Я ходил взад и вперед по широкому балкону моего деревенского дома и смотрел вдаль, поджидая из города почтаря.
Кто жил в какой-нибудь глуши, которой так много еще в нашем пространном отечестве, — в глуши, где всего два раза в неделю почта сообщает, а часто и разобщает вас с остальным светом, — тот знает, что́ такое почтовый день, особенно когда, — как было на этот раз — ждешь вестей, лично для себя важных. Ожидание мое было особенно нетерпеливо: книга не занимала меня, делать ничего не хотелось и я, расхаживая по балкону, посматривал вдаль.
А вид открывался большой и славный: длинная и широкая улица, вправо и влево видная из конца в конец, с прочными крестьянскими избами; за ней лес, поля, перелески, и на самом заднем плане замыкали картину одиноко выдвинувшиеся и живописно рисующиеся горы. Проселок в город то обозначался изгибающейся полоской, то пропадал в ложбине, у самой деревни ясно чернел, выбегая па пригорок, усаженный березками: тут было наше деревенское кладбище.
Посматривая вдаль, чаще всего глаз невольно останавливался на этом конце концов жизни, и невольно мысль переносилась в тем близким нашей семьи, которых так много лежит там, лежат, как жили, тесно окруженные крестьянами и дворовыми. Невольно припоминалось время, когда наш большой, только что выстроенный тогда, деревянный дом был весь сверху донизу полон жильцами: бабушками, дедушками, дядями, тетками, которые все, все до одного, уже перешли на то последнее жилище. Припоминался мне и другой ваш городской большой деревянный дом «старый Ларионовский дом», где я начал помнить себя окруженным дорогими женскими лицами. Оттуда почти все эти лица, после смерти бабушки, переехали сюда, и переехали с мыслью, как, сами говорили, «положить здесь свои косточки». Живо переносился я в тот мир, который начал уже заволокаться каким-то сказочным туманом вымысла и преданий, и с любовью старался воскресить его в своей памяти.
Но собака моя приподняла голову и обвернулась; я увидал своего слугу.
— Что тебе? спросил я.
— Ничего-с. Пришел вам сказать: внизу у нянюшки гостья… Степановна, улыбаясь, отвечал Петр.
Петр знал мою слабость к Степановне, и потому сказывал мне, когда она приходила в дом. Напряженность ожидания начинала становиться несносною, я рад был развлечь себя, и пошел вниз.
При воспоминании о моем житье и побывках в деревне, начиная с самого раннего возраста, образ Степановны ярко рисуется передо мною и выделяется из окружающей среды, видоизменяясь от времени до времени. С детства, я помню, мое любопытство сильно возбуждено было чем-то необыкновенным в бойкой молодой и видной бабе, которую звала Таней. Её развязная, всегда чрезвычайно складная речь, свободные отношения в дворне, даже ловкие, как будто прямодушные и чистосердечные, но всегда льстивые и некрестьянские слова и способы обращения к нам, господам — все отличало ее.
Позднее туман таинственности рассеивается, но тем не менее Татьяна остается личностью замечательною; она является, как говорится, бабой на все руки: она первая на работе, первая в хороводах или веселостях, сваха на всех свадьбах. Все у неё кипело, все спорилось: примется ли жать, петь песню или плясать, особенно на виду у господ, она не только сама везде в голове, но умеет всех подбить и одушевить. Одевалась всегда чисто. Избу держала необыкновенно опрятно; у неё самая ранняя рассада; у неё первые цыплята и огурцы. И всем этим она рада попотчевать и похвалиться, и всем рада услужить. Ну, за то и на зубок не попадайся: «одно слово — огонь баба», говорили мужики. Зовут ее Татьяной, иногда Татьяной Степановной; почему-то, вместе с её именем, часто упоминают старосту Панкратья…
Теперь Степановне с небольшим пятьдесят, но она вдруг состарилась и, как говорится, хизнула; она страдает удушьем. Она овдовела, и живет одна, «божьей старушкой», как называет себя. Лечит, ворожит, богомольничает, дает советы, и, несмотря на то, что не терпит ни в чём нужды и не оставляет хозяйства, любит, если ее считают убогой старушкой, и подают милостыню или зовут на поминанье: ей, кажется, в этом случае всего более льстит почет и уваженье, которым вообще пользуются у нас набожные старушки. Впрочем, она вовсе не ханжит, не сбирается на дальние богомолья, а если попадет в веселый кружок, или выпьет рюмочку, так еще такие гусли разведет, что и молодых заткнет за пояс.
Я любил Степановну; особенно любил потолковать с ней: она мастерски говорила, знала до нитки все обычаи и поверья, и в ней было, что особенно дорого, не вычитанное и не заученное в песнях и стихах, как встречается у разных калик перехожих, но истинно поэтическое отношение в жизни и природе. Многие её выражения и мысли имели тот дорогой склад и краску народной поэзии, которые сохранились только в старинных песнях: раз она с некоторой авторской застенчивостью мне даже сказывала песню, ею самой составленную. Но по складу это была не песня, это были исполненные задумчивости вопросы души, в чему она рвется и о чём тоскует: эта практическая и прошедшая огонь и воду женщина имела свои минуты неясных поэтических порывов. Одно нехорошо: любила Степановна польстить, и уж как примется, то наговорит с три короба; но кто же сердится за подобный недостаток?..
Войдя в маленькую комнату, заставленную кроватью, сундуками, шкафчиками и увешанную по стенам модными и другими дешевенькими картинками, я нашел следующую сцену:
За дубовым, всегда вымытым и вычищенным столом сидела нянька моих братьев, невысокая, полная, хорошо сохранившаяся женщина, с черными, повязанными по-купечески волосами. Вместе с наружностью экс-нянька сохранила, должно полагать, весь жар сердца, потому что все мечтала о женихах, и влюблялась в разных фельдшеров и писарей, несмотря на то, что недавно овдовела, пробыв замужем ни более, ни менее, как сорок лет. Нянька была умная, услужливая и ловкая женщина, и пользовалась в нашем холостом доме положением барской барыни, что́ не помешало ей впоследствии, покорясь влечениям сердца или темперамента, выйти замуж за какого-то прощалыгу-немца, который обобрал ее до нитки, и пропил все её деньжонки.
Перед няней, на другом конце стола, сидела высокая, худощавая и несколько сгорбленная Степановна. На ней был синий китайчатый сарафан, выложенный полинявшим басоном, чистая ситцевая рубашка и платок на голове. Круглое, широкое и открытое лицо, несмотря на морщины, сохранило еще бодрый вид и, что редко случается у крестьянских старух, свежий цвет. Веки на глазах, как я начал ее еще помнить, были всегда припухлы и навислы, что придавало её взгляду выражение добродушного лукавства; она говорила, что это случилось с нею оттого, что однажды умылась божьей росой, да видно на нехорошую росу напала — известно, что росы действительно бывают ядовитые. Степановна держала в горсти кучку бобов, и по движению губ и головы видно было, что она усердно нашептывала на них нелепейший, который я знал от неё же, наговор.
— «Сорок бобов с бобом, сорок братьев с братом, цари и короли, и весь синклит…» подсказал я, входя сзади.
— Хи-хи-хи! Так, так, батюшка! подсмеиваясь, сказала Степановна, встав и отвесив мне низкий поклон.
— А ты все колдуешь: ведь это грех! сказал я.
— Нет, батюшка! горячо вступилась Степановна: — нет, на бобы не грех! Это гаданье по божескому, с молитвой: не то, что на карты, али что другое.
— А о чём ворожишь? спросил я.
— А вот мне: все о женихах ворожу! прикрывая шуткой правду и подсмеиваясь, заметила нянька. — Ну, что́ же, рассказывай! обратилась она к Степановне, которая, разведя кучки, глубокомысленно соображала их таинственный смысл.
— Да что, мать моя, сама видишь — хорошо вышло! Голова легка, сердце радостно — значит, в своем удовольствии… Нога на пороге, словно будто едет, или в путь собирается.
— Нянюшка, пожалуйте-ка сюда, таинственно сказала девочка, поварова дочь, заглянув в дверь.
— Ну, что́ там такое! с неудовольствием сказала няня, выходя в девичью.
— Смотри, уж не сбылась ли ворожба, сказал я Степановне, которая была поверенной всех тайн няньки, и один раз, чтобы только услужить ей, бескорыстно сходила пешком верст за тридцать с каким-то поручением.
Степановна ухмыльнулась, и сделала мне знак, что не смеет говорить.
— Ты побудь здесь, Степановна; я скоро вернусь! весело сказала нянюшка, войдя в комнату и надевая платок. — Да нечего тебе дома делать-то: ночевала бы здесь, заговелась бы вместе пельменями.
— Слушаю, матушка! Благодарю покорно. Останусь. Дома-то не дети ждут: подперла колом, да и ушла всем двором.
Нянька ушла, и Степановна, удостоверясь, что никто не слышит, таинственно сказала:
— Верно с заводу приехал: ждала все! Вот, прости Господи, старые кости да захотели в гости!
Но кто-то в это время вошел в смежную комнату, и она тотчас замолкла.
— Ну, как поживаешь? спросил я.
— Живу, батюшка, пока мыши голову не отъели. И все бы ничего, да вот только дух короток: чуть хожу, так и задохнусь.
— Что же ты не лечишься?
— Лечусь, батюшка, лечусь: сегодня начала уксус пить.
— Что́ ты это, с ума разве сошла! не выдержал я: — ведь это яд для тебя; ты просто себя отравишь.
— Э? неужто впрямь, батюшка? А мне вот татары советовали. Да как крепенького чего выпьешь, так как будто лучше.
— Не делай ты этой глупости: вот приедет лекарь — я тебе дам знать, так с ним посоветуйся, а теперь брось ты этот уксус!
