом при царевне Софье он правил, как хотел, русским царством, только не назывался царем, а богатства и власти было столько же, сколько у царя — что хотел, то и делал. Он был и хитер и разумен, но пришло время, и почуял он, что конец его царству. Меньшой царь Петр Алексеевич подрос, женился, и стали около него люди поговаривать, что не все одному князю с царевной царствовать именем старшего царя Ивана (царь Иван был больной и убогий), что пора подрезать царевне с ее князем крылья, пора настоящему царю в свою власть вступить. Василий Васильевич ждал этого, но и ждал, что царевна Софья не допустит до этого меньшого брата. Так и случилось. Когда вернулся летом из Крымского похода князь Василий Васильич и меньшому царю наговорили, что князь Василий Васильич в походе понапрасну погубил много казны и народа, царевна заспорила, велела раздавать походным людям большие награды, а князь Василий Васильич стал еще больше подбивать царевну. Он ей говорил: — Хоть бы знать, государыня, кому служил. Тогда бы и знали, за что ждать награды, а за что наказанье. Выходит дело на то, что мы, воеводы,— и до последнего 1 Квадратными скобками обозначен редакторский текст. ратника, пот и кровь проливали, животы покладали, думали заслужить ласковое слово, а заслужили — и ласковое слово от тебя — на том бьем челом — и гнев, откуда не ждали. А вас с братом кто же судить будет. От таких слов в царевне разгоралось сердце. Она говорила: — Мы семь лет правим царством, мы царство взяли, оно шаталось. Кабы не мы, всех бы, и братишку-то мого с его матерью и дядями, всех бы побили, если бы не наша была заступа. И мы царство так подняли, что оно в большей славе стало, чем было при отце нашем и деде, и за то нам теперь хотят поперечить, нашим слугам в наградах отказывают. Так мы же не посмотрим на брата. Да и что, и разве брат наш — он знает, что делать. Всем ворочает мачеха, злая змея подколодная, с братьями да с твоим братцем Борисом. Отвечает Голицын: — Государыня Софья-царевна. Не от нас установлено царствовать после родителя сыну. Старшему сыну обычай был царствовать после отца. Стало быть, точный наследник царя Алексея один есть Иван Алексеич. Если ж Иван Алексеич по божьему гневу убогий, надо его отстранять и меньшого поставить на царство. А Ивана избрали народом, стало быть, он им годился. Выбрать надо одно: или царство меньшому отдать, а тебе и Ивану постричься, или Петру указать, что не царь он, а брат он царя, так, как братом царя был при Федоре брат его младший. И нахмурила черные брови царевна и ударила по столу пухлой ладонью. — Не бывать ей царицей, мужичке, задушу с медвежонком медведицу злую. Ты скажи, князь Василий,— ума в тебе много,— как нам дело начать. Ты сам знаешь какое. Усмехнулся проныра старик и, как девица красная, очи потупил. — Не горазд я, царевна, на выдумки в царских палатах, как испортить невесту, царя извести, это дело не наше. В ратном поле служить, с злым татарином биться в степи обгорелой, недоесть, недоспать, в думе думать с послами, бог мне дал, и готов тем служить до упаду. А что хитрые мудрости, крамолы ладить в царских хоромах, у меня нет ума, и того бог мне не дал. Если думу подумать 396 о царстве, народе, о казне государевой, о послах, воеводах, под Азов воевать, строить храмы, мосты — я готов, а на дело в хоромах есть стрельцы, есть Леонтий Романыч, твой близкий слуга Шакловитой. Я ж устал, и жену, и детей уж давно я не видел. Поживу своим домом пока, как в скиту, а когда что велишь, я готов на всяк час. Когда примешь. Так прожил, как в скиту, князь Василий Голицын с Петрова дни до первого спаса. Приходили к нему от царевны послы, говорили ему неподобные речи — что хотят извести мать-царицу с Петром, ее сыном, князь Василий молчал и советовал дело оставить. Покориться сходнее, говорил князь Василий, что ж, сошлют в монастырь, отберут награжденья, земли, дворы, золотые. И без них можно жить. Еще месяц прошел, по Москве все бурлило. Меньшой царь испугался, уехал ко Троице, и приказы пришли, чтобы ко Троице шли бы все ратные люди. Князь Василий все ждал, не вступался в смятенье. Уж не раз удавалось ему отсидеться от смуты и к тому притулиться, чья вверху была сила. Так он ждал и теперь и не верил, чтоб верх взяла матери царской Нарышкиной сила. А случилося так. Как у барки навесит купец тереза на подставки и, насыпав в кадушку зерно, на лоток кладет гири, десять гирей положит, не тянет, одну бросит мерку, вдруг все зерно поднимает, и тяги и силы уж нету в кадке, пальцем работник ее колыхает. Так сделалось с князем, чего он не думал. Весы поднялись, и себя он почуял в воздухе легким. Вместо той тяги, что чуял в себе. Чуял допрежде того, что с великой силою никто его тягу поднять не поднимет, своротить не своротит, почуял, что он, как соломка, сбившись с крыши, качается ветром. Слышал про то князь Василий, что ездила к Троице царевна с братом мириться, что к брату ее не пустили, слышал, что Романыча Шакловитого взяли стрельцы, заковали и к Троице свезли, как заводчика-вора, слышал, что ратные люди и немцы, солдаты к Троице ушли, что бояре туда, что ни день, отъезжают, слышал все это Василий Васильич Голицын-князь и знал еще многое, хоть и не слышал. Знал он, что кончилась сила его. Знал потому, что последние дни было пусто в богатых хоромах.
Непротолчно, бывало, стоят дожидают дьяки, дворяне, бояре в его... передней. А теперь никого не бывало, и холопы его — их до тысячи было, уж не те, что-то видно на лицах, и вчера спросил конюха, его нету, сказали, ушел и другие бежали. Только видел в те дни он любимого сына, невестку брюхатую да старуху Авдотью, жену распостылую.
I
Как на терезах, твердо — не двинется — сидит на земле положенная гиря и также сидит, пока на другой лоток в насыпку зерно сыплют работники, и вдруг от горсти зерна поднимается и колышется без силы от пальца ребенка, так точно после шести лет силы при царе Федоре и шести лет при царевне Софии, когда князь Василий Васильич Голицын чувствовал себя первым человеком в царстве, и все просили милости, он награждал и наказывал, и богатству его не было сметы, так после двенадцати лет, ничего не сделав, вдруг князь Василий Васильич почувствовал, что нет больше в ней силы, что он, так крепко сидевший, что ничто, казалось, не могло поколебать его, что он висит на воздухе и, как соломинка, выбившаяся из-под крыши, мотается по ветру и вот-вот оторвется и полетит незнамо куда, и никто об ней не подумает. И, как главное ядовитое зло при житейском горе, сильнее всего мучала князя та вечная злая мысль: когда же сделалось, когда началось мое горе. И в чем оно, горе. Когда я все тот же, все те же во мне силы, те же года, то же здоровье, те же дети, жена, те же мысли. Или нет горя, или я сшел с ума, что вижу, чего нет. Василий Васильич жил в подмосковном селе Медведково и ждал. Он ждал, но сам знал, что ждет того, что не может случиться. Он ждал, как ждет человек перед умирающим близким. Он ждет, чтоб свершилось то, что быть должно, но, чтоб были силы ждать, утешает себя надеждой. Так ждал князь Василий в селе Медведково конца борьбы между сестрой царевной и братом Петром. Он называл для себя эту борьбу [борьбой] между царевной и царем, но он знал, что ни царевна, ни царь не боролись, а боролись за царя бояре — Черкасский, Б. Голицын, Стрешнев и др. и за царевну стрельцы, Шакловитый, Змеев, Неплюев. Что же он не вступал в борьбу? Отчего не становился в ряды с ними, а уехал в Подмосковную и сидел праздно. Он боролся и прежде не раз; но теперь на другой стороне он видел новую силу, он видел, что невидимая сила спустила весы, и с его стороны тяжести перекатывались на другую. На той стороне была неправда. Правды нет никогда в делах правительства. Он довольно долго был сам правителем, чтобы знать это. Что же, правда была в выборе Годунова, Шуйского, Владислава, Дмитрия, Михаила. Правда была разве в выборе Петра одного, Нарышкиных, в выборе Ивана и Петра и Софьи, и какая же правда была теперь в участии Петра в правлении с Иваном? Или Иван-царь, или убогий монах, а один Петр-царь. Не правда была, а судьба. И рука судьбы видна была в том, что творилось. Руку судьбы — это знал князь Василий — чтоб узнать, есть верный знак? руку судьбы обозначают толпы не думающих по-своему, Они сыплются на одну сторону весов тысячами, тьмами, а что их посылает? — они не знают. Никто не знает. Но сила эта та, которой видоизменятся правительства. Теперь эти недумающие орудия судьбы сыпались на ту, враждебную сторону весов. Князь Василий видел это и понял, что его царство кончилось. Прозоровский ездил к Троице заступить за царевну и сам остался там. Патриарх тоже. Сама царевна ездила, и те люди, которые на смерть пошли бы за нее, выехали к ней и вернули ее. На той стороне была судьба, не право, князь Василий знал это. Право больше было на стороне Ивана, старшего в роде. Петр был младший брат только. А при Иване, как при Феодоре, должны были быть бояре — правители, и кому же, как не ему, князю Василию, быть этим правителем? Но когда судьба склоняет весы на одну сторону, другая сторона, чтоб удержать весы, употребляет средства, губящие право, и тем еще больше губит себя. При начале борьбы право было ровное, но теперь слабая сторона погубила свое право, и чем слабее она становилась, тем сильнее неправда ее становилась видна. Перекачнись весы на нашу сторону, думал князь Василий, и ясно бы стало, что Петр с злодеями, с пьяными конюхами задумали погубить старшего брата Ивана, благодет[ельницу] —правительницу и хотели убить спасшую царство от смутов и главного труженика князя Василия, и мало было плахи для извергов. Теперь перекачнулись весы туда и ясно, как день, выступало неправо Софьи, называвшейся государыней, ее развратных любовников, которые правили царством и все под видом управления за старшего брата, безответного дурака и убогого. Мало того, теперь, что поправить весы: и другое страшное дело выступало наружу — Софья подговаривала стрельцов к бунту, и Шакловитый собирался убить молодого царя. Князь Василий знал все это, но, хитрый старик, он не дотрогивался до весов, чтоб уравнять их, никто не видал, чтоб он приложил к ним руку. Он удалился от всего, после того как немец Гордон, тот немец, который в землю кланялся ему, просил отпуска, тот немец, который, как раб, служил ему шесть лет, пришел спросить, что делать? Из Троицы, от младшего царя пришел приказ идти с полком к Троице. Князь Василий сказал не ходить к Троице, и на другой день ушли к Троице. Князь Василий понял, что немец и другие с ним сделали это — немец бережет только свою шкуру — не потому, что он нашел, что то право, а потому, что к Троице идти было под гору, а оставаться — идти было на гору. Князь Василий понял это и с тех пор уехал в Медведково и только ждал. Каждый день летали его послы в Москву. Он знал, что делалось, и видел, что все больше и больше перевешивало и что он, как соломинка, вьется и вот оторвется, полетит по ветру. Он послал сына в Москву узнать про царевну и жил один в своей комнате. Он сидел за столом и думал. Думал уже о том, как его обвинят и как он оправдается. И чем больше он думал, тем больше он обвинял их. И ясны были ему все их вины. Но, как это бывает с человеком в несчастии, он возвращался к своему прошедшему и искал в нем того, в чем упрекнуть себя, и, как у всякого человека, особенно правителя, было много дел, за которые и церковь, и суд, и молва могли осудить его,— и казнь Самойловича, и казни других, и казна присвоенная,— он не замечал этих дел. Одно было, что заставляло его вскакивать, старика, ударять жилистой рукой по золотному столу: это было воспоминание о толстой, короткой, старой женщине, румяненой, беленой, с черными сурьмленными бровями, злым и чувственным видом и с волосами на усах и бородавкой под двойным подбородком. Если б этого не было! Ах, если б этого не было! — говорил он себе. Он встал на свои длинные ноги, закинул длинные руки назад, отчего спина стала еще сутуловатее, и вышел в крестовую. Там гудел голос попа домового, читавшего псалтырь.
