Премьер (Дорошевич)

Премьер : Завтрашняя быль (Фантазия)
автор Влас Михайлович Дорошевич
Источник: Дорошевич В. М. Премьер. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1907.

Да ведь где же достать хорошего дворянина? Ведь его на улице не сыщешь.«Женитьба».

А. И. Гучков стал министром-президентом.

Во вторник об этом появилось в «Правительственном Вестнике».

Когда князю Тугоуховскому сказали…

Кн. Тугоуховский не читал «Правительственного Вестника» за либерализм.

— Как терпят? Подобную газету в двадцать четыре часа следовало бы!.. А редактора… как это?.. Колымски разные есть. В Колымск его! Помилуйте, скажите! Мещанское ходатайство печатают! Читаю раз: Мещане города Зарайска ходатайствуют об изменении закона. Читаю два: Мещане города Сольвычегодска выражают недовольство губернатором. Свистопляска-с.

Когда кн. Тугоуховскому племянник крикнул в ухо:

— Слышали? Гучков, Александр Иванович, московский купец…

Кн. Тугоуховский спросил:

— Ну?

— Министр-президент!!!

— А Гучков тут при чём? Колокол пожертвовал?

— Какой колокол! Слышите? Министр-президент!

— Ну, слышу! Министр де купец! Но что министр с купцом сделал? Из Москвы выслал? Или новую колокольню велел построить?

— Ах, дядя!

— Или на ведомство Марии?

— Сам он министром-президентом сделался!

— Уйди ты! От тебя вином пахнет! Болтаешь, болтаешь, а что — не поймёшь!

Так кн. Тугоуховский и не узнал новости.

Княгиня Марья Алексевна, к которой устремился весь Петербург узнать, что она будет говорить, улыбнулась «своей обычной» улыбкой.

Она улыбается этой улыбкой уже два года.

Князь Святополк-Мирский произнёс:

— Доверие!

И княгиня Марья Алексевна улыбнулась.

Улыбка, полная печали и скромности.

Она говорит:

— Не наше дело!

В ней нет ничего, кроме печали, которую стараются побороть всеми силами души.

Но она убийственнее всякой иронии.

Княгиня Марья Алексевна улыбнулась «своей обычной» улыбкой:

— Что ж! Сначала были мы. Теперь — купцы. Потом будет какой-нибудь ремесленный старшина. Бойкий ярославец, который у Казанского собора апельсинами торгует. «Пожалте, барыня, у нас покупали!» А потом министром-президентом будет господин Аладьин. Босиком!

Княгиня Марья Алексевна была в полной уверенности, что г. Аладьин в Государственной Думе ходил босиком.

Её разуверяли:

— Что вы, ma tante[1]! Он даже всегда в перчатках!

— Оттого, что рук не моет! Ему десять рублей в день дали, — он и купил себе в Гостином дворе перчатки. Лучше бы мыла!

Княгиня Марья Алексевна вздохнула и закончила:

— Со ступеньки на ступеньку!

Загорецкий спросил:

— Граф Гучков?

— Какой граф? Просто — Гучков!

Загорецкий улыбнулся:

— Значит, без фигового листика? Витте… тот тоже в этом роде был… Вешал когда-то!

— Он никого раньше не вешал!

— Не кого, а что. Кого-нибудь вешать, — этим благородные люди занимались. А он товары какие-то на железной дороге когда-то вешал. Того для приличия всё-таки хоть в графы сначала произвели. «Министр-президент граф». Всё-таки, приличие было соблюдено.

А Скалозуб, услышав новость, «свой хохол заправил», тоже улыбнулся и густым басом, со смешком, спросил:

— Реформист? Драть как будет: по-прежнему или к шпицрутенам вернётся?

Доримедонт Парфеныч, швейцар министерства, не торопясь отложил «Правительственный Вестник», не торопясь снял золотое пенсне, не торопясь погладил свои длинные, выхоленные седые бакенбарды.

И даже слегка, чрезвычайно благовоспитанно, зевнул.

— Двадцать осьмый!

— Как-с? — почтительно спросил его департаментский чиновник, жених дочери Доримедонта Парфеныча.

— Двадцать осьмый министр при мне сменяется! — приподняв брови, медленно ответил Доримедонт Парфеныч. — Три у меня были министры-президенты. Остальные двадцать пять — так, просто… внутренние. Которых схоронил, которые сами поуходили.

— А как вы… папаша… на основании вашей опытности, — и департаментский чиновник с беспокойством заёрзал, — как вы… то есть… предполагаете, большие перемены по нашему ведомству будут?