— Слышу, батюшка, брошу! Ах, я старая дурища: весь век прожила, а ума не накопила; а я, признаться, и пришла-то сюда крепенького уксусу у нянюшки попросить. Посоветуйте, батюшка, с лекарем — много милости вашей…
— А вот, коль крепенькое помогает, так рюмочку можно.
— Что вы? я не к тому, сударь! Хи-хи-хи! Грешница, батюшка! У добрых людей не отказываюсь.
Когда ей поднесли рюмку, она и мне прочитала целую рацею, и принесшего мальчика поблагодарила, перекрестилась, сморщилась, и медленно выпила.
— Ну, что новенького? спросил я.
— Э-эх, батюшка! Какие нас новости! Вас надо про новости спросить. А, впрочем, люди говорят, война будет беспременно, убедительно прибавила она: — намеднись такие столбы на небе ходили, что страсть… Да, ведь вот вы, сударь, не верите, а это верная примета! Вам вот новости-то с каждой почтой в таких листищах присылают, что страх. Ну, а мы народ темный — откуда нам новости-то узнавать? Так нам Господь Бог знамения небесные посылает! А вам, верно, еще ничего нынче не привозили из городу? спросила она.
— Да, нет еще.
— То-то, смотрю я давеча: сидите вы одни у окошечка со своими мыслями многодумными. Всем-то вы нравом, как посмотрю я, в матушку вашу покойницу, — дай ей Бог царство небесное. Арифметчица была, сударь, сказала Степановна убедительно и несколько таинственно, вероятно, считая это высшею премудростью. — Бывало еще, в барышнях когда была, сидит она себе или спросит что-нибудь, слушает тебя, а все мыслями своими как будто в мечтании находится, и все-то она так ласково и все-то она так тихо да любовно и вразумительно… Ну, а вот обликом-то вы в прадедушка, Григорья Ларионовича: высокий такой был, да спокойный, носик тоже большой имели.
Степановна напомнила мне этими словами весь старый мир, в котором жила она. Мне давно хотелось подробнее с ним познакомиться.
— Послушай-ка, Степановна! давно ты обещала мне рассказать всю свою жизнь с самого начала: ну-ка, не поленись — ведь делать тебе нечего.
— Э-э хе-хе! сударь, что вы выдумали! А впрочем, батюшка, жизнь моя была пестренькая: много всего я произошла, много вытерпела, были у меня и радости, а еще того более горестей; щепотка веселья да полны пригоршни слез. Извольте, батюшка, коль не скучно, все расскажу: чего мне, старухе, делать!
Степановна покашляла, осторожно прикрывшись рукой, и начала.
Родилась я, батюшка, на старине, откуда все наши мужики прадедушкой вашим на вывод куплены. Мать моя, покойница, красавица была: такая белая да румяная, а глаза карие с поволокой. А отец-то мой был человек не малый: при барине в доверенности состоял и был при нём первым, вот как бы теперь при вас Петр Емельяныч (она назвала моего единственного слугу; ну, не очень-то важный человек твой отец, подумал я). И ходил он всегда в камзоле, и при часах, большие такие серебряные часы — с луковицу, а жилетка во все брюхо, вот почитай до сих мест, и косичка седенькая на затылке — тогда еще с косичками иные ходили. Был уж он немолод когда овдовел, да и влюбился в мать-то мою, а она была просто из крестьянок, влюбился и женился. Женился он и жили они таково исправно, двоечко нас детей народилось: брат Антон — изволите вы знать, что тётеньке вашей Вере Сергеевне достался — да я, и еще были мы маленькие — он и умер. Вот помер он, осталась после него мать наша, молодая вдова, с двумя детьми. Старый барин в те норы к молодым господам в Москву переехал и прислал сказать: пусть, говорит, Марфа где хочет живет: хочет — при доме, хочет — ступай на все четыре стороны. Пожила мать моя с годик во дворе, ну дело вдовье, опять же какое хозяйство у дворовых: ни своего дома, ничего, и перешла она верст за пять в село к попу. Давно уж поп-то ее звал: переезжай, говорит, ко мне, Марфа Семеновна, есть у меня добра довольно, а присмотреть некому; а был он вдовец, да зажиточный, и зазвал ее в себе, значит, как бы экономкой — ну, а там не наше дело судить.
Вот, сударь мой, зажили мы тут, как у Христа за пазухой: приход отца Онуфрия был большой, дом как полная чаша, сам уж он был немолод, а здоровый такой, борода широкая. А до матушки уж был, сказать нельзя, как раделен. «Марфуша» (это матушку-то мою), «не хочешь ли чайку». — «Марфуша, ты бы пирожок из белой муки затеять велела!» И до черной работы ее не допускал: стряпуху держал. Вот жили мы так хорошо да привольно, только раз и вздумай матушка на мельницу съездить, с мельничихой повидаться, кстати же помол был, батрак туда пшеницу вез. Вот вздумала, батрак лошадь запряг, — села матушка на воз и поехала, а он другую себе обряжал. Обрядил, собрался парень и поехал; только глядим, немного погодя: бежит бледный, и шапку потерял. — Что такое? что ты Гаврило? А Гаврило и говорить не может, только рукой машет. Наконец собрался говорить: беда! Марфу Семеновну возом пришибло! Ах, светы мои! поднялась тревога. Батюшки-то не было; кухарка, отец дьякон (рядом жил), дьячок, мы тоже бросились, глядим: с версту этак, на косогоре стоит воз на боку, а из-под него только ноги видна, прямо ей грудь-то всем возом придавило. Подняли воз, а у матушки уж и духу нет только кровь у рта запеклась. Батрак-то говорит: «как увидал я ее, так еще ногами дрыгала; да говорит — испужался очень», — ну, да один-то что и поделает! Должно, говорит, лошадь — пугливая такая была, проклятая — испужалась чего, да в сторону метнулась. Как узнал это отец Онуфрий, да увидал матушку, так и грохнулся на земь — насилу оттащили, да водой отлили; а потом схватил топор, пошел к лошади и хлоп ее обухом в голову. Так и убил. «Чтобы глаз мой, говорит, ее не видел». А лошадь-то сударь — ста полтора стоила!
Правду говорит пословица: отец с матерью корабли строят, а Господь Бог котомочку плетет. Так-то и нам: остался после матушки большой сундучище всякого добра и денег, может статься, тысячи. Нам-то мать не открывалась, — ну, чего, известно, еще ребята были: мне девяти годков не было, а брату и того меньше, — а сказывала после дьяконова девчонка: вхожу, говорит, я раз в ваш амбар, а тетка Марфа из корчаги в корчагу все беленькие да желтенькие кружки пересыпает — деньги-то, значит, — и видимо, говорит, их невидимо — куча превеликая! И куда все девалось — Бог ведает! Приехала из деревни тетка, взяла нас, хотела взять и сундук, да батюшка не дал: «сундук-то, говорит, мой!» а отдал ей кой-что из платья — в короб сложил. Побранились, побранились с теткой-то, да и все тут: денежек да береженья родительского — и след простыл! Онуфрию-то Марфуша была мила, а денежки еще милее: ну, да известно «завидущие глаза», что уж и говорить!
Остались мы сироты горемычные без крова, без пристанища. У тетки-то своих детей полна изба — бедность голая; тетка была такая злая: всяким куском попрекнет, да с тукманкой его даст; — ну, да и будешь зла, коль и самой-то есть нечего: крестьян-то у барина было много, а земли мало, от этого и продавали их на вывод. И стали с братцем мы жить где день, где ночь, да кормиться мирским подаянием: признаться, мы и привыкли, как у отца-то Онуфрия еще жили, за ржой да разными поборами по миру с возом ездить; только тогда, любо нелюбо, все нам с поклоном да с почетом, а коль мало дадут, так батюшка или мать еще и пристыдят, бывало, а теперь только именем христовым что выпросишь, и за сухую корку с три короба благодати насулишь! Только как у тетки все колотушка да потасовка, и приютились мы больше к одному старому, старичку, — сродни нам как-то по матушке приходился; жил он сам в лачужке, да рыбу удил или лапти плел — тем и промышлял, а добрый был — и призрел нас. Стала я подрастать; увидала раз меня барышня, одна помещица в соседстве жила. Была опа девица и уже немолодая; приехала из Питера и жила одна-одинёшенька. Люди-то сказывали: влюблена там была в одного офицера, да он обманул ее. А сама была такая ласковая да печальная. Увидала она меня раз — а я уж была на возрасте. — Чья, говорит, ты девочка? — Я говорю, так и так, сударыня: сирота, у дедушки из милости живу. А дело было осенью; день-то холодный, а я в одном сарафанишке да и тот чуть жив, и выросла я из него, босая, локти-то худые. Расспросила меня; рассказала я ей все. — Ах, бедная, ах, бедная! переходи, говорит, ко мне. — А как, я говорю, я, сударыня, дедушку оставлю? он меня приютил, поил-кормил, а теперь я его оставлю? — Правда, говорит, душенька: ну, так ты приходи ко мне чаще и за всем, что тебе нужно. Дала она мне платье, подавала того сего, и с той поры часто я бывала у нее; учила она меня уму-разуму, и помогала всячиной — дай Бог ей коль жива много лет здравствовать — а как умерла, так пошли Господи её косточкам покой (Степановна взглянула на образа и набожно перекрестилась): во век не забуду ее!
Ну, сударь, а тем временем прадедушка ваш купил здесь земли у башкир, да за долг с какого-то татарина еще взял, понадобились ему крестьяне, и купил он у нашего-то господина на вывод сто душ. Послали сюда сначала передовых — а потом и остальных погнали.