II
Хуже всего эти последние дни было для князя Василия то, что жизнь его, до сих пор такая полная, необходимая, вдруг стала не нужна никому. За все эти двенадцать лет он не помнил дня, который бы не был полон необходимыми делами — делами, которые он один мог исполнить: быть у царя и царевны, быть в посольском приказе, подписывать, приказывать, смотреть войска, давать, отказывать в наградах и еще много и много. Так что часто он тяготился этой вечной работой и думал: «Когда это кончится и я буду свободен»,— и завидовал своему брату и другим боярам, которые жили в свое удовольствие. Теперь он был свободен, в последние шесть дней ни один человек не приехал к нему в Медведково,— его забыли. Без него могли жить люди по-старому. Он чувствовал себя свободным, и эта тишина и свобода мучали, ужасали его. Он придумывал, чем бы ему занять свои дни. Пробовал читать. Все было такое чуждое, далекое. Пробовал говорить с женой, невесткой, с любимцем Засекиным, все как будто жалели его и говорили только о том, о чем он не хотел говорить. Чтоб наполнить пустоту жизни, он целый день ел, целый день пил, то спрашивал брусничного, то клубничного меду, то варенья, то леденца, и живот болел уж у него. После шести дней сын поехал в Москву проведать, и в это самое утро, как сговорились, один за другим приезжали гости к князю Василию. Но гости были не веселые; ни один не привозил хороших вестей. Как тереза, он висел, но ждал. Ждут весны и ждут ветра в затишье. Он ждал ветра и знал, что не будет, но когда он думал, он думал не как стоять, а как поплывет, и он думал, не как оправдает, а как обвинит. А он знал, что не будет ветра. Посыпались под гору. Он был один, и ему было жутко. Полон дом людей — Карла, шуты, но он был один. Он встал рано, как всегда. Мылся. Карла держал мыло, зачесал расческой на лоб, расправил, пошел к обедне, позавтракал и сел в комнату у окна ждать. Приехал 401 Змиев — брюхатый, потом сын о Мазепе, о Борисе, о взятии Шакловитого. Потом Сашка Гладкий. Василий Васильич не сдается, но молчит — моложавый сухой старик. Карлик сидит, молчит, ноги болтаются. Сын болтун, добродетельный, себя одурманивает. Говорит о праве. Василий Васильич молчит, в душе смеется. Жена узнает, что делает В. В. Он пьет, ест, ласкает девок. Она видит, что это плохо. — Сон ей. «Прости». — Он тебя стыдится. Невестка — жадная, завистливая, живая. — Проваливается свекровь — бабища твердая, здоровая. Кормит грудью обеих. В. В. просыпается, Щетинин, верный друг, и слуга его ворочают. Всю сентябрьскую длинную ночь не спалось князю Борису Алексеевичу Голицыну. Всю ночь он ворочался, трещал тесовой кроватью за перегородкой в келье Троицкого келаря, отца Авраамия. Только забрезжилась заря, он тяжело вздохнул, поднялся, перегнувшись, достал расшитые шелками чеботы, надел шелковые на очхуре шаровары и, вздев кафтан на широкие плечи, стал перед образом спасителя и, сложив широкие руки перед животом, нагнул большую кудрявую голову. — Господи отец, научи твое чадо творити волю твою, господи сын Иисус Христос, научи мя уподобиться тебе, господи, дух святым, вселися в меня и через меня твори волю свою. Пресвятая богородица, ангел хранитель, Борис и Глеб, угодник Сергий, заступите за меня, научите, что делать буду... — Так он сказал и вспомнил все свои мерзости, пьянство, обжорство, любострастье и ту беду, которая теперь одолевала его душу. Тринадцать лет прожил он дядькой при царевиче Петре Алексеевиче и только думал отслужить свою службу и уйти в монастырь спасать душу и к пятидесяти годам откачнуться от всей суеты житейской. Он ждал только того, чтобы женился, возмужал царь и стал править царством, а вышло не то: стали вздоры меж царской семьи: Софья-царевна стала мутить, и нельзя было князю Борису уйти в монастырь. Все смешалось в царской семье. Царевна связалась с братом двоюродным Васильем Васильевичем, настроила Ивана-царя и Петра-царя забросила, и народ весь был в смущенье. Не хотел сперва князь Борис мешаться в это дело, да нельзя было оставить, а другого никого не было. Слово за словом, дело за делом, замешался он так, что совсем расстроились царь Петр с царевной, и бросил Петр Москву и уехал к Троице. И вот четвертую неделю жил царь Петр в Троице и шла борьба промеж молодого царя и царевны. У молодого царя никого не было, и за всяким делом приходили к князю Борису: что написать, что сказать, кого куда послать. И стал князь Борис вместо монаха первым человеком при царе. И во всем удача была князю Борису. Царевну оставляли понемногу и бояре и стрельцы и немецкие полки, и с помощью угодника, чего не чаял никто, ни князь Борис, вся сила сошлась к Троице, и стал одним царем Петр Алексеич и одним дельцом князь Борис Алексеич. Тяжело было князю Борису чувствовать на себе всю тяжесть власти. Сколько греха, сколько соблазна! А пуще всего, на той стороне был старший брат Василий Васильевич и дошло дело до того, что не миновать было Василию Васильевичу плахи. И всему зачин и коновод был он, князь Борис. Подумал он, вспомнил все это, нагнул еще ниже голову, и лицо и шея его налились кровью и на глаза выступили слезы. Он прочел все молитвы, поклонился три раза в землю и кликнул холопа, калмыка, Федьку и велел подать умываться. Прошел месяц с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич переехал из Москвы в Троице-Сергиевскую лавру, и за ним переехали молодая и старая царицы — жена и мать Петра Алексеевича; и по одному, и по нескольку стали переезжать из Москвы в Лавру бояре, немцы, стрелецкие сотники и головы. Во всем народе был страх: не знали, кого слушаться. В Москве оставался царь Иван Алексеич и царевна Софья Алексевна. При них ближним боярином был князь Василий Васильич Голицын. В Лавре был царь Петр Алексеич с матерью царицей; при них был ближний боярин, князь Борис Алексеич Голицын. Во всех приказах в Москве сидели судьи от царевны Софьи Алексевны и судили, приказывали, казнили и награждали по указам царевны Софьи и князя Василья Васильича. От царевны Софьи Алексеевы и князя Василья Васильича читались указы стрельцам, немцам, солдатам, воеводам, дворянам, чтобы под страхом казни не смели ослушаться, не смели бы слушать указов из Лавры. От царя Петра Алексеевича читались указы из Лавры, чтоб под страхом казни не смели слушаться царевны Софьи Алексеевы, чтоб стрельцы, немцы, солдаты шли к Троице, чтоб воеводы высылали запасы туда же. Уже семь лет весь народ слушался указов царевны Софьи Алексевны и Василья Васильича и слушался их в делах не малых: и войны воевали, и послов принимали, и грамоты писали, и жаловали бояр и стрельцов и деньгами, и землями, и вотчинами, и в ссылки ссылали, и пытали, и казнили людей немало. И патриарх, и царь Иван Алексеич, и сам Петр Алексеевич, меньшой царь, не спорили с царевной. Царь Петр Алексеевич никогда народом не правил и мало входил во все дела, только слышно было про него, что он связался с немцами, пьет, гуляет с ними, постов не держит и утешается ребяческими забавами: в войну играет, кораблики строит. Кого было слушаться? Народ не знал и был в страхе. Страх был и от угрозы казни — от царевны ли, от царя ли,— но еще больше страх был от стрельцов. Только семь лет тому назад били и грабили стрельцы всех, кого хотели, и теперь тем же хвалились. Как устанавливают тереза перед амбаром, полным зерна, когда уж собрался народ для того, чтоб начать работу — грузить хлеб на барку; как ждет хозяин, глядя на стрелку, скоро ли она остановится, а она медленно качается, переходя то в ту, то в другую сторону, так теперь остановились на мгновение весы русского народа. Но вот тереза установились, чуть, как дышит, пошевеливается стрелка, и покачивается коромысло. Хозяин кинул гири на одну сторону, и на другую посыпалось зерно в кадушку. Выравнивают, сгребают, высыпают в мешки, взваливают на плечи, стучат ноги по намостьям, встречаются порожние с нагруженными; покряхтывает, опускаясь, барка, и закипела работа. Так весь август 1689 года стояли, уравниваясь, весы правительства русского народа. Сначала были слухи, что Нарышкины и Борис Голицын мутят народ, хотят погубить царевну Софью, которая законно царствовала семь лет; потом стал слух, что царевна Софья с Васильем Голицыным мутит народ. Потом пришло время, что никто не царствовал. Царевна Софья приказывала и грозила казнью, если не сде [лают], то царь Петр приказывал сделать напротив и грозил. В начале сентября весы выравняло, и вдруг началась работа,— началось то время, которое называется царствованием Петра Великого. 7 сентября к вечерне ударил большой колокол соборной Троицкой церкви, и в ясном осеннем воздухе тихого вечера звонко раздался благовест. Но кроме звона колокола и слов молитвы, слышались другие звуки; кроме монахов, по заведенному порядку в черных рясах и клобуках, шедших с разных сторон из келий к церковной службе, много было в монастыре других людей, думавших не о молитве. Монастырь был полон народа! В царских хоромах был царь с царицами и со всеми придворными. В обеих гостиницах было полно народа — бояре, стольники, генералы, полковники, немцы и свои. У игумна и келаря стояли бояре. Все кельи простых монахов были заняты. На слободе тоже было полно народа. За воротами стрельцы и приезжие стояли обозом, как в походе. Беспрестанно то проходили офицеры в не виданном еще немецком платье, то пробегал стольник в красном кафтане за какой-нибудь царской посылкой, то боярин в собольей атласной шубе и шапке выходил на крыльцо кельи и приказывал, что-то кричал громким голосом. Несколько десятков баб за воротами выли. Вой и плач этот, переливаясь на разные голоса, то словами, то пеньем, то плачем, не переставал ни на минуту. Это выли стрельчихи из Москвы, матери, жены, дети тех стрельцов, которых одних привозили из Москвы, а другие сами пришли с повинною. Стрельцов этих допрашивали все утро, а после полдней привезли стрелецкого приказа окольничего, Федора Леонтьевича Шакловитого,— того самого боярина Федора Леонтьевича, который не раз бывал в Лавре, пожертвовал иконостас в придел рожества богородицы. Его поутру допрашивали без пытки, а теперь, в самые вечерни, повели на воловий монастырский двор, где за три дня монастырские плотники тесали и устанавливали новую дыбу для пытки. Двое монахов, старичок с красным лицом и курчавой седой бородкой и толстый опухший монах, приостановились у входа в церковные двери и шептали о том, что происходило на воловьем дворе. По плитам двора послышались быстрые легкие шаги тонких сапог, и, оглянувшись, они увидали подходящего келаря, отца Авраамия. Отец Авраамий был еще не старый человек, с сухим, длинным и бледным рябым лицом и черными, глубоко ушедшими, блестящими глазами. На нем была длинная из черного сукна ряса и мантия, волочившаяся до земли. Клобук был надвинут на самые брови, волоса, запрятанные за уши, и редкие, по рябинам разбросанные волоса бороды были не расчесаны. Все в нем говорило о строгости монашеской жизни; но движения его — быстрые, порывистые, особенно легкая, быстрая походка и взгляд быстрый, твердый, внимательный и прожигающий,— выказывали силу жизни, несвойственную, как будто неприличную, монаху. Когда он подошел к церковным дверям, оба монаха низко, медленно поклонились ему. Он ответил таким же поклоном и спросил: «Что?» — хотя никто не говорил ему ничего. Старичок с красным лицом сказал: «Отец Пафнутий сказывал: пытать повели Федора Леонтьевича». Отец Авраамий вздрогнул, как будто мороз пробежал у него по спине, и, подняв руку, хотел перекреститься, но в это мгновенье с воловьего двора послышался страшный, сначала тихий, потом усиливающийся стон, перешедший в рев. Отец Авраамий побледнел, и рука его остановилась. — Волы ревут, их на двор не пускают,— сказал толстый монах, слегка улыбаясь. Отец Авраамий повернулся лицом к церкви и быстро стал креститься, гибко кланяясь в пояс и читая молитву, и потом так же быстро разогнулся, оглянулся на заходящее на западную башню солнце и скорыми, легкими шагами прошел в храм, где уже зажигали свечи и готовились к службе. Он прошел на клирос, достал книгу и стал читать, крестясь и молясь. Бояре допрашивали все утро окольничего Шакловитого в хоромах, после обеда приказали свести его на монастырский воловий двор, в подклеть монастырских воловщиков, где был устроен застенок. Для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными полавочниками, и на них сидели ближние бояре — четверо, по два на лавке. На одной сидел, в горлатной черно-лисьей шапке с темно-зеленым бархатным верхом и в вишневой бархатной собольей шубе, распахнутой на атласном зеленом кафтане, маленький сухой старичок, с красным, как будто ошпаренным, лицом и белой седой бородой, усами, бровями и волосами. Он беспрестанно потирал свои маленькие красные ручки и переставлял ноги в своих красных сапожках. Глаза стальные, серые быстро перебегали на лица тех, кого допрашивали, и на лица товарищей. Это был почетнейший боярин, известный щеголь — Михаил Алегукович, князь Черкасский. Рядом с ним сидел толстый, грузный боярин лет сорока, сутуловатый от толщины и с ушедшей небольшой головой в плечи. Он так же нарядно был одет, как и Черкасский, но лицо его не выражало той живости и подвижности, которая была в лице его товарища. Этот, напротив, оперши руки на колена, нахмурившись, смотрел прямо в одно место своими маленькими заплывшими глазами, и цвет кожи его за ушами и на пульсах рук был того нежного белого цвета, который бывает только у людей неломаных и холеных. Это был князь Федор Юрьевич Ромодановский. На другой лавке сидели: Голицын, князь Борис Алексеевич, дядька молодого царя, и Лев Кирилыч Нарышкин, его дядя. Голицын был высокий, молодцеватый мужчина с ранней проседью в рыжеватой бороде и с красивыми, но расписанными красными полосами щеками и носом и с большими, открытыми, добрыми глазами. Он был одет в польский желтый кафтан, и на голове его была маленькая шапка, которую он, почесывая голову, переворачивал то с той, то с другой стороны. Жилистая шея его была раскрыта, даже пуговица на рубашке расстегнута, и то он все распахывал, как будто ему было жарко. Он почесывал голову, покачивал ею, прищелкивал языком и, видимо, волновался. Лев Кирилыч был высокий, стройный, чернобровый, черноглазый, с румяными щеками и глазами красавец. Он имел одно из тех неподвижных красивых лиц, которые невольно притягивают к себе внимание. Он и говорил больше всех, и больше всех спрашивал, и к нему обращались подсудимые, и на него вопросительно взглядывал дьяк, пристроившийся на скамейке у двери и писавший на своих коленах. Перед боярами стоял бывший окольничий и начальник стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый. Его только сняли с дыбы, и на голой, мускулистой, длинной белой спине его, перекрещиваясь и сливаясь, лежали багрово-синие рубцы от ударов кнута, руки его, оттопыренные локтями