Доримедонт Парфеныч посмотрел па чиновника, — как нечто вечное смотрит на нечто зыбкое, колеблющееся, могущее быть унесённым капризом ветра.

Так дуб посмотрел бы на былинку.

Он помолчал.

— Больших перемен не предвижу!

Наступило благоговейное молчание.

— А долго, думаете, папаша, они пробудут в их высокопревосходительствах? — почти прошептал, словно молился, будущий зять.

Доримедонт Парфеныч пожевал губами.

И вместо ответа, после приличной паузы, сказал:

— В полиции не служил!

Чиновник даже взвизгнул от папашиной мудрости и от собственной догадливости:

— Ясно-с!

Он ожил весь:

— Ежели человек в полиции даже не был, какое же у него может быть административное образование? Это всё равно, что про человека сказать: «который в семинарии даже не учился!» Самое обидное замечание! Грамоте не зная, в профессора! Хо-хо-хо! Какой же может быть министр…

Но Доримедонт Парфеныч посмотрел на взыгравшего будущего зятя сурово и тяжело.

Он не любил бурных проявлений чувств.

Тот смолк.

— Министры дело преходящее. Жильцы!

Он осмотрел стены комнаты, словно с удовольствием убеждаясь, что стены казённого здания прочны.

— Министры приходят и уходят. Наше дело, чтобы пока они здесь, доставить им полное удобство: мы — здешние. Министры меняются, мы остаёмся. И всегда должны быть готовы ко встрече следующего. На следующем, тридцатом, думаю свой министерский юбилей праздновать!

Так говорил в своей швейцарской квартире Доримедонт Парфеныч, швейцар министерства, и каждое слово его было солидно и веско.

А А. С. Суворин в «Новом Времени» писал:

— «Говорят, в „Правительственном Вестнике“ читали, что премьер-министром назначен А. И. Гучков».

Прочитав это место, секретарь редакции задумался и сказал:

— Надо пойти указать старику это! Нескладно!

Но г. Юрий Беляев, большой эстетик, любитель «этаких настроений», сказал скучающим и расслабленным тоном:

— Оставьте! Это стильно! Что-то старческое. Патриарх! Рисует картину: в вольтеровском кресле, старик, полудремлет. Оставьте!

А г. Борей, сложив на груди ладони рук, молился:

— Как хорошо пишут Алексеи Сергеичи!

Во множественном числе, — это уж из почтения.

Г. Суворин писал:

— Гучков человек молодой. Это хорошо. Я тоже был молодым человеком. Всякий человек бывает молодым. Не лишать же его за это прав? Говорят, он ездил к бурам и дрался с англичанами. Это тоже я нахожу недурным. Буры — молодцы. С кем, говорят, поведёшься, от того и наберёшься. С молодцами поведёшься, сам молодцом станешь. А англичан всегда вздуть надо. Они возят адреса, но ошибаются адресом. Это каламбур. Они везут адрес русскому народу, а отдают его кадетам. Как будто весь русский народ состоит из одних кадетов. И словно англичане хотят нам сказать: «Это хорошо, господа, что вы — кадеты. Желаем вам быть всегда кадетами и никогда не выходить в офицеры, — а то, выйдя в офицеры, вы можете поколотить нас на афганской границе». Это, — насчёт «кадетов» и «офицеров» тоже с моей стороны каламбур. Но если бы я был нашим министром иностранных дел, я бы задал этот вопрос официально «их морским могуществам» и создал бы дипломатический инцидент. Это, конечно, шутка. А дело в том, что Гучков заведовал в прошлую войну военным госпиталем и был даже в плену у японцев.

Это, я нахожу, тоже хорошо. Даже, пожалуй, лучше всего. Японцы — макаки. Но опростоволоситься бывает полезно и перед макаками. Это между прочим. А уметь перевязывать раны полезно. В России тоже не мало нужно перевязать ран. Это, разумеется, аллегория. Но что нынче аллегория, а что действительность, ей Богу, не разберёшь!

А. Суворин.

Оппозиционные столичные газеты старались одна перед другой.

Все сходились в названии.

Одни называли г. Гучкова:

— Вторым Столыпиным.

Другие:

— Столыпиным вторым.

Но одна говорила:

— Это то же издание, но простонародное. Г. Столыпин это было издание хоть на веленевой бумаге. А это — на серой обёрточной.