Как поднялись это переезжать, что было вою да плачу — и вспомнить, так слеза прошибет! Конечно, не больно дальняя Палестина, всего верст ста три от старины-то будет, да ведь для мужика и то край света; опять же свое пепелище родное покинуть, свою мать-землю кормилицу, сродников всех, родительские косточки… А здешняя сторона тогда слыла дикою, бусурманскою; ну, просто расставались как на смерть шли: известно, где мужику али бабе на побывки приехать, али письмо писать!
Вот уехали наши мужики; по деревне-то словно смерть прошла, словно вымерла половина-то: все такие унылые ходят, у кого брат уехал, у кого дочь, старые-то дворы заброшенные да пустые стоят, — просто и не глядел бы! На что кажись, мое дело сиротское, да вчуже за сердце хватало!
Только прошло этак с полгода, слышу я — розыскивают нас с братом… Прадедушка-то ваш стал поверять сказки — ан, нет двоих. Какие такие? справляться, а это мы с братцем, — нас и требует: пришлите мне, говорит, дворовых сирот Антона и Татьяну. Ну, снарядили пас, — а какие сборы-то — все добро под мышкой унесешь, — нашли попутчика; распростилась я с барышней, моей благодетельницей, — па прощанье-то она мне платье еще дала, — и отправили прямо в Оренбург: так прадедушка приказал.
Вот, сударь мой, идем мы путем дорогой, приезжаем в город — как бишь его, дай Бог памяти — Бугуруслан никак будет, Бугуруслан, так и есть, — остановились зачем-то на базаре, и увидал меня городничий. А был мне тогда уж шестнадцатый год, и была я из себя, не в похвальбу сказать, не дурна. Держала я себя чисто — это барышня-то меня к чистоте приучала — беленькая такая да румяная, правда, жидковата еще была, да веселая, ну, известно, шестнадцать лет! Увидал меня городничий: чья, говорит, ты, милая? Я говорю: так и так — была такого-то господина, а теперь куплена таким-то, и еду к барину. — А есть, говорит, у тебя бумага? Подводчик показал бумагу; посмотрел он ее: зайдите, говорит, в полицию; приметы что-то сомнительны.
Делать нечего: пришли мы в полицию, и он там. Стал он поодиночке всех в себе требовать, облик такой делает, будто в самом деле бумагу сверяет. Позвал и меня. Взошла я, а он и говорит: «что́, говорит, тебе, милая, за охота к помещику ехать; останься, говорит, здесь». — Как же, я говорю, так, сударь, господская я, и останусь здесь? Разве господин не потребует меня? А он рассмеялся: ну, да, говорит, это уж не твоя беда, схороним тебя так, что и во век помещик тебя не отыщет. — А братец как же? — Ну, а братца, говорит, отправим. — Нет, говорю, сударь, нас всего двоечко с ним на белом свете: вместе мы росли и жили, не расстанусь я с ним! Больно я братца-то любила — да и не зачем мне, говорю, оставаться здесь! Уж коль есть мы рабы, так видно нам Господь Бог так судил! Так и отказалась. Умасливал он, умасливал меня: очень уж ты мне понравилась, говорит; однако я уперлась. Назвал он меня напоследок дурой и отпустил.
Так мы и приехали к вашему прадедушке Григорию Ларионовичу. Утро еще было. День-то летний. Встали мы рано, не доезжая еще до городу; я прибралась, божьей росой умылась. Приехали. Доложили ему: велел он нас позвать. Взошли; сердце-то у меня как у голубя — так и бьется. Вышел он к нам в шлафроке на беличьем меху, такой у него был; высокий такой а степенный, а за ним высыпали три барышни: стоят обнявшись и смотрят на нас. Оглядел он нас, и говорит мне: «хорошенькая, говорит, ты девочка, а хорошо ли ты будешь служить?» Я говорю: «Мы, сударь, ваши рабы, не оставьте нас вашей милостью, а мы служить вам по гроб рады», да в ноги ему. «О, говорит, да какая ты шустрая: где это ты научилась и что умеешь делать?» Я говорю: «Так и так — никакого за мной рукомесла нет; а жила я около одной петербургской барышни». «Ну, говорит, и прекрасно. Надинька, вот, говорит, тебе горничная!» Взял меня за руку и подводит к тетеньке вашей Надежде Сергеевне. Та покраснела, ручку поцаловала у дедушки; а он говорит: «Ну, говорит, девочка, служи верно, будь умна да послушна, и тебе будет хорошо. А ты, говорит, Надинька, будь к ней ласкова да снисходительна: на первый раз, говорит, коль что и не так сделает, так прости да научи! А о мальчугане я подумаю. Ну, а теперь, говорит, всем снабдить да накормить. Ступайте!»
Нам подали чай. Степановна каждую чашку, выпив, перевертывала вверх донышком, клала на него огрызочек сахара (она всегда пила вприкуску), благодарила и отказывалась от следующей, что не помешало ей повторить эту процедуру раза четыре. Кончив чай и отдохнув, она сочла нужным спросить: «Не надоела ли я вам, батюшка?»
— Ты не устала ли, отвечал я: — а я рад слушать!
— Э, батюшка, да разве бабы устают, когда говорить? И не верьте этому!
— Ну, так продолжай, просил я: — да главное, рассказывай про весь наш старый дом — как жили в нём тогда.
— Слушаю, батюшка! Все, как на ладони представлю, скромно заметила она и продолжала.
В доме-то жили тогда: Марфа Матвеевна, прабабушка ваша, жена, значит, Григорию Ларионовичу, да сестры её: Матрена Матвеевна и Анна Матвеевна. Матрена-то Матвеевна при ключах была, а главной хозяйкой считалась Варвара Григорьевна, дочь Григорью Ларионовичу; был еще сын у него Иван, да того чуть застала, ну, да еще молодые барышни: матушка ваша Марья Васильевна, да племянницы Варвары-то Григорьевны, сиротки, от старшей сестры её: Вера Сергеевна и Надежда Сергеевна, а Андрей Сергеич в полку был.
Прадедушка-то ваш Григорий Ларионович был человек рассудительный и справедливый; сердцем был строг, а не сердит. Служил он в таможне, и дом у нас был как полная чаша: что́ это мехов, шалей разных, сусы[1], ягод этих, уреку, кишмишу! аллы-бухары целые мешки в выходе стояли; как начнется мена, так каждый вечер разного добра возами везут. А сказывали — был он человек некорыстный и народ не обирал: «что следует мне, то, говорит, подай, а лишнего я не требую». И в городе все его уважали и почитали, так и говорили: «умный, и честный человек Григорий Ларионович: на его слове, как на каменной стене, хоть дом строй». И опять же обстоятельный человек был: встанет рано поутру, обвяжет халат шелковым платком и весь двор обойдет и все осмотрит. Напьется чаю, заложат ему иноходца в беговые дрожки и поедет он на меновой двор. Оттуда приедет, выкушает рюмочку водки, и сейчас ему обедать подавай. Откушал — отдохнет, чаю напьется и опять все хозяйство обойдет и до всего дойдет. Любил, чтобы людям у него ни в чём недостатка не было и чтоб все были исправны. Дворня большая: сядут ужинать летом на дворе, а зимой в застольной, войдет Григорий Ларионович, попробует, — щи всегда с бараниной, а баранина-то дешева — из орды-то что́ ее погонят на мену, а нашему-то и даром не мало приходило, — коли щи нехороши или в застольной нечисто, сейчас «стряпка, что это у тебя?» и погрозит. Та уж и держит ухо востро. Али: «Иван, что у тебя рубашка в дырах?» «Да, говорит, то-то и то-то делал, да разорвал, или: холст гнилой». Григорий Ларионович разберет: коли дело говорит: «Матрена, отпусти ему»; а Матрена Матвеевна, — изволите чай помнить сестру-то прабабушки вашей — хлопотунья такая юркая да добрая была, она всем отпуском и провизией заведовала, — та сейчас: «Слушаю, Григорий Ларионович». И потом осмотрит он, кто что сработал, и на завтра работу всем задаст. Коли ты не поймешь, расспроси: все расскажет обстоятельно; — ну, уж и делай, чтобы так все было сделано, не то не прогневайся: рука была претяжелая, а не то на заднем дворе фить, фить, фить!
— А женским хозяйством заправляла жена его? спросил я.
— Нет, батюшка, Марфе Матвеевне он воли не давал: «Ты, говорит, Марфа, зла да глупа!» Да в те поры уж и устарела она, и только ей и дела было, что чай все пьет, а все презлющая была. Рассердится, бывало, на девчонку — засунет ей пальцы в рот, да и дерет; только и усмиряли ее, что Григорием Ларионовичем стращали: боялась его. А хозяйством при мне всем заправляла бабушка ваша Варвара Григорьевна. Вы, чай, изволите помнить Варвару-то Григорьевну: высокая и обликом на отца, Григорья Ларионовича, была сходственна, неговорливая, не то что сурова, а смеху её или улыбки я в три года не видала. Говорят, смолоду-то не такая была, да несчастье-то ее подъело.
— Какое же несчастье? спросил я.
— А замужество-то её! отвечала Степановна. — Оно, признаться, за долго до меня было, да ведь тоже рассказывали…
В это время, шаркая башмаками, взошла наша усердная, хлопотливая, но раздражительная и вечно будто бранящаяся ключница Нимфодора, которую звали обыкновенно Нимфушкой. Ничто не было страннее, как это имя, носимое сей толстой, переваливающейся с ноги на ногу, особой.
— Это вы, слышь, приказали меду отпустить Спиридоньевне? сердито спросила она.
— Я, Нимфушка, сказал я.
— Да давно ли ей давали? Этак ведь на них не напасешься: у нас у самих меду-то немного, а он нынче кусается!
— Да Спиридоновна просила: нездорова она, заметил я.
— Мало ли чего они просят — всего и давай? А по мне, пожалуй, хоть все раздайте — не мое добро!