назад, с веревочными, обшитыми войлоком, петлями, за которые держал палач, имели странное положение; плечи неестественно были подняты кверху. Все красивое, мужественное тело его съежилось и дрожало. Горбоносое красивое лицо его с мелко кудрявыми волосами и свалявшейся короткой бородой было бледно, зубы стучали друг об друга, и глаза до половины были закрыты. — Читай,— сказал Лев Кирилыч дьяку — Советовал ли с царевной погубить государя царя и великого князя Петра Алексеевича? Шакловитый только вчера был взят. Вчера еще он садился верхом у своего двора на серого аргамака; пять человек держальников-дворян окружали его лошадь, держали узду и стремя, и в руках, ногах была сила и гибкость, а в душе чувствовалась сила, которой, казалось, ничто сломить не может, и вот тот же он, с тоской в спине, в вывороченных плечах и в сердце, которое ныло больнее вывихнутого левого плеча, стоял перед всеми ненавистными людьми,— теми, которые, он знал, месяц тому боялись его, подлащивались к нему, и у него что-то спрашивали, а он не мог говорить, потому что стоны только стояли в его душе. Как бы он открыл рот, он бы застонал, как баба. Он опустился, охая, где стоял, на землю. — Дайте поесть, ради бога. Я второй день... — Советовал ли? — повторил дьяк. — Советовал, ничего не утаю, все скажу, есть дайте... Бояре заспорили. Одни хотели еще пытать его — Нарышкин и Ромодановский,— другие настаивали на том, чтоб дать ему есть и привести стрельцов для очной ставки. Они громко кричали, особенно Голицын и Нарышкин. — Ты дело говори,— кричал Голицын на Нарышкина. — Я твоих наговоров не боюсь; чего же его пытать еще? Все сказал. Шакловитый смотрел с завистью на кричащих бояр. Голицын пересилил. — Приведите стрельцов,— сказал старший боярин, князь Черкасский. В дверях зазвенели кандалы, и между стрельцами впереди и сзади взошли закованные два человека. Это были Семен Черный и Обросим Петров. Семен Черный был коренастый человек с нависшими бровями и бегающими, ярко-черными глазами в синих белках, цыган с виду. Обросим Петров был тот самый стрелецкий урядник, который был главный зачинщик в стрельцах, как говорили, и который сперва один отбился саблей от пятнадцати стрельцов, бросившихся на него, чтобы взять его, и который потом, когда видно стало всем, что царская сторона пересилит, сам отдался в руки стрельцам. По молодечеству ли его, потому ли, что он сам отдался, потому ли, что такая судьба его была, его,— Оброську Петрова, как его теперь звали, и Обросима Никифорыча, как его прежде звали на стрелецкой слободе,— его знали все в народе, и толпа народа собралась, когда его из Москвы, окованного, привезли к воротам Лавры. Он был преступник, изменник — все знали это, но он занимал всех больше даже самого Федора Леонтьевича. — Оброську, Обросима везут,— кричали в народе, когда его везли. — Ишь орлина какой! Ничего не робеет. Глянь-ка, глянь-ка, тоже на угодника молится. Так и теперь, когда ввели Обросима Петрова в кандалах, в одной рубашке распояскою, невольно все, от двух палачей до бояр, все смотрели на него. Обросим, не глядя ни на кого, оглянул горницу, увидал икону и неторопливо положил на себя три раза со лба под грудь и на концы обоих широких плеч пристойное крестное знамение, гибко поклонился в пояс образу, встряхнул длинными мягкими волосами, которые, сами собою загибаясь вокруг красивого лица, легли по сторонам, также низко поклонился боярам, дьяку, палачам, потом Федору Леонтьевичу и, сложив руки перед животом, остановился молча перед боярами, сложив сочные румяные губы в тихое выраженье, похожее на улыбку, не вызывающую, не насмешливую, но кроткую и спокойную. Изогнутый красивый рот с ямочками в углах давал ему всегда против воли это выражение кроткой и спокойной улыбки. Дьяк прочел ему вопросы, в которых он должен был уличать Федора Леонтьевича. Обросим внимательно выслушал, и когда дьяк кончил, он вздохнул и начал говорить. Еще прежде чем разобрали и поняли бояре, и дьяки, и палач, и Федор Леонтьевич, что он говорил, все уже верили ему и слушали его так, что в застенке слышался только его звучный, извивающийся, певучий и ласковый голос. — Как перед богом батюшкой,— начал он неторопливо и не останавливаясь,— так и перед вами, судьи-бояре, не утаю ни единого слова, ни единого дела. С богом спорить нельзя. Он правду видит. Спрашиваете, что мне сказывал Федор Леонтьевич восьмого числа августа прошлого года. Было то дело в воскресенье, пришли мы к двору царевниному, он меня позвал и говорит: «Обросим, ты нынче поди, брат». И Обросим рассказал ясно, просто и живо все, что было делано и говорено. Ясно было, что всегда и во всем на службе он был передовым человеком, стараясь наилучше исполнять возлагаемые на него поручения, что начальство так и смотрело на него, что он сомневался и представлял начальству сомнения в законности действий, но потом увлекся делом и, как и во всем, что он делал, был последователен и решителен. Точно так же, когда он узнал, что царевна отреклась от них, он решил, что спасения нет, и отдался. Когда Федор Леонтьевич, поевши, стал противуречить, Обросим посмотрел на него долго и сказал: — Федор Леонтьевич, что же путать. Ведь дело как в зеркале видно. Разве мы себя справим, что вилять будем. Я говорю, как перед богом, потому знаю, что мой смертный час пришел. После того, как он все рассказал и Шакловитый сознался во всем и повторил свое уверение написать завтра, когда он опамятуется, все, что он говорил и делал, бояре для подтверждения речей Обросима велели пытать его. У Обросима дрогнуло лицо, когда он услыхал приказ, и он побледнел, но не сказал ни слова. Он только перекрестился. Он знал вперед, что ему не избежать пытки, но он обдумал уже то, что пытка будет легче, если он скажет всю истину, и на дыбе и под кнутом ему придется повторять только то, что он все уже сказал. Вся длинная речь, такая простая и последовательная, была им загодя внимательно обдумана и приготовлена. Когда палач стал надевать ему на руки петли, Обросим нагнулся к его уху и проговорил: — Дядя Филат! Все помирать будем, пожалей. И оттого ли, что он это сказал, оттого ли, что он был силен на боль, он не издал ни одного звука, стона во время пытки и только повторял то, что все уже им сказано. Когда его сняли, с рубцами на спине и выломанной одной рукой, лицо его было то ж. Так же расходились мягкие волной волоса по обеим сторонам лба, тоже как бы кроткая, спокойная улыбка была на губах, только лицо было серо-бледное и глаза блестели более прежнего. В то время, как повели Черного на дыбу, к дверям застенка подошел молодой человек в стольничьем дорожном платье и стал что-то на ухо шептать Голицыну. Голицын вскочил и вместе с молодым человеком поспешно вышел из застенка. Молодой человек был царицы Марфы Матвеевны брат, Андрей Апраксин, ближний стольник царя Петра Алексеевича. Он только что приехал из опасного в то время поручения князя Бориса Алексеича Голицына к двоюродному брату Василию Васильичу. Василий Васильич Голицын, главный заводчик смуты, как все говорили, не ехал к Троице и сидел в своем селе Медведках под Москвой. Князь Борис Алексеич давно разошелся с братом. Они ненавидели друг друга, но дело доходило уже до того, что Голицыну, Василию Васильичу, как говорили Лопухины и Нарышкины, не миновать пытки и казни, и Борис Алексеич хотел спасти род свой от сраму и, хоть не любил брата, хотел спасти его. Но спасти его было трудно. Было опасно послать кого-нибудь с вестью к Василию Васильичу Голицыну. Послать письмо,— могли перехватить и замешать самого Бориса Алексеича в дело враги его — Нарышкины, Лопухины, Долгорукие. Врагов было много у Бориса Алексеича, потому что он был дядька царя, и до сих пор царь Петр Алексеич делал все только по его совету. Послать верного человека, умного, который бы на словах все передал, было некого. Все боялись ехать. На счастье, юноша честный, добрый, Андрей Апраксин, которого особенно любил, ласкал и учил князь Борис Алексеич, сам вызвался поехать. Андрей Апраксин знал, что это было опасно, но он был обязан князю Василию Васильичу, и мысль, что он делает опасное дело только потому, что он не так, как другие, в опасности бросает друга, радовало его, как вообще радует молодых людей мысль о том, что они делают хорошее и трудное дело, которое не всякий бы сделал. Он был у Василия Васильича в Медведках и передал ему слова Бориса Алексеича, что одно средство спастись — это приехать самому и скорее, покуда не велят взять силой, в Лавру. И, несмотря на то, что князь Василий Васильич не соглашался, Андрею Апраксину удалось уговорить его, и теперь Апраксин только что приехал в Лавру вместе с князем Васильем Васильичем и прибежал сказать Борису Алексеичу, что князь Василий Васильич уже подъезжает к воротам Лавры. — Вот, довел-таки,— думал Борис Алексеевич про своего родню Василья Васильича,— довел до того, что и не выпростаешь его. Ведь посылал я ему три раза, чтоб ехал. Тогда бы приехал, остался бы первым человеком, а теперь с какими глазами я скажу царю, что он не виноват, когда Федька (после пытки Борис Алексеич в первый раз сам для себя назвал Шакловитого уже не Федором Леонтьевичем, а Федькою), когда Федька прямо сказал, что он знал про все и говорил стрельцам: «Что ж не уходили царицу». — Ах, народ!-проговорил Борис Алексеевич, крякнув, и остановился, задумавшись. Он вспомнил живо братца своего Василья Васильича, вспомнил, как передавали ему люди, что Василий Васильич называл его не иначе, как пьяницей, вспомнил, как с молодых ногтей они с ним равнялись в жизни и как во всем в жизни Василий Васильич был счастливее его: и на службе, и в милости царей, и в женитьбе — красавицу жену его, Авдотью Ивановну, он вспомнил — и в детях. У Василья Васильича была жена, дети. Он еще при царе Федоре Алексеиче был первым человеком, а теперь семь лет прямо царствовал, с тех пор как связался с царевной. А у него, Бориса Алексеевича, ничего не было: жена померла, детей не было, и во всей службе своей, что ж он выслужил? Кравчего, да две вотчины в четыреста дворов, да и тех ему не нужно было. В нем проснулось чувство той сопернической злобы, которая бывает только между родными. — Так нет же, вот он погубить меня хотел, а я спасу его,— сказал себе Борис Алексеевич и быстрыми шагами, не видя никого и ничего, пошел, куда надо было. Как это бывает в минуты волнения, ноги сами вели его туда, куда надо было, в царские хоромы. Борис Алексеич уже целый месяц был в том натянутом положении, в каком находится лошадь, когда тяжелый воз, в который она запряжена, разогнался под крутую гору. Только поспевай, убирай ноги. И старая ленивая лошадь летит, поджав уши и подняв хвост, точно молодой и горячий конь. То же было с Борисом Алексеевичем. Царица больше всех, больше, чем брату родному, верила ему, царь Петр Алексеевич слушался его во всем. И так с первого шага 7 августа из Преображенского, когда уехали все в Троицу, все делалось приказами Бориса Алексеевича. И что дальше шло время, то труднее, сложнее представлялись вопросы и, чего сам за собой не знал Борис Алексеевич (как и никогда ни один человек не знает, на что он способен и не способен), ни одна трудность не останавливала его, и, к удивлению и радости и ужасу своему, в начале сентября он чувствовал, что в нем сосредоточивалась вся сила той борьбы, которая велась между Троицей и Москвою. Труд не тяготил его: его поддерживала любовь к своему воспитаннику Петру, на которого он любовался и любил, не как отец сына, но как нянька любит воспитанника, и дружба с царицей Натальей Кириловной, которая любила Бориса Алексеевича и покорялась ему во всем и любовь которой, слишком простая и откровенная, стесняла иногда Бориса Алексеевича. Одно стесняло Бориса Алексеевича, это то, что ему надо было пить меньше, чем обыкновенно. Хотя он и был один из тех питухов, которые никогда не валятся с вина и про которых сложена поговорка: пьян, да умен — два угодья в нем,— он знал ту степень трезвости, когда он был вял и нерешителен, и знал ту степень пьянства, когда он становился слишком добр, а этого нельзя было, и он старался пить все это время меньше, чем сколько ему хотелось. Теперь, во все время этого своего управления всем делом, он был смущен и затруднялся именно потому, что дело теперь — защита Василья Васильича — было личное его. Не доходя до царя, он, в сенях встретив Карлу, послал его за вином, и истопник принес ему бутылку ренского вина и кубок. Он только что вылил всю бутылку и выпил, когда дверь отворилась и высокий, длинный белокурый юноша в темно-зеленом кафтане быстро, ловко и тихо вышел из двери с двумя стамесками в руках и, увидав князя Бориса Алексеевича, низко поклонился и хотел бежать дальше. — Куда, Алексашка? — сказал Борис Алексеевич. — В мастерскую, приказал наточить, да такую круглую спросить, выбирать пазы,— отвечал Алексашка, показывая стамески и звеня по ней крепким ногтем пальца. — Что делает? — Столярничает. — С кем? — Франц Иваныч да Федор Матвеич. Борис Алексеевич уже хотел входить, когда в другую дверь вышла старушка, мамка царицына, поклонилась низко Борису Алексеевичу и сказала: — Царица к себе зовет. Уж она сама не в себе, золотко мое, серебряный. Приди, отец, скажи ей слово. Борис Алексеевич понял, что из окна уже видели его, и царица Наталья Кириловна, находившаяся все время в ужасе, звала к себе. Нечего делать. Он пошел. В царицыной горнице стояли две верховные боярыни М. В. и А. И. и она, царица, в собольей шапочке с белым и в телогрее черной, между ними. Белое пухлое лицо было заплакано, глаза, кроткие, тихие, смотрели умоляюще, маленькие пухлые ручки сжаты были, как когда молятся; несмотря на толщину ее живота, заставлявшую ее всегда ходить выгнувшись назад и высоко носить голову, она нагибалась вперед. Не успел Борис Алексеевич поклониться иконам и ей, как она уже начала говорить. Лица двух боярынь имели то же выраженье. — Что ж ты, князь, не пришел сказать. Ведь измучал. Что злодеи наши, что мое дитя милое, я вдова бессчастная. Всю ты мне правду скажи, на кого ж и надеяться, что не на тебя, друг ты наш верный, слуга неизменный; один ты остался. Что сказал злодей? — Не печалься, была печаль, теперь миновала, все рассказал; все злодеи побраты, все змея подколодная, Софья-царевна, подговаривала. — Ну, слава богу. Да ты что ж пришел, не дождамшись, один? — Князь Василий Васильич приехал. Лицо царицы, доброе, вдруг изменилось. — Чего он? Он обманет. Ты уж защити. — То-то, я пришел спросить царя, принять ли его и когда? — Батюшка, ты обдумай, наше дело женское. Ведь он колдун. Поди к нему, и я приду. Когда князь Борис вышел, Наталья Кириловна пошла к невестке, шившей кошелек, и стала целовать ее. Евдокия была весела, счастлива. Она бы желала таких смут каждый день. Муж был с ней, спал с ней каждую ночь. И нынче — радость: наверно узнала, что она брюхата: ребенок затрепыхался, и она сказала свекрови. Наталья Кириловна пришла к ней поцеловать ее и порадоваться. Она от нее забирала радость. И от дочери, красавицы Наташеньки. Наташенька низала бисер, вышивала воздухи. Борис Алексеевич вошел к царю. Царь — огромное длинное тело, согнутое в три погибели, держал между ног чурку и строгал; голова рвалась, дергалась вместе с губами налево. — Ну, что ж, так теперь,— сказал он, показывая выстроганное высокому немцу. — Ничаво, латно,— сказал немец. Царь смотрел на Бориса Алексеевича и, видимо, не видал его, а слушал немца. — Ну, а у тебя,— он обратился к Федору Матвеичу. Тот только кончил строгать и владил конец в паз. — Экой черт ловкий, лучше моего. Федор Матвеич — полузакрытые глаза, тонкие, ловкие руки и кротость. — Ну что? Отпытали? — спросил царь.