Другая находила:

— Г. Гучков поставил свои бланки на двух векселях г. Столыпина. С валютой — «реформы» и с валютой — «кары». Из них г. Гучков уплатит сполна только по второму, а первый вексель, — долгосрочный! — завещает уплатить своему преемнику.

Третья «горьким смехом своим смеялась»:

— Г. Гучков, бесспорно, оригинальный человек. Обыкновенно сначала нагрешат, а потом исповедуются. Г. Гучков сначала всенародно «исповедовался», а потом уж принялся грешить.

Так, свободно, писали в столицах.

В провинции…

В провинции мучилось родами общественное мнение.

Передовик, мужчина с очень длинными волосами, вопил, махая длинными руками:

— Но, ведь, это сикофант!

Редактор с испугом оглядывался и останавливал его шёпотом:

— Ради Самого Бога, без иностранных слов! Предупреждал вас, кажется, что в сторожах я не уверен. Сторож Серёжка… чёрт его знает! Не то он анархист, не то сыщик. Жалованья получает шесть с полтиной, а каждый день пьян. Или он в свободное время казённые винные лавки разбивает, или от полиции получает. Так каждую секунду и жду. Либо он мне «руки вверх» крикнет, либо меня на цугундер потащит. Услышит незнакомое слово — заподозрит. Долго доложить: «у них про новые взрывчатые вещества речь идёт»?

— Великолепно-с! — орал передовик и обращался к другим сотрудникам:

— Товарищи!

— Авдей Никонович, — приседал даже от ужаса редактор, — не себя, семью мою пожалейте! Серёжка рядом в комнате! А вы этакое слово!

— Коллеги! — соглашался передовик. — Неужели же мы не выскажем своего мнения, неужели не отзовёмся? Ведь с 17 октября…

Но тут редактор уже смело подходил к передовику.

— Я вам сколько раз повторял, чтобы вы не говорили мне о 17 октября?

И передовик чувствовал, что сказал глупость.

И сконфуженно умолкал.

И другие сотрудники смотрели на него с укоризной:

— А ещё передовые пишешь! Эх, ты!

И редактор решал:

— Мы своё мнение из столичных газет перепечатаем. С указанием источника. Позовёт временный…

Он никогда не добавлял: генерал-губернатор.

Из опасения Серёжки.

— Позовёт временный. «В 24 часа»… «Да разве это наше мнение? Это мы из чужой газеты перепечатали. Как курьёз, ваше превосходительство. Тут и вопросительный с восклицательным знаки должны были быть. Они только в печати не вышли». И ничего! На двести рублей оштрафуют или неделя ареста. Только и всего!

Иностранная печать…

«Matin[2]» сообщал телеграммой от собственного корреспондента, что:

— Против нового министра-президента monsieur[3] Гучкова открыт уже обширный заговор.

А какая-то английская газета сообщала, что мистер Гучков «при взрыве разорван на множество частей».

Рента колебалась.

Кого-то, где-то, за что-то арестовывали.

Хоть этого известия и ждали давно, но в Москве оно произвело впечатление потрясающее.

Как всякий горожанин, например, ждёт всегда пушечного выстрела, а всё-таки пушечный выстрел заставляет вздрогнуть всех.

Купец Стоеросов, сидя у Бубнова, говорил, расплёскивая рюмку водки, своему куму:

— Кум! Кум! Нет, ты сообрази только! Его высокопревосходительство купец Гучков! Кому письмо? Его высокопревосходительству купцу Гучкову! Слыхано?

На что кум говорил:

— Н-да!

И пил рябиновую.

— Рассеей… Рассеей, кум, кто заправляет! Всей Рассеей! Купец Гучков!

Кум говорил:

— Алексеев, градский голова, царство ему небесное, в гробу перевернётся! Амбициозный был человек, а не снилось!

Стоеросов плакал:

— Кум!..

У биржевого купечества, которое «постародавнее», как-то выпятились животы.

А «полированное» ходило со страшно озабоченными лицами.

Словно каждого назначили в министры.

— «На лице такое рассуждение!»

И как будто у каждого под пальто портфель.

Один «рассчитал» даже балетную корифейку, с которой был в добрых отношениях:

— Нельзя-с. Надо слабости, — и горько! — но оставлять. Того и гляди тут в министры попадёшь! Надоть биографию почистить!

Среди коммерции советников, — но, главное, коммерции советниц, — шёл гул:

— Министр-президент кто?

— Купец Гучков!

— А кадеты в чьём доме впервые собирались!

— В купеческом.