Она повернулась, и хотела выйти, но, увидев Степановну, остановилась.
— А! ты здесь еще, барышня? Тоже чего-нибудь выклянчить?
— Нет, матушка, нет! ничего мне не надо! смиренно заметила Степановна. — Вот Дмитрий Петрович про старину расспрашивает. Да чего лучше, сударь, сказала она, обращаясь ко мне, и кажется, желая подслужиться Нимфушке: — вы про Варвару-то Григорьевну у Нимфадоры Дмитриевны лучше расспросите: она при ней сызмалолетства находилась.
— Как же не находилась! Слава Богу, с детства при ней жила, и в Петербурге-то с ней горе мыкала, отрывисто, и словно бранясь, заметила Нимфушка.
— Нимфушка! дело-то не уйдет: присядь, да расскажи, какие несчастья были с бабушкой? сказал я.
— Я и постою: не очень люблю я сидеть-то, сказала она в пиву сидевшей Степановне. — Какие несчастья? Да разве не слыхали вы, как она жила с вашим-то дедушкой? словно рубила слова Нимфушка.
— Знаю я, что она жила в разводе, а как, и из-за чего разошлись — подробно не знаю.
— Из-за чего разошлись? Разойдешься небось, как последний с тебя салопишка снимут, да день-деньской ссоры, да попреки!
— Да ведь бабушка, говорят, по любви вышла замуж? заметил я.
— Что́-что по любви! Красив был, да ловкий — ну, и вышла. Григорий Ларионович говорил: «Варинька, Василий Николаевич человек заезжий: надо разузнать, каков он. Ты, говорит, не бесприданница: в девках не засидишься. Как бы после не наплаваться!» «Власть ваша, говорит батюшка: — а я его люблю». Ну, посмотрели, посоветовались, а он говорит: «мне командировка кончается — в полк требуется возвращаться». Ну, согласился и сам-то. Денег в руки не дал: буду, говорит, на житье высылать, что́ следует. Да в Петербург послал с ними свояченицу Матрену Матвеевну, и меня дали, а мне 12 лет было. Ну, сначала и ничего, хорошо. Дочь родилась — матушка-то ваша. А там мало-помалу и пошел: сегодня в карты, завтра в карты; сегодня на свету воротится, завтра всю ночь проиграет — денежки-то все и спустил, да за вещи принялся. Все и спустил до чиста: глядь, до того дела дошли, что и выйти не в чём, иной раз и пообедать не́ на что. Варвара Григорьевна его упрашивать, да умаливать, а он ей: «не досажай ты мне! И без тебя мне горько. Если бы отец-то твой жадный отдал все приданое, мне бы было с чем подняться: я бы отыгрался, да, может, горы выиграл. Он, говорит, кащей, меня обманул!» Как вскипит Варвара Григорьевна: «ты отца моего, говорит, не тронь! Лучше меня знал он тебя, что не отдал всего. Дочь у нас есть: сами теперь голодаем, а тогда и ее пустили бы по миру!» Шире, да дале, шире да дале, и пошла рознь. Видят — дело-то худо. Матрена Матвеевна стала деньги-то припрятывать; Григорию Ларионовичу написали, чтобы он письма высылал на её имя. Что́ удастся припрятать, тем и сыты. Ну, а Василий Николаевич догадался, разумеется, да и стал выжимать: то он ластится, то волосы на себе рвет, да жизнь клянет! Ну, когда даст она денег, или выиграет он, так уж такой веселый, да счастливый, что твой соловей. И нельзя сказать, чтобы он не любил ее: на колени станет перед ней, руки цалует; никогда, говорит, и карт в руки не возьму. А Варвара Григорьевна только ухмыляется печально, да поцалует его: веры-то, значит, нет! Раз воротился он домой ночью, бледный такой — прямо в спальню, а я там же спала, разбудил ее: «Варя, говорит, давай все, что есть — я на честь задолжал». Посмотрела она на него — «бери, говорит, все, мне ничего не надо: вон, там в шкатулочке». Отпер он шкатулку — у самого руки дрожат — взял, что́ там было: деньжонки, серьги брильянтовые — недавно тихонько выкупили их — жемчугу нитки. «Мало, говорит — выпроси у скаредной Матрены: у неё, я знаю, деньги есть». — «Нет, к Матрене Матвеевне не пойду: я, говорит, готова голодать, а дочь, да она не должны из-за нас погибать». — «Ступай!» говорит. «Не пойду!» Как крикнет он: «ступай!» Она все молчит, а я так и дрожу под одеялишком. Подбежал он к ней, поднял руку… а она бровью не шевельнется: смотрит на него, и не мигнет. Схватил он себя за волосы: «загубили, говорит, вы, тряпичники, с отцом меня со своим! На такой ли курацапке жениться я мог!» Схватил, что было, и ушел. Барыня не плачет, а только с открытыми глазами, как статуй, лежит. Ну, и ничего. Пришел к полдню, подулся, стал после заговаривать, мириться. Барыня и не сердится; только холодная вся, и лицо у неё осунулось, да словно отвердела она. Прошло месяца с два — получают письмо от Григорья Ларионовича: заболел-де, он отчаянно, и хочет проститься с дочерью, да наградить ее. Потолковали. Отпустил ее Василий Николаевич с Матреной Матвеевной и дочерью — больше для надежды приданое получить. Выехали мы, да сейчас же с большего-то тракта на Ярославль, да окольными путями, чтоб не одумался, да не вернул! Приехали в Оленбург к Григорию Ларионовичу; встретил он нас здоровёхонек, потому — все это только отвод был. Обнял он Варвару Григорьевну горячо, заплакал, а ни словом не попрекнул. Так она с этих пор и осталась у него — ни мужняя жена, ни божья вдова. Вот и вся недолга! Ну, да некогда мне! Пусть она сказки-то сказывает, да Лазаря поет!..
Нимфушка кивнула на Степановну, повернулась и ушла, шаркая ногами.
Степановна посмотрела ей в след, покачала с соболезнованием головою и, удостоверяясь, что ее уже не услышат, сказала как бы про себя:
«Э-х-х, злоба-то, злоба-то! А еще свой брат, раба! Господин жалует, а ей куска жаль! Ах, порассказала бы я, да не наше дело!..»
Степановна приостановилась, как бы ожидая поощрения, но не услыхав его от меня, набожно вздохнув, заметила:
— Ну, да не осуждай и осужден не будешь! — Так что же, врать, что ли, дале-то, батюшка?
— Рассказывай, Степановна, — коли не устала!
Степановна продолжала.
Много слез пролила я от бабушки вашей, покойницы: всю жизнь мою перевернула она, а — греха на душу не возьму — худого про нее сказать нечего. Как приехала она из Питера, а не задолго, слышь, перед темь померла Прасковья Григорьевна — старшая-то сестра её — да оставила двух дочек да сына; ну, и своя дочь, и все остались на её руках. Григорий Ларионович призвал ее и говорит: «ну, Варинька; жена, говорит, стара, да и принять по нынешнему никого не может (а чего принять по грамоте-то не знала, только что девкам рот драть умела); так ты будь им за место матери и хозяйкой в доме». Так и стала Варвара Григорьевна хозяйкой, и подлинно всем племянницам за место матери! Ну, конечно, к своей дочери, чай, больше сердце лежало, а и виду не показывает, и не отличить, кто дочь, кто племянница: ей — платье и им — платье, ей — учитель и им — учитель. И женщина была молодая, в самой поре, а чтобы про нее что услыхать глупости какие — ниже, ни! Холодная всегда да спокойная: улыбки её не видал никто. Муж часто писал к ней, и как, слышь, убивался; она и писем не читала, не то что отвечать. Рассердит ее кто, бывало, или что набедокурит, и голосу не возвысит, а только взглянет па тебя или спросит: «что это?» — так поджилки и задрожат! И всегда расспросит твои оправданья и все выслушает до конца, а там и распорядится, и уж милости не проси, и не разговаривает! Разве барышни, особенно матушка ваша, покойница, ангел этакой добрый — нет-то нет упросят ее. Однако, коли брат-то её, Иван Григорьич, что набедокурит, все к ней: она его много раз перед отцом отстаивала, ну, да не прикрыла однако!
— А бедовый был он, говорят? спросил я. — Помнишь ты его?
— Как не помнить, сударь! При мне и ссора-то его с отцом была! И не приведи Господи! и вспомнить-то страшно! Что это был за человек, и в кого он только уродился! Живу я, — как приехала-то на другой али на третий день, вижу: раз, раным-ранехонько, входит в калитку какой-то человек, молодой да здоровый, в сюртуке, и весь-то он в пуху да грязи, небритый да оборванный, лицо красное и глаза налитые, словно лопнуть хотят. Попался ему Андрей кучер.
— Где, говорит, сам?
— Чай, должно, кушает, говорит Андрей, а сам не глядит на него, не поклонится ему. Ничего. Тот ни слова не сказал, только, поравнявшись с людской, свистнул. А на свист бежит Алешка, мальчишка худой такой да забитый, а разбойник страшный, и отправились с ним во флигель на заднем дворе.
— Кто это, Андрей Потапыч? спрашиваю я.
— Не знаешь разве, говорит, сахара-то нашего, Ивана Григорьича. Это, говорит, наш молодой барин. Барин! Э-эх! говорит, и, не досказав, только рукой махнул.
— Ну, думаю про себя, хорош барин! одначе ничего, молчу. Значит, не мое дело.
Прошло так с месяц или два, слышим мы, больно закутил наш Иван Григорьич. И кутил он все с казачьими малолетками: у него и она-то была казачка. Уж что слышь, и до прежде того не делал с ним Григорий Ларионович: и резоны-то разные представлял, и запирал его, — ничего не берет, и замки не держат; денег нет, всю одежду с себя долой.