— Что говорят? — Много говорят, все скажу завтра. Теперь вот что, князь Василий Васильич приехал. Надо принять его. Лицо царя затряслось больше. Он помнил только, что Василий Васильич не дал ему пушек, и за то не любил его. — Что ж мне с ним говорить? — Да пустить к руке, потому... В это время отворилась дверь, и дядя царя, Нарышкин, вбежал в горницу бледный и с трясущейся нижней челюстью. — Вишь, ловок! К руке пустить. Знаю, что убежал из заметки [?], чтоб здесь намутить. Как же, твои хитрости. Не к руке его, а туда же, где братья мои от стрельцов, благо в руках. — Да ты чего ж. Погоди еще, когда царь велит. Нам с тобой спорить непригоже. — Пьяная твоя морда. Вошла царица. — Хоть ты скажи сыну. Если его пустят, он погубит — всех. — Как Борис Алексеевич скажет, так и быть. — Да уж ты никогда мою руку не потянешь, тебе чужой ближе брата, он своих-то небось жалеет, изменщика не выдаст. — Погоди обзывать изменщиком-то. — А, правнук изменничий. — Будет, говорю,— вдруг крикнул Борис Алексеевич, наступая на него, и сжал кулаки. — Убью сукина сына. — И к царю: — Велишь уйти, так уйду, ссылай. Царь смотрел то на того, то на другого, голова его тряслась больше прежнего; вдруг движенье Бориса Алексеевича быстро сообщилось ему. — Молчать! — крикнул он на дядю. — Кому велю говорить, тот говори. Нарышкин умолк. — Ну, матушка, приказывай, что делать. Наталья Кириловна посмотрела на Бориса Алексеевича умильно. — Все бы сделал Борис Алексеевич, да его, да ее не могу к своему детищу пустить. Пущай его станет на посад, а там бояр позовем, обсудим. — Так и быть,— сказал царь. — А он уйдет. Стрельцам прикажи. — Так и сделаю. Борис Алексеевич поклонился и пошел к воротам, у которых ждал Василий Васильич. Только что ударили в большой колокол к вечерне, накануне праздника рожества богородицы, к воротам Троице-Сергиевского монастыря, звеня уздовыми цепями конных и громыхая колесами колымаг и телег, подъехал длинный поезд — из Москвы. В передней карете, окруженной конными людьми в богатых уборах, сидел главный боярин и печати сберегатель Василий Васильевич, князь Голицын, с молодым сыном. Навстречу от ворот монастырских вышел урядник стрелецкий и, узнав, кто приехал, побежал в калитку, вывел с собой сотника и вместе с ним вышел в калитку. В карете стукнуло, дернулось слюдяное оконце и опустилось. Худая белая рука с длинными пальцами легла на окно, и вслед за рукой высунулось и знакомое сотнику бритое, продолговатое, моложавое с усиками лицо — главного боярина и оперлось подбородком, под которым оставалась невыбритая борода, на белую, худую, с синими жилами руку. Сотник подошел к окну и, сняв с лисьей опушкой суконную шапку, в пояс поклонился. — Что ж ворота не отпираешь,— сказал тонким женским голосом князь Василий Васильевич. — Ворота приказаны полковнику, сейчас к нему побежали. — Разве ты не знаешь меня? — Когда же князь Василья Васильича не знать,— отвечал сотник, улыбаясь и вглядываясь в лицо боярина и в лицо его сына в глубине кареты. Лицо боярина было такое же, как всегда, тихое, тонкое и задумчивое, только оно серо показалось сотнику, от пыли ли, залегшей слева вдоль по прямому длинному носу, или от чего другого, и открытые большие глаза казались блестящее обыкновенного и быстро перебегали с лица сотника на лица стрельцов и толпы дворян, стрельцов, солдат, монахов, собиравшейся все больше и больше у ворот. Раза два он втягивал в себя дух, как будто хотел сказать что-то, но не говорил. По лицу сына сразу видно было, что он был не в себе. Лицо его было похоже на лицо отца, но было много красивее, не столько потому, что оно было моложе, сколько потому, что это было почти то же лицо, но без того выдающегося вперед подбородка и рта, над которым лежал длинный звериный лисий нос. Это было то же лицо, но как будто выпрямленное и оттого привлекательное. Молодой князь, видимо, старался не смотреть и не показывать волнения; но он не мог мгновенья усидеть смирно: то он облокачивался назад на подушки за спиной, то вытягивался прямо, оборачивался то к тому, то к другому окну, то застегивал, то расстегивал пуговицу на кафтане у шеи. Лицо его было красно, брови нахмурены, и дыхание, слышно, давило его. — А что Федор... здеся? — спросил Василий Васильевич, не глядя на сотника. — Нынче на разусвете привезли,— отвечал сотник. — Повели пытать,— прибавил стрелец, стоявший близко. Василий Васильевич будто не слыхал слов стрельца, принял руку и, подозвав своего человека, стал приказывать что-то. Но в это время калитка отворилась, народ расступился, и вышел полковник стрелецкий и дьяк. Дьяк подошел к окну, поклонился, снял шапку и проговорил: — Государь и великий князь, самодержец... Петр Алексеевич не приказал тебе, боярину Василию Васильевичу, князь Голицыну, быть в монастыре, а приказал тебе ехать и стать на посаде и ждать его царского указа, а оттуда никуда не отбывать. Голицын, приподняв шапку, поклонился и приказал своему человеку везть на посад к посадскому человеку, где он знает двор получше. Люди хотели трогаться, когда к окну подошел полковник и, низко кланяясь, сказал: князь Борис Алексеевич приказывал подождать — сам к тебе выйти хотел. Лицо Василья Васильевича вспыхнуло огнем при словах полковника. — Пошел,— крикнул он. — Мне его видеть незачем, я не к нему... — видно, с трудом он подавил ругательство, просившееся в прибавку к упоминанию о враге,— а к царю приехал, пошел! Человек, сидевший на козлах, замахал кнутом передовому, зачмокал. Карета тронулась, закачалась, повернулась и покатилась к посаду. За каретой пошли стрельцы.
[КОЖУХОВСКИЙ ПОХОД]
В сентябре 1694 года под Москву было собрано войско. Войско состояло из стрельцов московских, солдатских, рейтарских, драгунских полков, из нового царского потешного войска, собранного в Преображенском селе и в Семеновском и обученного немецкому строю, и еще из служилых помещиков, собранных по двадцати двум городам. Помещикам были посланы строгие приказы, и большая половина явилась к сроку. Под Москвой, за Симоновым монастырем, была на Москве-реке, против деревни Кожуховой, построена земляная крепость, и, когда царь Петр вернулся из Архангельска, войска одна половина вышла из Семеновского села, заняла крепость и назвалась «поляки», а другая половина вышла из Преображенского и назвалась «русские», и началась потешная война. «Русские» — с ними был царь, а воеводой был Федор Юрьевич Ромодановский, нападали, а «поляки» — у них воевода был Бутурлин боярин Иван Иванович — отбивались. Конный полк служилых людей помещиков был с «русскими». Дворянский полк служилых людей был собран по-старому. Как и в старину, по записке в разрядной книге выехали кто с какой сбруей, с какими людьми и на скольких конях был назначен. Дворяне знали, что вызывают не на настоящую службу, а на потешную войну, и не в Крым, а в Москву, и потому съехалось много и съехались в щегольской сбруе. Любовался народ и на новые царские полки, и на затеи новые, на разубранных рыцарей и коней, и на шута с полком, и на Карлов, и на золотую карету, когда войска проходили Москву, но больше всех любовался народ на помещичий полк, когда на серых аргамаках, залитых серебром с позвонками на поводьях и залитых чеканным серебром уздах, проходили старики и молодые стольники-дворяне с саблями, пистолетами, а кто и с саадаком и колчанами, в собольих и лисьих шапках и цветных атласных кафтанах и зипунах. Дворянский полк стоял на краю леса, верстах в двух от Кожухова. В Кожухове стоял царь, придворные бояре и потешные преображенцы, кругом стояли рейтары, драгуны, стрельцы. Дворянский полк стоял на краю. Кошевой обоз стоял в лесу, а перед лесом на лугу рядком стояли табором палатки дворянские. У каждой палатки были плетеные и вырытые кухни. У кухонь хлопотали холопи. В палатках гуляли дворяне. Потешная война уже шла третью неделю, бились тупыми копьями, налили холостыми зарядами из ружей и пушек, палили и бомбами, только нечинеными, подкапывались под крепость и закатывали бочки с порохом, выезжали в чистое поле и топтались лошадьми. Было и побито и ранено человек с десяток, а потешная война все не кончалась, и говорили, что до зимы царь продержит войска и будут биться. 5 октября дан был роздых всему войску. Любимец царский Лефорт-немец счелся именинником и в Кожухове угощал царя и приближенных. С утра началась пальба из пушек и ружей в Кожухове у двора того дома, где гулял царь. Погода была ясная, тихая, паутина нитками и клубками летала по полю, и в полдни тепло стало, как летом. У дворян по полку шло свое гулянье. Собирались друг к дружке в таборы. Третья палатка с края у самого лесочка была палатка князя Щетинина, Ивана Лукича. В Серпуховской разрядной книге было записано про Ивана Лукича: «Кн. Иван, князь Луки сын Щетинин служит с 176 года 27 лет, был на службах и ранен. Крестьян за ним 127 дворов. На государевой службе будет на аргамаке с саблей, да пара пистолей, 10 лошадей простых, с огневым боем, с пищалями 20 человек, да в кошу 7 человек». А выехал князь Щетинин не один, а сам-друг с сыном Аникитой на аргамаке, да не с десятью челядинцами, а с двадцатью. Князь Лука Иванович был старый воин и охотник. И когда другие дарили воевод, да отлынивали от службы, он первый приезжал и привозил лишнее против списка. Князь Лука Иванович любил и повоевать, и погулять, и похвастать, а пуще всего любил угостить. Холопи его забегались в это утро, угощая гостей. В таборе Луки Ивановича перебывало человек двадцать, и все уходили пьяные, и теперь (уж время шло к обеду) еще сидели гости, пили мед старый. Лука Иванович хвалился своими медами. Гости сидели на коврах, перед ними стояла на двух чурках лавка. А на лавке лежали сиги копченые, сельди и стояли чашки деревянные. А в чашки то и дело ковшом подливали мед из ведра сам хозяин, его сын и Федотка-холоп, любимец княжеской. Гостей было пять. Почетным гостем старик стольник князь Хованский Иван Иванович, тяжелой, рябой старик. Он сидел на подушке, поджав одну ногу, и поддерживал рукой коленку другой. Кафтан синий был расстегнут в вороте и рубашка тоже, и то его толстую красную шею точно давило, он все поднимал бороду и отворачивал ворот. Выпуклые глаза его, налитые кровью, перебегали с того, который кончил говорить, на того, который начинал говорить, и он хмурился, если тот, кто говорил, хмурился, и улыбался, если тот, кто говорил, смеялся. Когда же два вместе или больше начинали говорить, он смеялся, мотал головой и махал рукой. Послушать было чего. Гости выпили и заспорили. Главными спорщиками были хозяин и молодой солдат из новых потешных. Он был дьячий сын — Щепотев и был сват молодому хозяйскому сыну. Женаты были на родных сестрах. Щепотева руку держал Ерлоков, старик подьячий. А с хозяином заодно были Левашовы два брата, один — дворянин, а другой стольник. Молодой Щетинин только слушал, а не говорил. Ему нельзя было говорить при отце, а видно было, что хотелось. Спор зашел о лошадях. Князь Лука Иванович хвастал аргамаком, а Щепотев не верил, и Ерлоков поддакивал, говорил, что от конницы в бою проку мало. Князю Луке Ивановичу было лет шестьдесят, но как и смолоду, так и теперь, он был огневый; и всегда-то он говорил так скоро, что без привычки трудно понять его, и всегда он и руками махал, и вскакивал, и в лицах показывал, что рассказывает, а когда выпьет, да еще раздразнят его, так он пыхал, как порох. — Что в коннице,— закричал он, схватив своей жилистой с синими узловатыми жилками маленькой вогнутой рукой за длинный рукав дьякова кафтана. Он нахмурил свои черные тонкие брови, и соколиный загнутый нос еще круче загнулся над выставленной нижней челюстью. — В прах те расшибу; вот какой толк. Выводи на меня четырех с ружьями, я всех собью и на аркане любого увезу. Эх вы, горюны. Щепотев помотал своей широкой головой и посмеялся. — С одним попробуй, князь. — С одним? Выходи. — Ладно. — Никитка,— крикнул князь Иван Лукич сыну,— вели весть аргамака,— нет, сам веди. Сейчас стопчу. Молодой князь был похож на отца, только был много красивей его. Те же были огненные глаза, тот же нос, но прямее, только с малой горбинкой, и рот такой, что, когда он улыбался промежду усов и бороды, которая росла у него черная, не сплошная, а оставляя просвет под концами губ, нельзя было не улыбаться и весело стало смотреть. Он был и выше ростом и статнее отца. Он взглянул на Щепотева, похмурился — видно, не нравилось ему, что Щепотев дразнил отца, взглянул на отца и вышел из палатки. Левашовы два брата сидели молча. Они были крупные, крупные, толстокостные ребята. Старшему было лет сорок, и он был потолще; и руки, и носы, и зубы у них длинные, угловатые и крепкие. Старший обтер рукавом редкие усы и сказал, опустив зрачки: — Попытать надо. Когда привели лошадь, князь Иван Лукич уж забыл про нее, он рассказывал, как под Чигирином он сбил двух лошадей. Дело стало за спором. Князь Лука Иваныч был выпивши 1. 1 На полях рукописи — другой вариант конца: В это утро у князя Ивана Лукича случилось несчастье с тем самым сыном любимым, которого он привез с собой. Рано утром к князю Ивану Лукичу зашел в гости сосед Еким Антоныч Ерлоков, сосед, и привел с собой зятя, Щепотева молодого. Щепотев уж два года был записан в потешные и был преображенским солдатом. Иван Лукич велел расстелить ковры, достать из ямы бочонок меду и поил гостей. Случилось так, что, о чем бы ни заговорили, Щепотев спорил с хозяином. Стали говорить о конях. Князь Иван Лукич, всегда огневый, когда бывал под хмельком, пыхал, как порох. Он велел сривесть аргамака и хотел показать его удаль. Когда князь Иван Лукич стал садиться, он был пьян, стар, осклизнулся по стремени, оборвался и упал. Щепотев засмеялся. Молодой князь, не говоря ни слова, замахнулся копьем [и] ратовищем, расшиб в кровь голову Щепотеву. Щепотев выхватил тесак, хотел драться. Его удержали. Тогда Щепотев ушел в Кожухово, и через час времени за молодым Щетининым пришли по государеву приказу Преображенские потешные двое и десять стрельцов, связали молодому князю руки и отвели его в Кожухово.