— Позвольте! Какие кадеты! Г. Горький! Революционер! Кто за него залог внёс, когда его арестовали?

— Купец Морозов!

— Оппозиция, революция, охранение! Всё через купеческие руки идёт. Всё к купцам. Всё от купцов. Всё через купца.

И в купеческих головах гудело:

— Купец всё может!

И кружились купеческие головы.

Какой-то «купеческий племянник», взятый за буйство в публичном месте, в участке, прищурившись, глядел на околоточного, писавшего протокол, улыбался пьяно-мефистофельской улыбкой и пренебрежительно спрашивал:

— Чего-с?

— Звание ваше?

— Звание?

— Сословия какого?

— Сословия! Пишите: «министерского». Купец!

В Большом театре шёл «Князь Игорь», и когда г. Шаляпин, в роли Владимира Галицкого, спел:

— «Я б им княжество управил!»

Из трёх выпивших купеческих лож раздались аплодисменты.

Крики:

— Брава-а!

— Биц!

— Выывести!

— Неприкосновенность…

— Бей!

— Товарищи!

Произошла демонстрация.

На площади появились казаки.

В четыре часа утра Стоеросов сидел у «Яра» и, хоть был в кабинете один, плакал и говорил, расплёскивая шампанское:

— Кум! Кум! Телеграмму ежели? Из-за адресу! «Его высокопревосходительству купцу Гучкову». Кум! Кум!

А толстый метрдотель, нежно склонившись над ним, уговаривал:

— Василь Степаныч! Нехорошо! Ей Богу, нехорошо!

Стоеросов посмотрел на него стеклянными глазами:

— Кто я такой?

— Василь Степаныч.

— Зови меня просто: его высокопревос… превысокосвоспре… высокоходи…

И заснул.

А из соседнего кабинета. слышалось:

— Нас призвали, и мы им не управим? Мы? Не управим? Мы?

— Уррра!!!

В деревне было тихо.

Говорили:

— Это где горит?

— Надоть быть, у Ветлугина барина.

— Ветлугины не в той стороне!

— Ну, значить, Черемшевы хутора!

И расходились по избам.

Сам Александр Иванович Гучков…

— Когда мы с Сигмой создавали торговые сношения России с Персией… — раздавался в приёмной громкий и неприятный голос.

Говорил литератор Кантонистов, один из «столпов» казённой газеты «Россия», поправляя на шее орден.

Истиннорусский человек, за «истиннорусское человечество» чуть-чуть было не проскочивший в камер-юнкеры, — но на ожиревшем лице которого — увы! — в очертаниях толстого носа, губ начинали вырисовываться еврейские черты кантонистов-дедов.

Приёмная его высокопревосходительства г. премьер-министра Александра Ивановича Гучкова была полна.

Граф Свидригайлов, представитель «союза русского народа», чувствовал себя, видимо, в приёмной премьер-министра, как у себя.

Держался свободно, по-хозяйски.

Покровительственно подавал руку чиновникам.

Он говорил в группе, слушавшей его с благоговением.

Говорил веско:

— Вчера я видел нашего министра…

Подчеркнул:

— Нашего министра.

— Гучкова? — спросил кто-то.

Граф взглянул на него через плечо с сожалением.

Повторил внушительно:

— Нашего министра!

И снисходительно пояснил:

— Графа Петра Аркадьевича!

— А-а!

— Кувейтский султан, можете себе представить, и говорит нам с Сигмой… — раздавался голос литератора Кантонистова, поправлявшего орден.

Князь, — «кадетский князь», — молча стоял у окна, и в ясных, на выкате, глазах его не было даже скуки.

Ничего, кроме спокойствия.

Чувствовалось: заставь его ждать в приёмной хоть 62 часа, — ничего, его достоинство не потускнеет.

В нём чувствовался родственник того князя, которому сказали:

— В тюрьму посадят!

— Что ж! Первый дом будет в городе, раз я там буду сидеть.

Крупный, породистый, выхоленный…

Когда он ехал к министру, встречный мужичонка, при шедший в Питер на заработки, с удовольствием посмотрел на него и хозяйственно тряхнул головой:

— Н-да! Это выкормыш!

От него веяло учтивостью.

Такой учтивостью, что обиднее всякой дерзости.

Словно все кругом были свежевыкрашенные столбы.

И он осторожно ходил около них, боясь, чтобы не испачкаться.

К нему подлетел чиновник и сказал, мотнув головой на кабинет министра:

— Долго, однако, заставляет дожидаться!