Раз присылает за старым барином Семен Семеныч Бандуристов: может, слыхали, что при князе правой рукой был и такие дела делывал, одно слово, всей стороной орудовал, важнее князя был, и богатство нажил несметное. И все Семен Семеныча пуще огня боялись: он казнит и милует. Прислал Семен Семеныч, — наш сейчас фрак надел, и к нему. Приезжает оттуда Григорий Ларионович бури черней, и ничего не говорит: ходил, ходил по горнице — привычка у него такая была, коли рассердится — «позвать, говорит, во мне Ивана!» Искать, поискать, а Иван, слышь, с кануна еще и домой не приходил; ну, а ему доложили только, что дома нет. «Как явится — сейчас, говорит, ко мне его!» Только и слов его в этот вечер было. Молодая барыня, Варвара Григорьевна-то, знает отцовский ндрав, ни слова и не говорит; ну, а Марфа Матвеевна, материнское тоже сердце — как курица забегалась, заглядывает в глаза Григорью-то Ларионовичу, семенила, семенила, и спросила-таки, наконец: «что, Григорий Ларионович, али опять чем Ванюша прогневал?» А Григорий Ларионович только взметнул на нее глазами, и ни слова. Марфа Матвеевна и язычок прикусила, только на нас в девичьей, и то втихомолку, сердце сорвала.
И стала в доме тишина: точно перед грозой притихли все…
На утро, может, сердце у самого-то бы и отошло: известно, ночь — мать наша, успокоительница, да на грех в самую что ни на есть полночь бедокур-то пьяный-распьянехонький бот в ворота, и пошел стучать. Выбежал караульщик. «Что, говорит, вы делаете: тятенька и так во гневе, вас спрашивал». А он ему: «Тятенька! Погубитель он мой, а не тятенька! Вот как я его боюсь!» Схватил камень, да хвать им в ставень, в самую-то спальню его! Глядь, немного погодя, ставень отворился, поднялся подъем и высунулся Григорий Ларионович.
— Кто, говорит, это стучит?
Делать нечего, караульщик сказал: «Иван Григорьич».
— А! говорит. Ничего больше и не сказал, и окошко закрыл…
На другое утро, чем свет, Варвара Григорьевна сама к брату ходила, видно уговаривала его; а он, слышь, знай на том стоит: «не покорюсь!» Только и дела сделал: у сестры рюмочку выпросил опохмелиться.
А вся рознь, главное, вышла из-за того, что Иван-то Григорьевич влюбился оченно уж в казачку, хотел все жениться на ней да в казаки записаться: «хочу быть вольным казаком, а не куроцапом!» говорит.
Григорий Ларионович-то, разумеется, воспротивился: денег ему не дает; прокляну, говорит, тебя. А тот не унялся да и пошел с казачьими малолетками кутить: у мамошки своей и днюет и ночует. А последнее-то время с малолетками, говорят, затеяли чего-то, да и на казачке-то в Берде жениться хотел, а там такой был поп, что за синенькую хоть с козой повенчает. Семен Семеныч проведал все, призвал к себе нашего и отпел ему: «что, говорит, вы за отец, коли сына усмирить не можете!» — После это все узнали мы…
Ну, потребовал Григорий Ларионович сына к себе, заперся с ним в кабинет, и что у них там было, Бог их знает. Марфа Матвеевна в это время только бегает да всякому образу поклоны кладет. Вышли оба бледные, индо трясутся. Только Григорий Ларионович, что там у него на душе не было, а ндрав свой выдержал; ничего не любил сгоряча делать, так и тут — обошел все хозяйство, как будто ни в чём не бывало; только, слышь, что ему ни говорили в то утро, словно он не понимал, али память у него отшибло. Потом велел дрожки заложить и поехал к князю.
А князь чудачище был, чай, изволили слышать, а барина нашего очень уважали, и барышням нашим, особенно матушке вашей, покойнице, всегда, как мимо идут, так из карманов фуфайки орехов или конфет пригоршню всунет и в лоб поцалует.
Воротился барин; часу не прошло, глядь, увезли куда-то нашего чудодея, а на другой день слышим — лоб забрили! Отец за непослушание в солдаты отдал! Господи! что тут было слез да вытья, и все втихомолку от Григорья Ларионовича — страсть! Только через неделю, как привезли Ивана-то Григорьича прощаться да в серой шинели — его на линию, значит, в дальнюю крепость угоняли — тут уж старуха-то не разбираючи выла. Не любили мы ее, а тут и наше сердце дрогнуло, просто смотреть жалость! то к сыну-то подойдет, бросится ему на шею да умаливает его просить прощения у отца; то к самому-то — а он в кабинете заперся — упадет у двери да голосом воет, да причитает: «Батюшка, Григорий Ларионович, прости ты его». Старушки-то, тетки-то: Матрена Матвеевна, Анна Матвеевна также воют. Молодая барыня, Варвара Григорьевна, собрала барышень, и все на колени у дверей встали и начали молить Григория Ларионовича. Долго он не отзывался, да видно доняло его — невтерпеж, значит! растворил он двери, все было к нему, а он: «Довольно, говорит, не то прокляну!» Так все и замерли!
Ушел и опять заперся!
А Иван Григорьевич словно каменный: его уговаривают — проси прощения у отца, а Он только ухмыляется. «Пусть, говорит, издевается надо мной, а уж я его тешить не буду! Не покорюсь!» Так с тем и увели!
И стала в доме тишина да печаль. Словно покойник на столе: ни слова веселого, ни песенки, все шёпотом да вздыхаючи, да слезы утираючи! А тут, с неделю спустя, приходит утром женщина, молодая, высокая да статная, и ребенок у неё на руках.
— Кого тебе, матушка, надо?
— Да Григория, говорит, Ларионовича.
— Зачем?
— До них самолично дело имею.
Доложили Григорию Ларионовичу. Выходит.
— Что, говорит, тебе, милая?
— А вот, говорит, что: сгубил ты сына своего, бери и внука!
Взяла, да ребенка швырк ему на ларь; повернулась да и была такова.
И на что Григорий Ларионович умен и ндравен был, а тут словно голову потерял. Призвал старух своих: «Вот, говорит, так и так, делайте как знаете!»
После сколько хлопот-то с ребенком было: два раза посылали его — не берет;уж Матрена Матвеевна сама его отвозила, да насилу-насилу уговорили взять и старик ей сто рублей послал…
Одначе с того времени стал Григорий Ларионович все задумываться, да задумываться, а там хворать да расхварываться, и свалился. Лекаря разные лечили, сам штаб-лекарь ездил; ну, да уж божье посещенье придет, так не отлечишься. Стало плохо ему совсем, призвал он благоприятелей: Ивана Ивановича Тарарыкина, да Максима Петровича Пыжова и при них завещал: «Все, говорит, имущество дочери моей любезной Варваре, чтобы она, говорит, им владела и внучат моих обделила сама. А ты, говорит, Максим (племянник ему приходился), помогай ей». Стали они за сына просить — помрачился он: «Нет, говорит, сына у меня! Не затем я копил, чтобы все он на ветер пустил, а хочет Варя — пошлет ему что!» Больше и говорить об нём не велел. Причастился, особоровался, призвал к себе всех дворовых и со всяким таки до малого ребенка простился и всех обделил, и мне — дай Бог царство небесное — рубль пожаловал, тогда ведь это деньги большие, сударь, были, — и всех благодарил за службу, и наставления давал, и просил служить дочери и внукам. А потом, к вечеру и помер! Хорошо, помер, батюшка! Дай Бог всякому так умереть. И похороны какие были! Этаких похорон, кажется, и не бывало: попов одних семнадцать человек было, со всех, почитай, церквей, и гостей видимо-невидимо. Много званых, а много и незваных провожали: для того — был человек почетный и правдивый человек, все уважали его. И сам князь — он боялся покойников — своего, что ни есть первого адъютанта прислал!
— Ну, а сына-то после воротили?
— Нет, батюшка! Стала хлопотать Варвара Григорьевна; пока писали да справлялись, уведомляют — помер, говорят: слышно было — совсем спился; так с вина и Богу душу отдал!
Похоронили покойника; сначала потужили да поплакали, а потом и попривыкнули, и поразвлекаться начали, — известное дело, живой о живом и думает; а в дому тоже две невесты, да и третья на возрасте. Матушке-то вашей, Марье Васильевне, семнадцатый год пошел и Вере Сергеевне тоже — они ровесницы были; ну, а моей Надежде Сергеевне еще пятнадцатый был. А тут приехал из полку офицером Андрей Сергеич, — выписывали его, как Григорий Ларионыч заболел, да опоздал. Начали к нам молодые господа ездить: ожил дом пуще прежнего! А особенно этот Андрей Сергеич: с барышнями, что бывали в гостях у наших, ну, так с теми он не очень, особенно сначала, не больно ловок и застенчив был; а уж с нашей братьей просто огонь — всех перевертел! Жил он в особом флигельке, где Иван Григорьич прежде жил; призовет туда гостей, да тихонько за нами! Ну, мы будто за каким-то делом; иной раз — дело молодое — сама что-нибудь придумаешь али словно нечаянно зайдешь, а там орешечков да пряничков, а не то и сладкой водочки, и пойдет дым коромыслом! Я было сначала, хоть и бойкая была, а держала себя осторожно. Как заметил это он, и пуще ко мне пристал: чуть куда отвернешься, глядь, уж и он тут! ловок был! А то часто, — выдумает же ведь проказник, — коль я взойду к старой барыне, а он ей: «бабушка, у меня грязен пол очень, прикажите вымыть». А Марфа-то Матвеевна: «да вот подстега! (она никогда но имени нас не называла, а все как бы обругать) вишь, с жиру-то рожа лопнуть хочет, — пусть вымоет!» Ну, и пойдешь мыть; а уж известно, какое мытье, — грех один!