[I]
От леса и до Кожухова и за Кожухово и направо к самой реке сплошь стояли войска. С вечера был туман, поутру туман сел на землю, и, откуда ни взялись, паутины понеслись по воздуху, садились, ложились, заплетались на жнивье, на кусты, на полынь, на шапки, кафтаны, носы людей, на спины лошадей, на козлы ружей. Золотые маковки на Симоновом монастыре, на соборах в Кремле горели огнем, река на загибе у Кожухова точно серебром политая стояла, не шелохнулась. Голоса песни слышны были издалека со всех сторон, а в Кожухове самом гремели пушки. Палили раз за разом из толстых пушек и раскатами пускали дробь из ружей. Рассыпят дробь и,— раз, раз,— хлопнет какой отсталый солдат. И закричат много голосов, и дым синий клубится, стелется над деревней и перевертывается, не зная, куда убраться и собраться. В Кожухове, слышно было, гулял любимец царский Лефорт Франц Иванович и угощал на именинах царя и всех придворных; и по всему войску на этот день не было службы.
II
Обоз московского полку стоял на полубугре у лесочка и в лесочке, верстах в двух от Кожухова. У края леса на чистом [месте] рядком стояли шатры боярские, у кого из хвороста плетенные, натрушенные сеном, у кого полотняные, у кого войлочные кибитки. Побочь шатра у каждого была кухня в земле и шалашики для дворни, спереди на лужку стояли варки с конями или ходили спутанные лошади. Позади в лесочке стояли телеги, воза с повозками крытыми и крытые коврами, кожами, циновками; другие телеги — с креслами и хребтугами. У этих телег стояли кони. Другие лошади спутанные или по воле ходили по лесу. Тут же были вырыты ямы, и в ямах стояли бочки, бочонки с квасом, пивом, медами. С старика сразу весь хмель [со]скочил, и он на том же аргамаке поехал к свату, к стольнику Хованскому-князю, уговорил его ехать с собой просить за сына и с тремя людьми, держальниками своими, да с пятью за Хованским поехал просить милости за сына. Князь Иван Лукич Щетинин стоял на лучшем месте, против колодца. Шатер у него был войлочный, он сам привез его себе из похода. Кухня была плетеная, и повозок за ним стояло шестеро. Дворов было немного за князем Иваном Лукичом, а и в деревне у него и на Москве он живал, как от трехсот дворов. Всего было много, и гостям он всегда рад был и голодных и трезвых не отпускал от себя. В походах встречались знакомые друзья, те, которые ввек не увидались бы. К Василию Лукичу собрались в этот [день] сосед Хованский-князь, Левашовы двое и сват Курбатов — дьяк с сыном, Преображенским солдатом. Пообедали и стали пить. Иван Лукич спорил с Курбатовым Василием Ефимовичем. Василий Ефимыч говорил, что немецкий строй лучше русского, Иван Лукич спорил. — Ты, братец, ты с пером знаешь как управляться, я тебе указывать не буду, а в ратное дело ты не суйся, дружок. Василий Ефимович говорил: — Почему ж именно дело это управлять я не могу. Именно. Дело ума. Немец ученее тебя, он и придумал. Кто же зелье выдумал, наш, что ли? Кто пищаль приладил, наш, что ли? нет. — Того дня именно видал, анамесь, разлетелись, разбеглись наши конные, как изделали залпу из ружья немецкого, все и осели. Так, что ли, князь? — обратился Курбатов к Хованскому-князю. Хованский-князь сидел прямо, смотрел на Курбатова. Из себя был человек особистый, грузный. — Твое здоровье,— сказал он. — Так, что ли? — повторил Курбатов. — Я тебе вот что скажу. Как проявились немцы, стали им пропуск давать, не стало строенья на земле, и все к матери. — И князь Хованский сморщился, махнул рукой. — Потому в книгах писано, тебе, я чай, известно: «От чуждого чуждое поядите». Курбатов поджал губы и опять распустил их, чтоб выпить меду. Выпив, сказал: — Без ума жить нельзя. Теперь все по планту разнесут, и видно. — Да чего по планту,— сказал Щетинин. — А того, что не твого ума дело. — Моего, не моего. (Меж них была враждебность, обыкновенная между сватами.) Ты пузо-то отрастил небось не на немца, а на русского. — Нет слова, а когда царь умнее нас с тобой. Щетинин вспыхнул, красное лицо в белой бороде. — Царь! — сказал он. — Быть ему здорову,— и выпил. — Царь млад! — Хованский махнул отчаянно рукой. — А и млад, не млад, нам его не судить, нам за него богу молить, что он нас кормит, нас учит, дураков. Ты сына отдал и думаешь: бяда. Да скажи мне царь-батюшка: отдай сына. Возьми. Сейчас двоих отдам. Любого, а то всех бери. Я ни живота, ни дети не пожалею, да не к тому речь. Ты говоришь,— тебе немцы наболтали, а ты и брешешь, что в московском полку силы нет. Ну выходи кто,— ей, Демка, давай аргамака. Демка побежал к повозке. Аргамак ел овес, куснул Демку и, когда понял, повернулся, взмыл хвостом и заиграл с визгом. — Накладывай седло. — Да с кем же ты биться будешь? — сказал Курбатов, подсмеиваясь. — Выходи, кто хочет. Да пей же. Кушай, князь, Гришка, подноси (сыну). — Сын поднес. Старое и новое
I
В конце 1693 года1 ефремовский помещик князь Иван Лукич Щетинин получил приказ государев явиться на службу под Москву к новому году, 1-му сентября с теми людьми, лошадьми и с тем оружием, с каким он записан был в разрядном Ефремовском списке. В Ефремовском разрядном списке Иван Лукич был записан так: «Князь Иван, княж Луки сын Щетинин, служит с 176 года, 27 лет, был на службах и ранен, крестьян за ним 132 двора. На государевой службе будет на аргамаке в саадаке 1, с саблей да пара пистолей. С ним будет 8 лошадей простых; да с огневым боем, с пищалями 10 человек, да к кошу 2 7 человек». Был слух, что собирают войско опять в Крым на татар, и много помещиков отписывались больными и отплачивались деньгами, чтоб не идти в поход. Но князь Иван Лукич, хоть и много было дела в деревне, хоть и копны не все еще свезены были, как получил приказ, так стал собираться, приказал свое именье старшему сыну с княгиней и день в день, в срок пришел к Москве с своими лошадьми, людьми и обозом. И привел с собой князь Иван Лукич, мало того, вполне всех людей и лошадей по списку, но лишним привел своего середнего любимого сына Никиту на аргамаке с саблей, ружьем и пистолетами. Молодой князь Никишка, как его звал отец, за то и был любимцем отца, что такой же был удалый, как и отец, и, хоть только весною женат, упросил отца взять его в поход с собою. В Москве старый и молодой князь явились на смотр в Преображенское село к Ромодановскому-князю. И Ромодановский хотел записать Щетининых в роту к немцу Либерту, но князь Иван Лукич через холопа князя Федор Юрьича Ромодановского упросил не записывать к немцу, а записать к боярину князю Борис Алексеевичу Голицыну и послал через холопа в гостинец князю Федору Юрьевичу выношенного белого сокола. В Москве князь Иван Лукич простоял три недели у свата князя Ивана Ивановича Хованского и с сыном ходил к родным и знакомым на площадь и на Красное Крыльцо и видел патриарха и царя Ивана Алексеевича и потом видел, как царь Петр Алексеич возвращался из Архангельска. 23 сентября в воскресенье они ходили смотреть, как солдатские полки, подьячие и стольники конные прошли через Москву в полном уборе с знаменами и пушками, с своим воеводой боярином И. И. Бутурлиным. Через три дни, слышно было, что Иван Иванович Бутурлин будет называться Польской король, и все его войско — поляки и что с ним-то будет война; воевать будет Ромодановский Федор Юрьевич с потешными войсками и с дворянскими ротами, с теми, в которые записаны были Щетинины, отец с сыном. 26-го в праздник Иоанна Богослова велено было собраться всем в Преображенское село под Москвою. Оттуда пошли все в поход, тоже через Москву. Щетининым с людьми пришлось ехать за ротой Тихона Никитича Стрешнева, а позади их ехала рота князя Лыкова, ратных людей было так много, что, когда шли по середине Мясницкой улицы, то вперед поглядишь, до самого Китая-города все конные во всю улицу, а назад поглядишь,-конца не видно. Старый князь, хоть и двадцать три года не был в Москве — с тех пор как его сослали в вотчины при царе Алексее Михайловиче, все, что он видел в Москве и теперь в войске, было ему не в диковину. Хоть и было нового много теперь, чего он не видывал прежде, он уже прожил шесть десятков и видал всячину. Старому умному человеку ничто не удивительно. Старый умный человек видал на своем веку много раз, как из старого переделывают новое, и как то, что было новое, опять сделается старое, потому в новом видит не столько то, почему оно лучше старого, не ждет, как молодые, что это будет лучше, а видит то, что перемена нужна человеку. Но для Никишки Щетинина все, что он видел в Москве, было удивительно, и Клекоток, село отцовское, где он родился и вырос и был первым человеком, казалось все серее и меньше и хуже, чем дольше он был в Москве. Теперь у него глаза разбегались. Их было в роте сто двадцать дворян, а рот таких дворянских в их войске было двадцать, и, куда он ни смотрел,— вперед ли, назад ли, вокруг себя,— редкие были хуже убраны, чем он с отцом, половина была им ровня, а большая половина были много лучше их. Они с отцом ехали в середине первого ряда. Под отцом был приземистый, толстоногий, короткошеий чубарый Бахмат. Бахмат этот была первая лошадь по Ефремову. Никишка по первозимью прошлого года забил с него двух волков, не было ему устали, и скакал он хоть и не так прытко с места, как тот аргамак, который был под ним, но скакал ровно, не сдавая на сорок верст. Но Бахмат хорош был в Клекотке, а тут под отцом не было в нем виду. Даже сам отец.— хоть молодцеватее его и не было старика, мелок казался наравне с Хованскйм-князем, который ехал рядом на тяжелом сером, в яблоках, польском коне, в тяжелой узде с серебряной наузой, с махрами и гремячими чепями в поводьях. Аргамак белесо-буланый, на котором ехал сам Никишка, казался мельче, глядя кругом. Особенно вперед себя на Бориса Алексеевича Голицына, который ехал впереди лошади на две на белом фаре в тигровом чепраке и с золотыми махрами. Сам Борис Алексеевич был в собольей шубе, крытой синим бархатом, и золотая сабля гремела у ног. Но не столько князь Борис Алексеевич, сколько один из его держальников. Их было двенадцать, сколько на этого держальника, было завидно Никишке. На коротких стременах, на буром ногайском коне, с карабином золоченым, удал был. Когда вышли за Симонов монастырь, увидали поле и мост на реке. У моста стояли пушки и палили на ту сторону; с той стороны палили тоже. Закричали что-то, потом в дыму велели скакать, и Борис Алексеевич отвернул в сторону, и все поскакали, смяли стрельцов и перескочили за мост. Тогда закричали назад, и видно было, как стрельцы пошли в крепость. После поля стали табором у Кожухова. Подъехал обоз, и Щетинины стали в повозках у леска рядом с повозками Хованского-князя. На другой день опять была война. И так шла эта война три недели. 6 октября [в] воскресенье дали войскам роздых.