Князь учтиво улыбнулся ему:

— Да? Вы торопитесь?

Чиновник отлетел, чтобы в какой-то дальней группе злобно прошептать, кивая на князя:

— Какой он Рюрикович? Позвольте! Они даже вовсе и не Рюриковичи, если на то пошло!

Чиновники скользили между посетителями без обычной уверенности.

Они нервничали. Волновались. Были в тревоге.

Жорж Дорси, специальный корреспондент парижской газеты «Le Soir[4]», за время революций и реакции успевший выучиться и говорить и ругаться по-русски, интервьюировал одного из чиновников.

— Что ж он, monsieur[3] Гучков? Он теперь величествен? Ведь он теперь его… его… как это у вас называется?

— Высокопревосходительство!

— 24 буквы. За два слова на телеграфе платить придётся! — вздохнул француз. — Что же, он теперь важен? Производит впечатление?

— Ничего не могу вам сказать! Ничего не знаю! Первый приём! Никто ещё министром не видел! Первый выход! — отвечал чиновник и с осторожностью добавил:

— Я вам ничего не говорил, monsieur[3] Дорси! Помните! Я вам ничего не сказал?

В голосе его слышалась тревога.

— Почнёте, так сказать, министра! — хихикнул кто-то из чиновников около графа Свидригайлова. — Вы первый. Первым записаны!

Граф взглянул на него с той же надменностью и с удивлением.

Словно хотел сказать:

— А ты, дурашка, думал, что может быть иначе?!

И сухо и коротко обрезал чиновника:

— Я знаю!

— Когда мы с Сигмой впервые увидели Монт-Эверест… — звучал голос Кантонистова, который поправлял орден.

Перед маленькой, сморщенной старушкой, сидевшей в уголке, одетой во всё чёрное, с трясущейся головой, стоял чиновник.

И у старушки и у чиновника лица были безнадёжные.

— Говорю я вам, сударыня, напрасно будете дожидаться! — говорил чиновник.

— Как первых министров сделали, — к четвёртому хожу! Каждый день! На Аптекарском острове чудом уцелела! — говорила старушка.

— И этот вас принять не сможет! И теперь очередь не дойдёт! Ведь посмотрите! Граф, князь, г. Кантонистов, заведующий казённой газетой… казённой газетой, поймите! Гласностью! Общественным мнением!.. Г. Жорж Дорси, европейский корреспондент, представитель европейского общественного мнения… Ну, когда же вас? — говорил чиновник.

— Губернское правление говорит: нужно в казённую палату. А казённая палата говорит: надо в губернское правление. Что ж мне-то делать? Пенсия после покойного мужа… — говорила своё старушка.

— До вас ли тут?! — с отчаянием восклицал чиновник. — Первый приём! Направление всей политики! Руль, так сказать, перекладывают!

— К четвёртому хожу! — с не меньшим отчаянием восклицает старушка.

Её окружили и чиновники и не чиновники.

— Действительно, сударыня, напрасно будете сидеть!

— Я год сижу!

— И два просидите! Вам дело говорят! Сами посудите! Такое ли время? До вас ли теперь?

— В таком случае, господа, не иначе, как вы держите руку Хлобустевича! — отвечала старушка, обозлившись, с ещё более дрожащей головой.

— Какого Хлобустевича? — с отчаянием спросил кто-то.

— А помощника правителя канцелярии губернатора, — она уже начинала кричать. — Сами знаете, какого Хлобустевича!

Все только махнули рукой.

И отошли от старушки прочь.

«Кадетский князь» посмотрел на неё своими спокойными, светлыми глазами.

Эта просительница, жалкая, бедно-одетая, — лезущая со своими интересами, когда здесь политика! — до которой никогда не доходит очередь, — здесь в приёмной премьер-министра.

— Словно олицетворение России! — подумал князь.

И на губах его шевельнулась улыбка.

— «Досидит, быть может, когда я буду в этом кабинете. И мне придётся… и мне не придётся её принять?! Не дойдёт до неё очередь!»

— Когда мы с Сигмой в первый раз увидели министра Петра Аркадьевича… — звучал голос Кантонистова, который поправлял на шее орден.

И вдруг прервался и смолк.

В приёмной стало тихо-тихо.

Из кабинета быстрыми шажками вышел чиновник.

Подошёл к графу Свидригайлову и, тревожно улыбаясь, сказал:

— Вас просят!

Граф принял величественный вид и вступил в кабинет премьера.

— Вашему сиятельству! — раздался из-за стола весёлый голос.