И привязалась было я к нему очень: известно, девчонка молодая! А он то к той, то к другой — так и ревность возмущает. Иногда сцепимся мы из-за него, разбранимся промеж себя, а ему любо. И сколько он спокою меня лишал, и так раз огорчил, что, как уезжал он, и жаль-то мне его, и убить бы его готова! И злюсь я на него, а у самой слезы так и льют, так и льют!
В те поры, вскоре после его отъезда, слышим — свадьба у нас затевается: Петр Иваныч посватался к вашей матушке. Давно уж он ездил, еще при покойнике Григорье Ларионыче, и тот любил его; и знали все, что он на барышню метит, однако все он себя не объявлял. Правда, благоприятели закидывали за него слова, да им все говорили, что подождать надо, молода еще барышня. А тут стал за барышней увиваться — может, слыхали — Пандуров, Степан Степаныч, военный, да такой ловкий был и уж первый плясун: во всяких танцах произошел. Ну, а Петр Иваныч тихий да степенный, и опять же, не так чтобы молод — уж ему лет тридцать пять али восемь было, собой тоже не боек был, и стал опасаться, что собьет барышню Пандуров. О них уж в городе и говорить начали. Был у князя бал с машкерами, — переряженными, значит. И выдумай же этот Пандуров: нарядился охотником и за спиной слон большущий соломы несет, а из соломы-то женские ноги в башмачках торчат, — право, сударь! малой проказник! А все и говорят: «это, говорят, он у Ларионова внучку утащил». Ну, а у Петра Иваныча, я чай, кошки на сердце скребут: любили они очень барышню, сейчас заметно — так в глаза ей и смотрят, и только думают, чем бы ей угодить али мысли её отгадать. Ну, опять сами же видят, что против Пандурова, хоть тот, может, и нестоящий человек, а им трудно совладать. Одначе, решились и объявили себя. Говорят Варваре Григорьевне: так и так, давно я люблю Марью Васильевну, могу ли я ее за себя получить?
Варвара Григорьевна и говорит Марье Васильевне: что, говорит, Машенька, Бог судьбу тебе посылает: Петр Иваныч руки твоей просит. Он, говорит, конечно, супротив иного не выкажет себя, а мы все его давно знаем: человек он хороший и обстоятельный, и любит тебя давно. Я тебя не неволю, а подумай ты хорошенько: это прочный, говорить, человек. Марья Васильевна, голубка этакая кроткая да прелестная, может, у неё мечтания-то и другие были, однако ж подумала, подумала: «что же, говорит, маменька, Петр Иваныч хороший человек; он, может, мое счастье сделает» — и согласилась.
Как только Петру Иванычу объявили об этом, у него даже слезы брызнули!
И чудное, сударь мой, дело! Прежде у Марьи Васильевны к Петру Иванычу никакого пристрастия не было, и еще сама часто подсмеивалась над ним; а тут, как помолвили их, словно обошел Петр Иваныч нашу барышню! Чуть его долго нет, уж барышня от окна не отходит: «что это Петр Иваныч не идет? Да не случилось ли чего с Петром Иванычем?» А как взойдет он, так все щечки и загорятся. Правда, говорят, вещун сердце: или, видно, ей Господь за её доброту так на душу положил, что выбрала она Петра Иваныча. Вам известно, сударь, что она за ним двадцать слишком лет, как за каменной стеной, прожила в мире да тишине, душа в душу, да, чай, и на том свете Господь их, по добродетели ихней, соединит!
Ну, как затеялась свадьба, Раису горничную, что жила в доме-то Петра Иваныча, — это уж Анна Матвеевна намекнула ему, — сейчас же на тележку и отправили к сестре Петра Иваныча, куда-то на фарпост. Начали к нам чаще барышни ездить, приданое шить, и к тому же случаю в ефто самое время Елена Константиновна — она с Марьей-то Васильевной такие уж подруги были, вечно вместе — и ту помолвили за Павлищева Игнат Ильича, и пошло пированиe… То наши к ним, то они к нам, а больше у нас бывали. Женихи оба приедут, с ними шафера, подружки барышни, и нас тут же посадят — приданое шить, да песни петь, закусок что наставят, да конфет навезут — превеселое житье! Между молодёжью-то, замечаем, зачастил Семенов, один офицер, он с Павлищевым-то был дружен: тот его так шафером своим и назначил. Зачастил он, зачастил, и все около Веры Сергеевны. А был он из себя такой строгий, а красив: глаза черные, волосы черные, и в лице ни кровинки. И нет того, чтобы он побалагурить или посмешить, а любили его: умный, преумный был. И все барышне книжки возил; али сядет, где — в сторонке, с ней и начнет ей рассказывать что, а она так и вопьется в него глазами. Ну, и она была по нём: хлебом ее не корми, а книжки давай; и нет ей ни до чего дела: ни до нарядов, ни до пересудов, — известно, девушки промеж себя мало ли говорят, а все-то она такая спокойная да тихая. И видим мы — влюбились они промеж себя, и барышни все стали замечать. Нет Семенова, — кто дверью стукнет, наша Вера Сергеевна так и вздрогнет; взойдет он, у нее и глаза заиграют: ну, а нам как не приметить! Только недолго их счастье было: сама ли уж догадалась Варвара Григорьевна, али шепнул ей кто, — она и говорит Вере Сергеевне: «чтоб у меня, говорит, этого не было: он тебе не жених! Сама, говорит, я вышла за этакого — а Семенов-то, на беду, также заезжий из Петербурга был — да натерпелась горя, и тебя должна от него сохранить; да он, говорит, и жениться не думает. И выкинь, говорит, ты его из головы: вот тебе мой совет и приказ!» И сама стала смотреть за ними. Свадьбы же кончились; Марья Васильевна в свой дом переехали, Павлищевы в деревню свою уехали: негде нашей парочке видеться. Придет Семенов к нам, а барышне приказ — и не показываться. Побывал раз-другой, заметил, и ходить перестал. А тут слышим: едет Семенов назад в Петербург.
Как узнала это наша барышня, лица на ней не стало: ходит как в воду опущенная! Известное дело, сердце молодое; а ей, бедняжечке, ни видеться с ним, ни проститься нельзя… И накануне самого отъезда какими-то судьбами передал он ей, что, говорит, через вашу холодность уезжаю я. Уж это я после узнала. А тут, видим, заперлась наша барышня в горнице и не выходит весь день, головой жалуется. Только, в сумерки, отзывает меня горничная её Матрена и говорит: «будешь ты у Лиморантьева?» — А Лиморантьев адъютант был у князя, и с Семеновым вместе жил. А я — что делать, батюшка, грешное дело — с Лиморантьевым знакомство имела. И красавчик такой был этот Лиморантьев!..
— Немец он был? спросил я, чувствуя, что Степановна перевирала фамилию.
Но Степановна иначе поняла вопрос мой.
— Немец, батюшка, — только вы не подумайте, что немец греха прибавляет! Нет: еще тут греха сбавляется, потому — могу нехристианский плод в христианство ввести! а вот с немкой али бусурманкой какой мужчине знакомство иметь — грех великий. Это вы заметьте себе, батюшка, потому — можете душу плода вашего загубить. Да, сударь, это верно, прибавила Степановна с полным убеждением! — Так вот, продолжала она, спрашивает Матрена: «будешь ты у Лиморантьева?» Я говорю: «не знаю, а что?» — «Передай, говорит, беспременно эту записку Семенову; да чтоб знала только ты, да я!» У меня, говорит — на барышню глядя, сердце изболело, убивается, что «уйдет, говорит, он и подумает, что я изменила ему, а не знает подневоли моей!» — Уж я, говорит, сама уговорила ее: напишите вы в нему, а как доставить — мое дело. — «Смотри же, говорит, обделай!» — Ну, надо услужить. А я с Матреной, как две сестры жили. Вы, чай, изволите помнить ее: высокая такая да красивая. Сама она никуда не ходила, а была влюблена в нашего же Степана. И сватался за нее Степан, и в ногах у Варвары Григорьевны валялся, но она не соглашалась: «нельзя, говорит, Степан, потому ты за Настенькой назначен, а она за Верочкой. А вот, говорит, тебе муж — брат Степана: он тоже Верочке отдан». — Так за брата и отдали, как ни билась Матрена! — «Нож, говорит, тебе в бок вонжу, а твоя не буду!» — А он говорит: небось, не вонзишь! Я бы сам, говорит, рад от тебя отвязаться, да велят, так на сатане женишься. — Так и промаялись весь век! Вот только я, сударь, записку взяла, и ночью шмыг к Лиморантьеву. Увидала там Семенова, ни слова не говоря, и отдала ему. Как прочел он ее — «скажи, говорит, ты барышне, что великий камень сняла она с души моей. Век я буду любить и помнить ее, а нашей разлучнице Бог судья! Пусть не поминает, говорит, меня лихом, а мне теперь себя беречь не для кого!» — Я ему говорю: «нет, сударь, вы извольте лучше написать все» — сел он сейчас и вынес мне письмецо. Утром отдала его я Матрене, а та барышне; и так на барышня, ни я и виду не показали. Только Вера Сергеевна долго мне в глаза не могла смотреть, и еще добрее ко мне стала. И все грустила с тех пор, ужасть, как грустила; да так, кажется, на век грустная и осталась.
— Вот, батюшка, вскоре после этого и приключилась беда моя, горе горькое! И всю мою жизнь загубила эта беда, а и дело-то все было плевое. Известно, молодая кровь!