[АЗОВСКИЕ ПОХОДЫ]
Старое и новое
«То царей мало что один, три — с царевной было, а теперь ни одного у нас, сирот, на Москве не осталось. Закатилася наша, солнушко, забубённая головушка. Теперь, я чаю, уж в Воронеже буровит. Ох, подумаю, Аниките Михайлычу нашему воеводство на Воронеже не полюбится. Разожжет его там наше Питер-дитятко». Так говорил Головин Федор Алексеевич, у себя в дому угощая гостей — Лефорта Франца Яковлича, Репнина-старика, князь Иван Борисыча и Голицыных двух: князь Борис Алексеича и князь Михаила Михайлыча. Дом Головина был большой, деревянный, новый — на Яузе. Головин зачал строить его после похода в Китай. И в Москве не было лучше дома и по простору, и угодьям, и по внутреннему убранству. Федор Алексеевич много из Китая привез штофов, дорогих ковров, посуды и разубрал всем дом. А Аграфена Дмитревна, мать Федора Алексеевича — она была из роду Апраксина,— собрала дом запасами из Ярославской да из Казанских вотчин. Подвалы полны были запасами и медами, и к каждому розговенью пригоняли скотину и живность из вотчин. Гости сидели в большой горнице, обитой по стенам коврами. Дверь тоже завешана была ковром. В переднем углу на полстены в обе стороны прибиты были иконы в золоченых окладах, и в самом углу висела резная серебряная лампада. Два ставца с посудой стояли у стены. У ставцов стояли четыре молодца, прислуга. За одним столом, крытым камчатной скатертью, сидели гости за чаем китайским в китайской посуде, с ромом,— на другом столе стояли закуски, меды, пиво и вина. Выпита была вторая бутылка рому. Гости были шумны и веселы. Князь Репнин, старший гость, невысокий старичок, сидел в красном углу под иконами. Красное лицо его лоснилось от поту, блестящие глазки мигали и смеялись и все-таки беспокойно озирались, соколий носок посапывал над белыми подстриженными усами, и он то и дело отпивал из китайской чашки чай с ромом и сухой маленькой ручкой ласкал свою белую бороду. Он был шибко пьян, но пьянство у него было тихое и веселое. Рядом с ним, половина на столе, облокотив взъерошенную голову с красным, налитым вином, лицом на пухлую руку, половина на лавке, лежала туша Бориса Алексеича Голицына, дядьки царя. Он громко засмеялся, открыв белые сплошные зубы, и лицо его еще побагровело от смеха, и белки глаз налились кровью. — Да уж разожжет! — закричал он, повторяя слова хозяина. — Наш Питер-дитятко, ох — и орел же... И Борис Алексеич опрокинул в рот свою чашку и подал ее хозяину и, распахнув соболий кафтан от толстой красной шеи, как будто его душило, отогнулся на лавку и упер руки в колена. Другой Голицын, Михаил Михайлыч, худощавый черноватый мужчина с длинным красивым лицом, помоложе других, сидел нахмуренный и сердито подергивал себя за ус. Он пил наравне с другими, но видно было, что хмель не брал его и он был чем-то озабочен. Он взглянул на двоюродного брата Бориса Алексеича и опять нахмурился. Веселее и разговорчивее и трезвее всех был Франц Яковлевич и хозяин. Франц Яковлевич не по одному куцему мундиру, обтянутым лосинам и ботфортам на ногах и бритому лицу и парику в завитках отличался от других людей. И цвет лица его, белый, с свежим румянцем на щеках, и звук его голоса, не громкий, но явственный, и говор его русский, не совсем чистый, и обращенье к нему хозяина и других гостей, снисходительное и вместе робкое, и в особенности его отношение ко всем этим людям, сдержанное и нераспущенное, отличали его от других. Он был высок, строен, худощавее всех других. Рука его была с кольцом и очень бела. Он приятно улыбнулся при словах хозяина, но, взглянув на Голицына, когда тот вскрикнул, тотчас же отвернулся презрительно. Хозяин, среднего роста, статный красавец лет сорока, без одного седого волоса, с высоко поднятой головой и выставленной грудью (ему неловко было сгорбиться) и с приятной свободой и спокойствием в движеньях и светом и ясностью на округлом лице, соблюдал всех гостей, но особенно и чаще обращал свою всегда складную, неторопливую речь звучным волнистым голосом к Францу Яковличу.
I
Из Воронежа, к Черкасску на кораблях, на стругах, на бударах, вниз по Дону бежало царское войско. Войско с запасами хлебными и боевыми шло в поход под Азов. Всех стругов с войсками и запасами было тысяча триста. Если б все струги шли в нитку один за другим, они бы вытянулись на пятьдесят верст; а так как они шли на три части и далеко друг от друга, то передние уж близко подходили к Черкасску, а задние недалеко отошли от Воронежа. Впереди всех шли солдатские полки на сто одиннадцати стругах; за ними плыли потешные два полка с Головиным-генералом, в третьих плыл Шеин-боярин, над всеми воевода, со всеми войсковыми запасами. Позади всех, на неделю вперед пустив войска на стругах, плыл сам царь в тридцати вновь построенных кораблях с приказами, казною и начальными людьми. В Николин день, 9 мая, на половине пути у Хопра царь догнал и обогнал середний караван,— тот самый, в котором плыли его два любимые потешные полка, Преображенский и Семеновский. В караване этом было семьдесят семь стругов. Впереди всех шли семь стругов с стрелецким Сухарева полком по сто тридцать человек на каждом, позади — Дементьева, Озерова, Головцына, Мокшеева, Батурина стрелецкие полки на двадцати девяти стругах; за ними шел Семеновский полк на восьми стругах, а за ними с казною два струга, два судейских, один дьячий, один духовницкий, два бомбардирских, один дохтурский, три немца Тимермана с разрывными запасами, за ними — с больными девять стругов, за ними генеральские два струга и, позади всех, тринадцать стругов Фамендина-полка, и на них по сто человек Преображенского полка, всех тысяча двести. В Преображенском полку большая половина была новобранцы. Собрали их на святках в Москве из всяких людей, одели в мундиры темно-зеленые и обучили солдатскому строю. Новобранцы были больше боярские холопы, но были и посадские люди и дворяне бедные. Прежние солдаты прозвали новобранцев обросимами и на плыву отпихнули обросимов на особые струги. Обросимы плыли позади всех. На заднем струге плыли прапорщик-немец, сержант Безхвостовов и сто шесть человек солдат-обросимов. Всю ночь они плыли на гребле, чуть не утыкаясь носом в корму передового струга. Накануне была первая гроза. В полдень был гром и молния, и во всю короткую ночь прогромыхивало за горами правого берега, и молонья освещала темную воду и спящих солдат вповалку на нового леса палубе и гребцов, стоя равномерно качавшихся и правильно взрывающих воду. В ночь раза два принимался накрапывать дождь, теплый, прямой и редкий. К утру на небе стояли прозрачные тучи, и на левой стороне, на востоке, каймою отделялось чистое небо, и на этой кайме поднялось красное солнце, взошло выше, за редкие тучи, но скоро рассыпало эти тучи, сначала серыми клубами, как дым, а потом белыми курчавыми облаками разогнало эти тучи по широкому небу и, светлое, не горячее, ослепляющее, пошло все выше и выше по чистому голубому небу. Дело было к завтраку. С рассвета гребла все та же вторая смена, шестнадцать пар по восемь весел со стороны. И уж намахались солдатские руки и спины, наболели груди, налегая на веслы. Пора было сменить, и уж не раз покрикивали гребцы лоцману. Лоцман был выборный из них же, обросимов, широкоплечий, приземистый солдат Алексей Щепотев. — Пора смену, Алексей, что стоишь. Но Алексей в одной рубахе и портках, в шляпе, поглядывал, щуря на золотое солнце свои небольшие глаза, казавшиеся еще меньше от оспенных шрамов, опять вперед, на загиб Дона, на струги, бежавшие впереди; и только всем задом чуть поворачивал руль и не отвечал. — Вишь, черт, у его небось ж... не заболит поворачивать-то,— говорили солдаты, раскачиваясь, занося весла. Из рубленой каюты на корме вышел немец-капитан в чулках, башмаках и зеленом расстегнутом кафтане. Огляделся. — Алексе,— сказал он,— которы смен? — Вторая, Ульян Иваныч. — Надо сменить. А парус не можно? — спросил немец. — Не возьмет, Ульян Иваныч, вон видишь — на Черноковом струге пытались, да спустили опять,— сказал Щепотев, указывая вперед на дальние струги, загибавшие опять вперед по Дону. — Ну сменяй. — Позавтракали, что ль? — спросил Алексей. — А то нет,— отвечали с носу, прожевавши хлеб. — Смена! — крикнул Алексей негромко, и сразу подняли веслы гребцы, и зашевелились на сырой палубе, потягиваясь, поднимаясь, застучали ноги, и шестнадцать человек гребцов подошли на смену, и один старшой подошел на смену лоцмана. — Ну, разом, ребята! берись! Стукнули глухо о дерево борта ясеневые, уж стертые, весла, ударили по воде, но заплескали неровно. — Но, черти! заспались, разом! Тихий голос запел: «Вы далече, вы далече... во чистом поле»,— весла поднялись, остановились и разом стукнули по дереву борта, плеснули по воде, и дернулся вперед струг, так что качнулся Ульян Иваныч, закуривавший трубку у выхода из каюты, и Алексей Щепотев, переходивший в это время к носу, скорее сделал шаг вперед, чтоб не свихнуться. Алексей с сменой, снявшейся с гребли, прошел к носу. И все стали разуваться и мыться, доставая ведром на веревке из-под носа журчавшую воду. Позавтракав, сидя кругом котла с кашей, каждый с своей ложкой, люди помолились на восток и расселись, разлеглись по углам на кафтанах, кто работая иглой, чиня портища, кто шилом за башмаками, кто повалясь на брюхе на скрещенные руки, кто сдвинувшись кучкой, разговаривая и поглядывая на берега, на деревню, мимо которой шли и где, видно, народ шел к обедне, кто в отбивку от других сидя и думая, как думается на воде. Алексей Щепотев лег на своем местечке у самого носа на брюхо и глядел то вниз на смоленый нос, как он пер по воде и как вода, струясь, разбегалась под ним, то вперед, на лодку и правило переднего струга, как они шагов за сто впереди струили воду. Кругом его шумел народ, смеялись, храпели, ругались, весело покрикивали гребцы, еще свежие на работе и еще только разогревшиеся и развеселившиеся от работы. На берегу, близко, слышен был звон, и солдаты перекрикивались с народом из села. Он не смотрел, не слушал и не думал, и не вспоминал, а молился богу. И не об чем-нибудь он молился богу. Он и не знал, что он молится богу, а он удивлялся на себя. Ему жутко было. Кто он такой? Зачем он, куда он плывет? Куда равномерное поталкивание весел с этим звуком, куда несет его? И зачем и кто куда плывут? И что бы ему сделать с собой? Куда бы девать эту силу, какую он чует в себе? С ним бывала эта тоска прежде и проходила только от водки. Он перевернулся. — Мельников! — крикнул он,— что ж, помолить именинника-то,— сказал он солдату Николаю Мельникову. — Вот дай пристанем,— отвечал Мельников. Алексей встал и сел на корточки, оглядываясь. Два немца-офицера сидели у входа в каюту на лавке и пили пиво, разговаривая и смеясь. Кучка сидела около рассказчика-солдата. Алексей подошел к ним, послушал. Один рассказывал, как два татарские князя, отец с сыном, поссорились за жену. Алексей опять лег. — Быть беде со мной,— подумал он. — Это бес меня мучает. Вдруг позади, далеко, послышалась пальба. «Бум, бум»,— прогудели две пушки. Остановили, и бум — прогудела еще пушка, и еще три сразу. Все поднялись и столпились к корме. Но видеть ничего нельзя было. Недавно только загнули колено, и в полверсте плесо упиралось в ту самую деревню, какую прошли, и загибалось налево. Солдаты судили, кто палит: одни говорили — князь какой празднует, другие смеялись — турки. Немцы тоже подошли, говорили по-своему. У старшего немца была трубка, он смотрел в нее. — Одевайтесь! — крикнул Ульян Иваныч. — Это величество царь! Солдаты побежали одеваться. Офицеры тоже. Когда Щепотев в чулках, башмаках, в суконном зеленом камзоле вышел на палубу, сзади, уж пройдя деревню, видно было судно с тремя парусами. На переднем струге тоже засуетились. Немцы с переднего подошли к корме, с заднего к носу, и переговаривались. Солдаты одевали, чистили, подметали струг. От генерала пришло приказанье одеть солдат и приготовить ружья к пальбе холостыми зарядами. На воде, впереди, показалась лодка; в ней сидели гребцы и гребли вверх. В лодке сидел маленький генерал в шляпе немецкой и камзоле и с ним еще два офицера. Их приняли на струг, это был Головин Автоном Михайлыч. Он приехал встречать царя. Когда увидали, что корабли шли парусом, попробовали выставить свой, но ветерок был сбоку, и парус заплескивался. Солдаты встали в строй в три шеренги, ротный командир стал сбоку, генерал с стряпчим впереди. Гребцы налегали на весла и искашивались, смотрели из-за спин на приближавшийся корабль. За кораблем первым виден был второй и третий. Корабль первый догнал на выстрел, и весь был виднешенек на широком плесе с своими тремя парусами, с рубленой горенкой на палубе и с пестрым народом. Корабль был крутобокий, черный, высокий. С боков под палубой высовывались пушки. Корабль догонял скоро, но на новом повороте, видно было, стали заполаскиваться паруса. Видно стало: зашевелился народ, стали убирать паруса, упал передний малый парус, потом большой свалился набок, и его стащили. Видно, высунулись длинные весла, и опять корабль стал нагонять струги. Все виднее и виднее становилось. Уже струг стал забирать влево, чтоб дать дорогу кораблю справа, но корабль все шел прямо за ним; уже видны были веревки на мачтах, видна была фигура на корабле: половина человечья, с руками над головой, как будто держит загиб носа, и с рыбьим хвостом, прилипшим к смоленой спайке, уж видно, как вода разбегалась под истопом. Уже слышно стало, кроме своих ударов весел, как там, на том корабле, налегали, ломили враз по шестнадцать весел. Шагах в пятидесяти под кораблем забурчала вода, и нос круто поворотил направо, и стал виден народ на палубе. Много стояло народа. — Тот царь, этот царь? Только стали признавать царя со струга, как вдруг опять выпалили из пушек, так что оглушило на струге, и закачалась под ним вода, и дымом застлало вид. — Пали,— закричал генерал, и со струга стали вверх палить солдаты; отозвались на другом, переднем, и далеко впереди пошла стрельба. Когда дым разошелся, корабль сравнялся до половины струга. На носу, высоко над стругом, стояли три человека, два высоких, один низкий. Один из высоких, в желтом польском кафтане, в чулках и башмаках, стоял ближе всех к борту, поставив одну ногу на откос и, упершись на нее левой рукой, снял правой шляпу с черноволосой головы, замахал ею и закричал: — Здорово, ребята! Это был царь. Кто и никогда не видал его, как Щепотев, все сейчас узнали его. Солдаты закричали: — Здорово! Царь бросил шляпу, и она упала в воду. Он засмеялся и вскочил, повернулся и что-то стал говорить своим. Щепотев не видал ничего больше, он бросил ружье на палубу и, быстро перекрестившись, шарахнулся головой вниз в воду в то место, где упала шляпа; когда он вынырнул, на корабле и на струге перестали грести. Он отряхнул волоса, оглянулся, увидал шляпу и, взяв в зубы за самый край поля, вразмашку поплыл к кораблю. У веревочной лестницы внизу уж стоял молодой красавец, денщик царский, чтоб принять шляпу. Щепотев ухватил рукой за лестницу, другой перехватил шляпу и, как будто не видя Александра, махал шляпой по направлению к царю, который, перегнувшись через борт, смеялся, глядя на мокрого толсторожего солдата. Вдруг лицо царя передернулось; он сощурил один глаз и потянулся всей головой и шеей в одну сторону и совсем другим голосом закричал на денщика: — Куда полез! А, Алексашка! Пусти его. Алексашка подхватил под руку Щепотева и, давая ему дорогу, как кошка живо влез наверх. — И то посмотреть водолазную собаку,— сказал он царю. Лицо царя все еще было сердито, он еще дергал шеей, видно раздосадованный тем, что его заставили ждать; но лицо красавца Алексашки не изменилось, он как будто не видел, что царь сердится. Когда Щепотев вылез, царь осмотрел его. Широкие плечи, толстые кости, красная шея и умная смелая рожа Щепотева, видно, понравились царю. Он потрепал его по голове. — Молодец, дать ему рубль и водки. Щепотев почувствовал сильный запах вина от царя, и вдруг на него нашла смелость. Он фыркнул, как собака, и сказал: — А как же я от своего струга отстану. Царь опять посмотрел на него. — Ты из каких? — Из дворян, государь, только дворов-то у меня только свой один был, и тот развалился. В это время на корабль лез генерал Головин, и царь пошел к нему, обнял его, показал на одного из своих: «Иван тут!» Братья поцеловались. Царь ушел в рубку, и корабль тронулся мимо струга. Щепотеву дали водки. Щепотев покричал своим и сел на палубе, выжимая платье. У царя шло гулянье. Через час Щепотева позвали в рубку. Все были пьяны. Головин лежал под столом. На ногах были царь и З[отов]. — Ну, рассказывай,— сказал царь. Щепотев начал.