Много нас было молодых девок в доме, никак с пяток. И спали мы все вповалку в девичьей. Никто нас не тревожил: ну, старая барыня когда пройдет, так мы на случай, коль надо уйти, возьмем, да из тулупчика, али другой одежонки и сделаем такой вид, словно кто спит, да закутался. И все так сходило с рук; как вдруг на беду, на самые госпожинки, на заговенье, и сделайся ночью со старой барыней, Марфой Матвеевной, то есть, припадок: пельменей объелась, прежадная к еде была. Вот и забегалась Варвара Григорьевна: послать за лекарем, да припарок матушке, да того, да сего. Входит в девичью, а там одна Матрена спит. «Где остальные?» Вышли, говорит, куда-то, сейчас будут — «Врешь!» и ей щеки нахлестала. — «Послать, говорит, мне их сейчас, как придут». Две-то девчонки точно что скоро воротились, а я с Ариной и замешкались до свету. Как воротились, как сказали нам, так ноги и подкосились! Призвала нас Варвара Григорьевна, и пошла расправа: «Где были, голубушки?» Мы туда, сюда. — «У меня, говорит, расправа коротка: Арине косу долой, а тебя, говорит, чтоб при барышне и духу не было!» Я в ноги — куда тебе! И барышня просить не смела. Случись на ту пору, на беду, крестьяне из деревни; собрали меня, рабу божью, да и сюда! Приехала я сюда; ну, все еще не чую большего горя — живу при доме. А тогда здесь управлял имением приказчик Иван Антоныч. Только прошел пост. Убрались крестьяне. К филипповкам стали свадьбы затеваться; призывает меня Иван Антоныч, а он преехидный такой был: «ну, говорит, голубушка, городская барышня, я тебе женишка нашел. Вот, говорит, тебе женишок; довольна ли?» И показывает мне муженька моего, Кирилушку! А он, что ни самый последний мужичишка был: бедный-пребедный, оттого за него никто и не шел, да к тому же корявый такой, коренастый, да низенький, ноги колесом, сам весь волосами оброс, и все в землю смотрел. Господи! Я в ноги: «батюшка, Иван Антонович, не губи, казни лучше меня!» Упрашиваю, умоляю, а он одно: «не моя воля, воля барская»; а чего, опосле я узнала, совсем барыня и не приказывала; а сказано было просто: коль будут женихи сватать, можешь отдать. Да еще подсмеивается злодей: «А чем-ста не жених? собирайся», говорит. Какие у меня сборы! Я целый день реву, да думаю руки на себя наложить. Пришло воскресенье; собрали меня в телегу, да и к венцу. Приход тогда в городе еще был. Повезли нас через реку в лодках. Осень, да ветер. Лодку качает, а я молю Бога: «Господи, как бы да опрокинулись!» Вижу, не опрокидывается; хотела сама в воду броситься, да свахи удержали. Ей-богу, батюшка, так всю переправу за пояс и держали. А я-то причитаю: «матушка Белая, река быстрая, возьми ты мое тело грешное. Отдают меня, горемычную, за немилого, постылого…» В церкви, знаете, как стал батюшка расспрашивать: желаешь ли ты, раба божие Татьяна, выйти за такого-то; а я так-таки громко и говорю: «не желаю». Батюшка — старичок был, отец Павел в то время — замялся: «Как же это, говорит, так?» Только сват Алексей сейчас на ухо ему: «по барскому приказанию!» — Говорит: «ну, если так, дочь моя, твори волю пославшего: стерпится — слюбится! Венчается раба божие Татьяна…» и обвенчали!
Ну, уж каково мне было первое время привыкать, и рассказать не можно. После разных адъютантов, да закусочек, муж-мужик неотесанный, изба курная — тогда еще у нас все по черному топили — да сарафан посконный. Просто душа изнывала. Однако, видно, правду поговорка говорит: полежишь, так и к могиле привыкнешь — обтерпелась. Вижу, делать не́чего, слезами не пособишь, принялась я за работу. А в дому только и работники, что я, да муж, да свекровь больная. Принялась я работать и все у меня в руках кипит. И в поле успею, и коровушек приберу; огород завела. Больно я люта к работе была: сама работаю и мужа понукаю, а он увалень такой был, а я завсегда в работе горяча была. Стала на барщину ходить, и на барщине первая работница: кого в зажин, али замолот поставить — все Татьяну, да Татьяну. А коль староста попросит, или приказчик, чтобы скорее что покончить — у меня живо закипит, я и других подобью: «ну, бабоньки! ну, молодцы! ну, девицы красные!» да с приговорами, да с песнями такая жарня пойдет, что в час сделаем, чего целый день проваландают! От этого, может, батюшка, теперь и дух захватывает. Этто в церковь Божью пришла, задохнулась, на паперти отдыхаю, а старушка какая-то посмотрела, посмотрела на меня, да и говорит: «эх, матушка, видно, ты к работе больно люта была, работала, себя на жалеючи». Именно, что не жалеючи, батюшка; за это меня часто бабы бранили, а не только староста или приказчик, после и сама Варвара Григорьевна любили меня, да жаловали.
— Ну, староста-то не за это, чай, любил, заметил я.
Степановна ухмыльнулась.
— И-и, батюшка! Грешное дело, сударь, любила его! Вот как любила, что душу свою готова была за него отдать. Да и как было не полюбить, сударь: дома, положим, я все устроила, и чистенько у меня и хороше́нько, лошадушку прикупили, скотинкой, птицей развелись, у меня и капусты вдоволь, и огурцов и всякой всячины, а и дом мне опостыл из-за мужа: мужик-мужиком, и переделать его не могла! Не то, чтобы он с тобой поговорить; не то, чтобы он тебя приласкать — слова приветливого не услышишь, и вся речь его грубая. А я, батюшка, не на этом выросла: я всякое слово понимаю! ты меня хлебом не корми, да взглядом или словом обласкай — это мне дороже всего. Вот хоть бы вам, сударь, в глаза скажу: не оставляете вы меня милостью вашей, то того мне, то другого, и завсегда я за вас и родителей ваших должна Господу молитвы воссылать, а мне дороже того, сударь, что вы меня, старуху простую, словом своим не пренебрегаете и беседовать со мной изволите, тогда как вам, по разуму вашему, только может с княгинями, да графинями, али еще и выше с кем речи вести! Так-то, сударь мой! Так мог ли мне приятен быть муж такой, коль я от него окроме грубого, да бранного слова ничего не слыхала! А староста-то со мной завсегда такой ласковый, да приветливый: все-то он скажет тихо, да вразумительно. Да ведь и красив он, сударь, был: борода круглая, лицо чистое, да ясное. И за что он ни возьмется, на все мастер, да ловок. Все бабы на него заглядывались, а он пуще всех ко мне — ну, мне и лестно, и полюбила его я, батюшка, вот как! Что я из-за него побой приняла, а укоров, да брани от своей же братьи, баб, и сказать нельзя. А раз, батюшка, муж совсем было убил! Право, так-таки было и убил! Таким это делом вышло. Уж, видно, вам все рассказать. Вдолге после уж нашего, значит, знакомства: и наговаривали ему на меня, уж и сам он запримечал, и когда поколотит, но все ничего. А раз рассердился на меня брат его Гаврило, — тоже приставал ко мне, да отъехал, несолоно хлебавши — и научи его. И нарядили моего муженька в ночной, а Панкратий, известно, уж это и знал. Ну, хорошо, ушел муж; лето было, я в сенях легла и дверь отворила. Заснула; только слышу, в просонках, кто-то идет; а а сдуру-то и спроси: «ты это, Панкраша?» — А мне и отвечает: «погоди вот, я тебе дам Панкрашу!» Ан, это, слышу, муж! Я так и обмерла: всю ночь не спала. Поутру гляжу — муж созывает родню. Пришли деверья, а он им говорит: «смотрите, говорит, как я буду жену учить!» Я ему в ноги: «Батюшка, говорю, Кирило Михеич, не буду ни впредь, ни после, прости ты меня, бабу глупую! Я ль тебе не служила, не угождала? я ль тебе не работница? Покори ты сердце свое великое, а я буду век свой твоя раба послушания. Убей ты меня, воли оком одним взгляну». Я причитаю, да перед образами клятвы кладу, а он молчит, да только веревку пьет: известно, мужик необразованный, разве слово прошибет его! Свил веревку претолстейшую, да и принялся за меня. А силища была у него страшнеющая, через силу свою и смерть себе получил: хотел котел заводский поднять, у него внутри что-то и лопнуло. Принялся он за меня, я и свету божьего не взвидела: сначала кричала, да молилась, а потом дух занялся и кричать перестала! Он меня бьет, а деверья, чем бы отнять, только приговаривают: «хорошенько-ста ее! хорошенько!» Так бы он меня, батюшка, и убил, да уж соседи испугались, да на барский двор дали знать, что Кирило-де жену убьет. Пришел Иван Антоныч, а уж я и не дышу, и не чувствую себя. Побранил он мужа, высечь обещал: «что, говорит, бьешь, да меры не знаешь; не все за раз вымещай. Через тебя, говорит, дурака, еще беды наживешь». Велел снести меня в чулан, водой отливали и кровь пущали, нет-то нет в чувствие привели. Недели две, батюшка, я пальцем пошевелить и дохнуть не могла. С месяц прохворала, насилу оклемалась.