II
Когда Алексей ударился головой об воду и зашумело у него в ушах и засаднило в носу, он не забывал, где корабль и где струг, чтобы не попасть ни под тот, ни другой; и под водой повернулся влево и, не достав до дна, опять услыхал, как забулькала [вода] у него в ушах, и стал подниматься до тех пор, пока свежо стало голове. Он поднялся и оглянулся. Вправо от него выгнутой смоляной стеной с шляпками гвоздей бежал зад корабля, влево буровили воду струговые весла, шляпа чуть пошевеливалась и черпала одним краем прозрачную воду. Алексей отряхнул волоса, втянул и выплюнул воду и по-собачьи подплыл к шляпе, чуть за край поля закусил ее белыми сплошными зубами. Кто-то что-то закричал с корабля. Алексей набрал воздуху в свою толстую бычачью грудь, выпростал плечи из воды и, оскалив стиснутые на поле шляпы зубы, вразмашку, да еще пощелкивая ладонью по воде, поплыл за кораблем. Промахав сажен десять, Алексей оглянулся и увидал, что он не отставал, но и ничего не наверстывал. Те же шляпки гвоздей были подле него и веслы впереди. Тогда он вдруг перевернулся вперед плечом и наддал, так что сравнялся с веслами. На корабле закричали опять, подняли весла и скинули веревочную лестницу. Не выпуская из зуб шляпу и обливая лестницу и бок корабля водою с платья, Алексей влез, как кошка, по продольным веревкам, не ступая на поперечные, и, прыжком перекинувшись через борт, обмял еще на себе штаны, выдавливая воду, отряхнулся, как собака из воды, и, переложив шляпу на ладони обеих рук, остановился, оскаливаясь и отыскивая глазами царя. Хоть и мельком он видел царя на носу, хоть и много стояло теперь перед ним господ, бояр и генералов, Алексей сразу увидал, что царя не было. Высокий ловкий щеголь в темно-зеленом с красной подбивкой мундире, с веселым лицом и длинной шеей, подошел, точно плыл, такой тихой легкой поступью и хотел взять шляпу. — Ну, молодец! — сказал щеголь слово ласково, весело, как рублем подарил. Но Алексей перехватил шляпу в одну руку и отвел ее прочь, не давая. — Ты бы сам достал, а я сам царю подам,— сказал Щепотев. Господа засмеялись. Один из них, особистее всех, с большой головой и большим горбатым носом, с окладистой бородой, в атласном синем кафтане, окликнул щеголя: — Александр,— сказал он,— оставь, не замай, сам отдаст, государь пожалует. — Не замай, отдаст, Федор Алексеич. — Государь-то с Артамон Михайлычем занят,— отвечал щеголь Александр, улыбаясь и тихим приятным голосом и неслышными легкими шагами отошел к корме и кликнул двух корабельщиков, чтоб затерли воду, какую налил Алексей. — А ты царя знаешь, что ли? — спросил боярин. Алексею жутко становилось. И, как всегда с ним бывало, на него находила отчаянность, когда бывало жутко. Он сказал: — А солнце ты знаешь? Боярин покачал головой, засмеялся, и другие засмеялись. — Вот он, царь!— сказал Алексей, узнав его тотчас же. Царь как будто насилу удерживался, чтоб не бежать, такими быстрыми шагами шел из-под палатки по палубе, прямо к ним. За царем пошли было, но отстал генерал Головин, Автоном Михайлыч с братом. Алексей прежде с струга видел царя и признал его, но теперь, в те несколько мгновений, пока царь своим несходным бегом прошел те десять шагов, которые были до него, он рассмотрел его совсем иначе. Алексей был теперь в том раздраженном состоянии души, когда человек чувствует, что совершается в один миг вся его жизнь, и когда обдумает человек в одну секунду больше, чем другой раз годами. Пока шел царь, он оглядел его всего и запомнил так, что, покажи ему потом одну ногу царскую, он бы узнал ее. Заметил он в лице скулы широкие и выставленные, лоб крутой и изогнутый, глаза черные, не блестящие, но светлые и чудные, заметил рот беспокойный, всегда подвижный, жилистую шею, белизну за ушами большими и неправильными, заметил черноту волос, бровей и усов, подстриженных, хотя и малых, и выставленный широкий, с ямкой, подбородок, заметил сутуловатость и нескладность, костлявость всего стана, огромных голеней, огромных рук, и нескладность походки, ворочающей всем тазом и волочащей одну ногу, заметил больше всего быстроту, неровность движений и больше всего такую же неровность голоса, когда он начал говорить. То он басил, то срывался на визгливые звуки. Но когда царь засмеялся и не стало смешно, а страшно, Алексей понял и затвердил царя навсегда. В то время как царь шел к нему, Алексей смотрел на него всего и, кроме того, думал о том, как и что сказать ему. Одно он понял, увидав царя, что ему нужно сказать что-нибудь почуднее и такое, что бы поманило царю, такое, чтобы сказать о себе, что он из солдат отличен. Царь засмеялся тем смехом, от которого страшно стало Алексею, когда боярин Федор Алексеич сказал ему, что солдат не отдал шляпу денщику и сказал: ты сам слазяй. Царь подошел, взял, рванул шляпу, тряхнул с нее воду и мокрую надел на голову. — Спасибо, малый,— сказал он, ударив Алексея ладонью по мокрой голове,— она мне дорога — дареная. Что ж Алексашке не отдал? Алексашка! — крикнул царь. Александра не было видно, но не успел царь сказать: «Алексашка»,— как он уже был тут, подойдя неслышными шагами, и, улыбаясь, подтвердил слова Федора Алексеича. — Ну, чем тебе жаловать за шляпу? — сказал царь. Щепотев в ту же минуту сказал: — Нам не в привычку нырять, нам и спасибо царское — жалованье большое. В то время как Алексей говорил это, он почувствовал запах вина из желудка царя и, оскалив зубы, прибавил: — Если хочешь жаловать, вели водки дать. Царь не засмеялся, а нахмурился и пристальней посмотрел на широкую, здоровенную, умную и веселую рожу солдата, на его красную бычачью шею и на весь стан, короткий и сбитый. Ему понравился солдат, и задумался о нем, оттого нахмурился. — Ты из каких? — Из попов,— проговорил Алексей и засмеялся, но не смел и захрипел. Все засмеялись. — А где ж ты, поп, нырять выучился? Все засмеялись громче. — На Муроме свой дворишко был. — А грамоте учился? — Знаю. — Зачем же ты в солдаты попал? — От жены, государь. — А что от жены? Алексей переставил ноги половчей, приподнял плечи и руки, как будто хотел засунуть большие пальцы за кушак, но кушака не было, опустил их назад; но все-таки стал так, что, видно, он сбирался, не торопясь, по порядку рассказывать. — Женили меня родители, да попалась б..., я ее грозить [?], а она хуже, я ее ласкать, а она еще пуще, я ее учить, а она еще того злее; я ее бросил, а она того и хотела. От волнения ли, от холоду ли сохнувшего на нем платья, Алексей начал дрожать и скулами и коленками, говоря эти слова. Лицо его стало сизое. Царь захохотал и оглянулся. То самое, что он [хотел] приказать, было готово: Александр принес ведро водки и, зачерпнув ковшом, держал его. Царь мигнул ему. Александр поднес Алексею. Алексей перекрестился, поклонился царю, выпил, крякнул и продолжал: — С тоски загулял, пришел в Москву и записался в обросимы. — А жена же где? — Жена на Москве в Преображенском. Начальные люди уж вовсе отбили. Пропадай она совсем. Нет хуже жены. Потому... Царь, как будто его дернуло что-то, повернулся и, ударив по плечу Головина, Автонома Михайлыча, стал говорить ему, что солдат этот малый хорош, что он его себе возьмет. Автоном Михайлыч отвечал, что он пошлет спросить про него у капитана и тогда пришлет царю. Царь дернулся, как будто выпрастывая шею из давившего галстука. Александр был уж тут. — А то прикажи, государь, я его тут оставлю, а тебе Автоном Михайлыч весть про него пришлет. Алексея провел к корме Александр и сдал его другим денщикам. — Царь его при себе оставляет,— сказал он,— дайте ему перемениться, ребята. А там его рухлядишку пришлют. Очнувшись на другое утро от вина, которого поднесли ему, Алексея одели в новый кафтан и портки и башмаки и послали его к царю. 440 Стрельцы
[1]
17 марта 1629 года у избранного на царство после московской смуты царя Михаила Федоровича родился сын Алексей. 12 июля 1645 по смерти отца воцарился царь Алексей Михайлович. В 1648 году молодой царь сочетался браком с девицею Марьею Ильиничною Милославской. Двадцать один год прожил царь Алексей Михайлович с женою, царицею, в мире, любви и согласии. И бог благословил их детьми. Живых было десять, все были живы и здоровы. В 1669 скончалась царица Марья Ильинична. Четыре сына и шесть царевен остались после матери. Старшему царевичу Алексею Алексеевичу было 15 лет, второму, Федору, 8 лет, третьему, Симеону, 4 года, меньшому, Иоанну, 3 года. Царевне Марфе 17, Анне 14, Софье 12, Катерине 11, Марье 9, Федосье 7 лет. Наследником царства был объявлен царевич Алексей и уж принимал послов и помогал отцу. Старшая сестра Марфа тоже была на возрасте. За малолетними было кому ухаживать. Были живы три царевны — Ирина, Анна, Татьяна Михайловны, тетки, любимые сестры царские. Сам царь был не стар, хотя и толст брюхом и, казалось, ему шутя дожить надо, пока он сына женит, к царству приготовит и всю семью на ноги поставит. Но пословица говорит: седина в бороду, бес в ребро. Царь был не стар, жил в неге и в соблазне от человекоугодников и льстецов и попал в сети врагу. Не прошло года после смерти жены, как он сошелся в любовь с 18-летней незамужней девкой и через два года, чтобы прикрыть грех, женился на ней. Женился он на ней 22 января, а в мае она родила незаконного сына. От царя ли был этот сын или от кого другого, никто не знал. Свел его с этой девкой Артамон Матвеев, бывший подьячий сын, голова стрелецкий. Девку звали Наталья, а потом уж по отцу стали называть ее Кириловой, а по прозвищу Нарышкиной, а никто не знает теперь, какого она истинно была роду. Говорили одни, что прозвище ей было Ярыжкина и что была она в такой нищете, что в лаптях ходила, что Матвеев, заехав раз в Михайловской уезд в деревню Киркину, увидал в деревне — девчонка плачет. Подозвал ее и узнал, что плачет она о том, что девка у них в доме удавилась. Он пожалел девчонку, посадил ее с собой и привез жене. Другие говорили, что она была наложницей Матвеева самого и что потом уже он подманил на нее царя, приворотил его к ней и женил на ней. Потом уже, как вышла она в царицы, стали говорить, что она роду Нарышкиных, Кирилы Полуехтыча, стрелецкого полуголовы дочь. Вернее всего то, что была она в родстве с Нарышкиными и с Матвеева женой, а потом уже, как стала в славе, то принята в дочери Нарышкину. Как бы ни было, шла она замуж не честью, и вместе с мачехой пошли беды за бедами на царскую семью. Как только померла царица Марья Ильинична и связался с Натальей царь Алексей Михайлович, помер у него четырехлетний сынок, Симеон, прошло еще полгода, захворал и помер Алексей Алексеич, больший сын, наследник. Немного время прошло, и, надежа и царя и народа, захворали оба наследника, оба царевича — и Федор и Иоанн. Стали у них пухнуть десны — языки и глаза гноиться. То были все дети здоровые, а то вдруг заболели все четыре, мужеска пола дети, наследники царству, а девицы-царевны все остались здоровы. Два царевича померли, а два остались хворые. Федор был старше и перемогся, а Иоанн так испортился, что язык у него не ворочался, полон был рот слюни и глаза вытекли, так что он глазами плохо видел. Недолго пожил после того и царь Алексей Михайлович. Через четыре года после женитьбы на молодой жене схоронили и его. Было ему 47 лет от роду, был мужчина сильный, здоровый, так что ему бы надо еще тридцать лет жить, а вдруг свернулся и помер, и остались царевны, два больные царевича и молодая мачеха с своим четырехлетним сыном. Как только умер царь Алексей Михайлович, мачеха с своим благодетелем Артамоном утаили от бояр то, что царь благословил Федора на царство, подкупили стрельцов и уговаривали бояр объявить помимо законных царевичей Федора и Иоанна царем четырехлетнего ее мальчика Петра. Бояре не согласились, и на царство вступил Федор. После вступления на царство Федора всех родных Натальи судили и сослали в ссылки, а Артамона, ее благодетеля, судили в отраве царя Алексея Михайловича и сослали в Пустозерск, самое же мачеху Федор оставил при себе и с ее сыном. Недолго процарствовал и Федор, и не дал ему бог наследников. Родился от него царевич, но скоро опять помер и с матерью. Царь женился другой раз на Марфе Матвеевне Апраксиной и через три месяца и сам помер. Остался поперек дороги мачехе один законный наследник Иоанн. В то время солдатских наборов еще не бывало. Служили дворяне с поместьев, казаки, да, кроме того, набирали по городам вольных людей, ловких к стрельбе, записывали по полкам и называли стрельцами. Стрельцов таких было в Москве двадцать два полка, а в каждом полку по тысяче человек. Начальниками в полках стрелецких были десятники, пятидесятники, сотники, полуголовы и головы, головы или полковники. Голов сажали из дворян, дьяков и из немцев.
2
На святой, в то время как царь Федор Алексеевич умирал и с часу на час ждали его смерти, 23 февраля на красную горку, в Стрелецкой слободе в Грибоедовой полку в приходе Казанской богородицы у Калужских ворот венчали две свадьбы. Народ был весь на улице, которые родные, соседи и ближние смотрели свадьбу в церкви (церковь была рубленая, еловая, в два придела и битком набита была народом), [которые] толклись у церкви, поджидая свадьбу, которые постарше сидели на приступочках и у ворот, и, сошедшись по двое и по трое, которые молодые ребята играли за церковью на кладбище. В кабаке на площади стон стоял от пьяного народа. У съезжей избы с каланчою на другой стороне площади никого не было. Только караульный стоял на каланче.
[СЕВЕРНАЯ ВОЙНА]
В 1708-м году пасха приходилась [4] апреля. Весна была ранняя и дружная, и на страстной еще начали пахать. Ржи вскрылись из-под снега зеленые и ровные, без вымочек. Зазеленелась осенняя травка, стала пробивать новая, скотину уже выпустили на выгоны, и мужики поехали пахать и свою и господскую и радовались на мягкую и рассыпчатую разделку земли под овсяный посев. Бабы и девки на мужицких и на барских дворах развешивали по плетням платье и мыли в не сбежавшей еще снеговой воде порты, холсты, кадушки, столы и лавки, готовясь к празднику. Было тепло, светло, весело. Птица еще не разобралась по местам и все еще летела над полями, лесами и болотами. На выгоне кричали ягнята, в поле ржали жеребята, отыскивая маток; чижи, жаворонки, щеглята, пеночки со свистом и песнями перелетали с места на место. Бабочки желтые и красные порхали над зеленеющими травками, пчела шла на ракиту и носила уже поноску. Молодой народ работал и веселился, старые люди и те выползли на солнышко и тоже, поминая старину, хлопотали по силе мочи. Если и было у людей горе, болезни, немощь и смерть, их не видно было, и в полях и в деревне все были радостны и веселы. В чистый четверг ввечеру вернулся домой в Ясную Поляну молодой мужик Василий, Меньшовской барщины, из Воздремы под засекой. Он был там в работниках в бондарях и там услыхал о приезде Крапивенского воеводы с наборщиком. Воевода с наборщиком ехали забирать рекрут старых наборов. Василий видел, как на барской двор въехали на шести тройках с солдатами. Дядя Савелий ходил на барский двор и узнал, зачем приехали. Он был сват Васильеву отцу Анисиму, велел Василью бежать домой и дать слух. Василий, как был босиком, в обед бросился бежать, да не дорогой, чтоб не остановили, а пробежал задворками на пчельник, с пчельника в засеку, да засекой чертой к Ясной Поляне. Прибежал он в полдни. Дома никого не было, кроме баб. Мужики пахали. Он побежал в поле, нашел своих у Черного верха. Отец его Анисим и брат Семен пахали. Увидав Василья, все мужики, пахавшие вблизи, побросали сохи и окружили Василья. Василий рассказал, что видел и слышал. Василий был двадцати одного года, года два женатый. Он был второй сын Анисима и любимый. Начальство и всегда было страшно мужикам, но теперь было особенно страшно. С 1705 по 1708 [год] было пять наборов солдат и рабочих, и с пяти наборов должно было сойти с двадцати трех дворов Ясной Поляны шесть человек, а из их деревни поставили только двоих. Одного дворового поставила Бабоедиха, да одного Василий Лукич Карцев, а четыре было в недоимке. В прошлом году наезжал комиссар, да Бабоедиха отдарила его и не поставила, с Карцова не следовало, с Абремовой взять было нечего, а с Дурновской и Меньшовской тогда взяли двух, Сергея Лизунова да Никифора, но один Сергей ушел, и теперь были в деревне; поэтому теперь и Меньшовским и Дурновским должно было прийтись плохо. Рассчитывали мужики, что беглых возьмут, да за укрывательство передерут всех, да еще остальных четырех ни из кого, как из них возьмут. Земля тогда вся была чересполосная, и мужики разных барщин пахали вместе. В Чертовом верху, куда прибежал Василий, пахали Меньшовских четыре, Дурновских — двое и Бабоедихиных восемь сох. Мужики уткнули сохи, завернули лошадей, которые и борозды не дошли, и собрались все около Анисима.
I
Деревня Ясная Поляна Тульской губернии Крапивенского уезда, которая теперь, в 1879 году, принадлежит мне и 290 душам временнообязанных крестьян, 170 лет тому назад, то есть в 1709 году, в самое бурное время царствования Петра I, мало в чем была похожа на теперешнюю Ясную Поляну. Только бугры, лощины остались на старых местах, а то все переменилось. Даже и две речки — Ясенка и Воронка, которые протекают по земле Ясной Поляны, и те переменились — где переменили теченье, где обмелели, а где выбили бучилы, где было мелко, и везде обеднели водой. Где были леса, стали поля, где было не пахано, все теперь разодрано, давно выпахано и опять заброшено. Заповедная казенная засека, которая на полкруга окружает землю Ясной Поляны, теперь вся порублена. Осталось мелколесье там, где были нетронутые засечные леса, только заруба вилась по краям, чтобы не давать ходу татарам. Где теперь три дороги перерезают землю Ясной Поляны, одна старая, обрезанная на тридцать сажен и усаженная ветлами по плану Аракчеева, другая — каменная, построенная прямее на моей памяти, третья — железная, Московско-Курская, от которой не переставая почти доносятся до меня свистки, шум колес и вонючий дым каменного угля,— там прежде, за 170 лет, была только одна Киевская дорога и та не деланная, а проезжанная и, смотря по времени года, переменявшаяся, особенно по засеке, которая не была еще прорублена, по которой прокладывали дорогу то в одном, то в другом месте. Народ переменился еще больше, чем произрастения земли, воды и дороги. Теперь я один помещик, у меня каменные дома, пруды, сады; деревня, в которой считается 290 душ мужчин и женщин, вся вытянута в одну слободу по большой Киевской дороге. Тогда в той же деревне было 137 душ, пять помещиков, и у двух помещиков свои дворы были, и стояли дворы эти в середине своих мужиков, и деревня была не на том месте, где теперь, а крестьянские и помещичьи дворы как расселились, кто где сел, так и сидели на том месте над прудом, которое теперь называется селищами, и на котором, с тех пор как я себя помню, сорок лет сеют без навоза, и где на моей памяти находили в земле кубышки с мелкими серебряными деньгами. Теперь у мужиков каменные и деревянные, в две связи, избы, есть крытые в зачес и все почти белые, и живут мужики малыми семьями, тогда избы были маленькие, шесть, семь аршин с сенцами и клетью, все топились по-черному, а семьи были большие, по двадцать и больше душ в одном дворе. Племянники жили с дядями, братья двоюродные не делились. Помещики не позволяли делиться, а сгоняли в один двор как можно больше народа. Старые помещики и их приказчики и старосты говаривали, что мужиков надо, как пчелиные рои, сажать покрупнее. Пускай ссорятся и дерутся промеж себя, а все как большая семья, что большой рой, всегда против малой семьи заберет силу и есть с чего потянуть, да и для роя посуда одна. Кроме того, и подати тогда и солдатчину, которую только стали отбывать, раскладывали еще не по душам, а по дворам. Теперь мужики ходят в сапогах, картузах, и бабы в ситцах и плисах, тогда, кроме самодельных рубах, кафтанов и шуб, других не знали. Мужики носили летом только шляпы черепениками, а зимой треухи и малахаи. Шубы шили без сборок, а с двумя костышками на спине, онучи были черные, лапти липовые. Бабы носили кики деревянные с назатыльниками и с бисерными подвесками. Вместо серег носили пушки гусиные, занавески и рубахи, шитые шерстями на плечах. Заработки теперь у мужиков везде, и на дорогах, и в Туле, и у помещиков; и у всякого бедного мужика в году перейдет через руки рублей пятьдесят серебром, а у богатого двести и триста; тогда заработков за деньги нигде никаких не было. Все занимались землею, лесом в засеке, и только и деньги бывали, когда продаст мужик на базаре в Туле овцу, корову, лошадь, хлеба или меду, у кого были пчелы. И у кого деньги были рублей пятьдесят, тот считался богачом и зарывал деньги в землю. Теперь в Казенной засеке разделены леса по участкам, просеки поделаны и караул строгий, так что не только лесом, но и за орехи и за грибы баб ловят и штрафы с них берут, а прежде подзасечные и помещики и мужики в Казенный лес как в свой ездили за лесом. Караул был малый, и за штоф водки любых дерев нарубить можно было. Теперь хлеб не родится и по навозу, а для скотины корму в полях уж мало стало, и скотину стали переводить, много полей побросали, и народ стал расходиться по городам в извозчики и мастеровые, а тогда, где ни брось, без навоза раживался хлеб, особенно по расчищенным из-под лесу местам, и у мужиков и у помещиков хлеба много было. Кормов для скотины было столько, что, хоть и помногу и мужики и помещики держали скотины, кормов никогда не выбивали. В то время во всей России вольных не было, только нечто где на севере в Олонецкой, Архангельской, Пермской, Вятской губерниях, да и в Сибири, да в Черкасах, как тогда называли Малороссию, а в средней России все были либо помещичьи, либо дворцовые, те же помещичьи, только помещик их был царь или царица, или царевна, либо монастырские. Однодворцы тогда еще назывались крестьянами. Они были дворяне,— такие, которые жили одним двором. В то время вольным людям житье было хуже помещичьих. Вольные люди часто записывались за помещиков по своей воле. И в Ясной Поляне мужики все были господские. Помещиков в Ясной Поляне тогда, [в] 1708 году, было пять. Самый значительный был капитан Михаил Игнатьич Бабоедов. У него было дворовых людей тридцать две души да крестьян сто пять душ в одиннадцати дворах. Двор у него был большой на горе с краю под двумя соснами. И дом на двух срубах в две связи липовые с высоким крыльцом. Сам он не жил дома, а был на службе в полку, а дома жила его жена Анна Федоровна с детьми, а хозяйствовал всем староста, Филип Июдинов Хлопков. Одиннадцать дворов его сидели по сю сторону оврага одной слободой, задом к пруду, против барского двора. Второй помещик был Федор Лукич Карцов. У этого было дворовых десять душ и мужиков шестьдесят [в] шести дворах. Дворы сидели за оврагом к лесу в другой большой слободе улицей, и в ряду и перемежку с ними сидели еще семь дворов мелкопоместных: Меньшого, Михаила Трофимовича четыре двора (помещик не жил), два двора вдовы Дурновой и один двор Абремовой вдовы. И вдова и крестьяне жили в одном дворе.