Ну, вот, сударь, пока болела я, да поправлялась, и чуть жива осталась из-за этого, прости Господи, козла; выхожу — встречается. А уж он словно не узнает меня! слышу, с Дашкой Варухиной связался! Ах, злоба меня взяла великая: из-за кого, думаю, я мучение на себя приняла! Инда плачу с досады, а сама люблю — вот вам Христос, люблю! Что за чудо тако! Думала, думала — порешила: прихожу в мужу, надаю ему в ноги: «батюшка, Кирил Михеич, хочешь казни, хочешь милуй, а не знаю я, что делать с собою, либо злые люди напустили на меня, либо Панкрашка меня испортил; а не могу я забыть его! Свози ты меня, говорю, Кирил Михеич, в Мухановку: есть там, говорят, знахарка такая, что лечит от всех порч и насылов, пусть полечит она меня». Михеич, спасибо, послушался, свез меня. Наговорила она мне на вино и велела пить по рюмке; ну, и пооблегчало сначала, а там и совсем прошло. И закаялась я, батюшка; с тех пор этим малодушеством больше и не занималась.
Так, батюшка, и дожила я весь век с своим стариком и схоронила его. И слава Богу, нужды никакой не вижу — и скотника у меня есть и все, только осталась я как бобыль; умру, не́кому будет душу помянуть! Потому хочу я, батюшка, выписать одну из племянниц, что от брата осталась. С братцем — изволите знать, достался он Вере Сергеевне — не удалось мне пожить, так пусть хоть его племя старость мою успокоит и добро мое нажитое получит. А мне теперь, батюшка, ничего не нужно, только о спасении души подумать надо. И то слава Богу, добрые люди любят и не оставляют сироту. Да вот чего далеко ходить: проснулась я сегодня поутру, а у меня на окошке лежит лепешка, белая, да масляная, намасленная и пребольшущая! Как же не помянуть добрых людей.
— Да что же тебе за охота милостыню брать, воли свое есть? спросил я.
— А нет, батюшка! Тайная милостыня дело великое: она и тому спасенье, кто подает, и тому, кто принимает, и опять же, значит, уважают меня, старуху.
В это время я услышал голос почтаря, вошедшего с заднего крыльца, и довольно невежливо оставил рассказчицу. Пока я ждал, как почтарь развязывал плетенку и вынимал оттуда бережно завернутые письма и газеты, Нимфушка, чем-то по обыкновению недовольная, шаркая ногами, ходила по горнице и ворчала
— Много, чай, наврала, а не сказала, я думаю, как у бабушки-то деньги пропали! говорила она словно про себя.
— Какие деньги? спросил я, не вслушиваясь хорошенько, что она говорила.
— Да что у бабушки вашей пропали. В ту ночь, как их хватились — глядь, ан ларчик с расходными деньгами открыт и стоит пустой, кроме их и взять-то не́кому; а деньги немалые, рублей двадцать слишком было. У других господ еще и не так бы взыскали…
Но я больше не слушал. У меня была в руках кипа писем и газет и я спешил наверх, чтобы читать их.
Степановна дожила до освобождения крестьян, но недолго была свидетельницей новой жизни. К реформе она, по свойственному ли старым людям недовольству всеми новизнами, или по привычке польстить господам, относилась несочувственно. Впрочем, может быть, это недовольство было в ней искренне, потому что она, давно уволенная от всех работ, ничего лично от перемены не выигрывала; да в тому же было обстоятельство, которое действительно заставило и пожалеть о помещичьей власти. Дело в том, что, не дождавшись племянницы по брату, которая отказалась к ней приехать, и чувствуя приближение старости, она пустила к себе в избу мужнину сестру с сыном, которые обещали за пей ходить и успокаивать ее; но, внедрившись в дом и прибрав к рукам хозяйство хилеющей старухи, они не стали, как водится, много с ней церемониться. Жалобы на золовку и племянника составляли нескончаемый источник последних разговоров Степановны. Незадолго до смерти она с трудом пришла во мне и, едва передохнув от одышки, воскликнула:
— Батюшка, будьте отец родной, спасите вы меня от ехидны этой: силушки моей нет жить с ней!
— Что случилось, Степановна? спросил я.
— Да чего: такими ужастями стращает, что и вымолвить страшно! Стала она в избе кудель трепать, напустила пылищи этой, я и в прежнее-то время не любила этого, а тут просто моченьки моей нет, я и говорю ей: Михеевна, говорю (и Степановна стала передавать легким и добродушным голосом), вышла бы, я говорю, ты, матушка, на крыльцо: не хорошо это в избе делать, дух мой захватывает, матушка. А она мне: «ну, говорит, беда не велика, коль скорее околеешь!». — «Эх, я говорю, золовушка, вспомни ты, чей хлеб ешь, в чьем доме живешь: таскалась бы, я говорю, ты без меня по чужим углам. Тебе бы надо за мной, старухой, как за матерью ходить, а ты вот что говоришь». А она и пошла, и пошла, да вдруг как брякнет: «постой, говорит, как ты околеешь, так я не то с тобой сделаю: я, говорит, тебя в поленницу закладу, ты у меня без погребенья неделю проваляешься!» Ах, мать Пресвятая Богородица! я так и обмерла, и отвечать ей не могу, только и твержу: спасибо, матушка, спасибо! да скорее за посошок, да и в вам. А она мне в след-то: «ступай, говорит, фискаль, фискаль на меня, не больно теперь я боюсь господ-то: будет, говорил, им над нами мудрствовать!»
Я ей заметил, что Михеевна сказала правду, и что я действительно не могу ничего сделать для неё, кроме предложения перейти жить ко мне в дом.
Степановна, по обыкновению, начала льстить и причитать, но отказалась: «нет, батюшка, знаю я вашу доброту ко мне, старухе, и неоставление ваше, да не приходится мне избушку свою бросать: какая ни на есть, да она моя; трудилась, трудилась всю мою жизнь, себя не жалея, и вдруг на старости лет под чужой кровлей умирать? не хорошо это, батюшка, под кровом чужим Богу душу отдать».
— Ну, проси мир: он рассудит тебя, сказал я.
— Эх, батюшка! мир, да мир только о своем животе радеет. Жаловалась я миру; ну, и пугнул он ее: поучить он обещал. За это она больше и злится на меня. А как сказала я: возьмите вы, православные, ее от меня — жить с ней я не хочу — так мир-то на меня же. Куда, говорит, нам с ней возжаться; твоя, говорит, она родня: мужнин племянник — ему и наследствие надлежит. Много ли, говорит, тебе надо: умрешь — с собой не унесешь. Вот тебе и мир вам и суд праведный! Да и какого, батюшка, рассуждения от нашего мужика ожидать: мужик, так он мужик и есть. То ли дело господское: он тебе пригрозит и он тебя защитит, он и рассудит. Хоть бы дедушка ваш, покойник, или батюшка — дай Бог им царствие небесное…
И Степановна зачала свое льстивое и хвалебное слово старому житью. Она принадлежала к тому разряду придворных, которые любят показать себя plus royaliste que le roi, и была, конечно, убеждена, что, дескать, что́ бы ты там ни делал и ни говорил, а не могут не быть приятны твоей помещичьей душе мои преданные и рабские речи.
— А я к вам вот с какой просьбой, батюшка, сказала она: — были вы во мне всю жизнь добры, не оставьте и по смерти: наблюдите вы, батюшка, чтобы злодейка моя не надругалась надо мной. Служила я верой и правдой вам, и родителям вашим, и дедушке с бабушкой, вам завещаю и душеньку мою: не дайте ей по мытарству идти… Она заплакала и хотела сползти со стула, чтобы поклониться в ноги.
Я обещал ей, и чтобы прервать тяжелый для неё разговор, попотчевал ее чаем. Она не отказалась.
— Хотела было я у нянюшки должок попросить, оглядевшись и понизив голос, продолжала она: — тоже немало услуживала ей, и деньжонки давала ей: кровных двенадцать рублев, прибавила она значительно. — На что, говорит, их тебе, а я, говорит, по душе твоей панихиды буду служить! Вот тебе и сказ. Видно, пока живы, да нужда в нас есть, так и хороши; а теперь и глядит на меня уж мало, да не очень о молитвах-то думает. Грех только говорить…
И, однако, поговорила и сообщила разные разности про слабую сердцем няньку, пока я не переменил предмет.
Скоро мне пришлось сдержать слово, данное старушке: недели через две она умерла. Умерла она как-то нечаянно, чуть не на ногах, как обыкновенно умирают наши крестьяне. Разумеется, её враг и не думал исполнить свою угрозу, да и трудно бы это было сделать в деревне, где, разумеется, все тотчас узнали бы о таком событии. Я поручил одной специалистке в деле обрядностей наблюсти, чтобы похороны были как следует, и зашел сам посмотреть на бедную старуху. Действительно, все было как должно, и если бы Степановна могла из гроба выглянуть на свои похороны, она бы, вероятно, осталась ими довольна. Гроб был тесовый (у нас часто хоронят крестьян в выдолбленном дереве или колоде); старка-начетница, которую обыкновенно приглашали в этом случае, однообразно и нараспев читала псалтырь, и даже враг покойной, Михеевна, хлопотала и усердно стряпала поминки из присланной муки. Сама Степановна с сложенными накрест руками лежала в гробу чинно и обрядно, как подобает богобоязненной старушке. Но выражение лица не соответствовало положению: на нём не было ни той важной церемонности, ни смиренной ужимки, которые были у некоторых из окружающих старух, да и вообще оно не было похоже на себя, на то лицо, которое носила в разных случаях и обстоятельствах Степановна. Казалось, смерть смела с него, как ненужный хлам, все разнообразные штрихи и черты, которые клали на него принижение, лесть, веселость, горе, и бесчисленная обрядность и заботы её тревожной жизни: «все это вздор, и маска, казалось, решила она, и теперь не нужно!» Бледное, изможденное и осунувшееся это лицо было бессмысленно. Оно было похоже на лицо измученного от скверной дороги фельдъегеря, приехавшего в скверное пристанище, но уже и к нему равнодушного. Оно, казалось, говорило: «ну, я свою жизнь отмывала, а теперь выделывайте, что хотите: мне все равно!»
1868 г. Буруновка.
- ↑ Бухарская шелковая материя.