Граф Свидригайлов взглянул и даже остановился.

Александра Ивановича Гучкова перед ним не было.

Ясного и спокойного Александра Ивановича, говорившего о пулемётах, как о погоде.

Как о дурной погоде. Не без сожаления, но с покорностью:

— Что ж, мол, делать!

Корректнейшего, выдержанного Александра Ивановича.

За огромным письменным столом, заваленным бумагами, сидел…

— «Гостинодворец!» — с ужасом даже подумал граф Свидригайлов.

Глаза смотрели весело, с лукавой, гостинодворской, усмешечкой, левая рука крутила кончик бородки, правая перебирала пальчиками по государственным делам, словно по фактурам.

Граф сделался ещё величественнее.

— Прежде всего позвольте вам принести поздравление…

«Гостинодворец» весело перебил:

— Со всяким может случиться! Покорнейше благодарствую. Не с чем-с. Присесть милости прошу…

Граф стал ещё торжественнее.

— Союз русского народа, насчитывающий три миллиона членов…

Александр Иванович стал серьёзен.

Рука всё барабанила пальцами по делам.

Он спокойно сказал:

— Скиньте!

— Виноват! Как?

Александр Иванович спокойно повторил:

— Скиньте!

Граф покраснел:

— Если какая-нибудь жидовская «Vossische Zeitung»[5], издающаяся в жидовской стране Германии…

Александр Иванович улыбнулся и повторил:

— Скиньте, мол! Дело торговое!

— Дело не торговое, а государственное!

С лица Гучкова исчезла улыбка. Он посмотрел прямо, спокойными и холодными глазами:

— Тем меньше оснований… преувеличивать!

Граф вспыхнул:

— Тысяча извинений! Но люди не бараны-с! Их нельзя считать «по головам».

— Правильно-с!

«Гостинодворская» улыбка заиграла снова:

— Один Архимед стоит десяти тысяч учителей арифметики! Одначе Архимедов чтой-то у вас не видать. Но дело в этом не состоит!..

И…

— «Сплю я?» — в ужасе подумал граф.

Александр Иванович Гучков вынул из-под дел, — из-под государственных дел! — счёты.

— Все субсидий будут просить, — с улыбкой пояснил Александр Иванович, — так чтоб было на чём скидывать! У вас 45 тысяч человек…

И он положил на счётах 45 тысяч.

— Ложь!.. Виноват…

— Ничего-с… Или с походцем! Во всяком случае, цифра 45 тысяч ближе к истине, чем три миллиона. И, во всяком разе, на 140 миллионов цифирь, — хе-хе! — небольшая.

— Позвольте…

— Позвольте мне-с! — с купеческой учтивостью остановил Александр Иванович. — Очинно рад, что вы ко мне сами, попросту, без зова пожаловали, и мы можем договориться. Начистоту! Я — человек происхождения коммерческого. У нас, коммерческих людей, принято дела вести начистоту. Ваш товар, наши деньги. И этот инструмент, — он указал на счёты, — мы очень обожаем. Без него ни в какое дело не идём. Мы-с от вас слышим одно: требования. Вы, господа, все требуете. Главари ваши требуют губернаторских, вице-губернаторских мест. Вы требуете: сегодня отдачи под суд министра, завтра духовной цензуры, послезавтра закрытия университета. Но все требуете! Только требуете! Вы желаете направлять политику, управлять действиями правительства. А это уж, извините, гонорарий партии, одержавшей победу! Что же вы сделали? Что мы от вас видим? Вы только кричите: «кликните клич, и мы»…

— Виноват! Истиннорусские люди…

— Господи! Да разве я вас немецкими людьми называю? Вы не только истиннорусские люди. Больше! Вы — истиннорусские мастеровые люди. Знаете, кровельщики! — «На чаёк бы с вашей милости!» — «За что же ещё, братцы? Крыша не покрыта! Стропил ещё нет!» — «Да нешто нам долго! Да мы ядиным духом! А покеда на чаёк следовает!» — «Вы всё на чаёк да на чаёк требуете! А что сделано?» — «Нам нешто долго. Революцию единым духом!» А революция есть. Государственная Дума… у вас там адвокат есть… как его?

— Булацель?

— Какой там Булацель! Другой! Московский!

— Шмаков? Вы должны бы его знать! Алексей Семёнович Шмаков! — внушительно произнёс граф Свидригайлов.

— Он самый! — ни чуть не смущаясь, продолжал Александр Иванович. — Шмаков господин! Я знаю, он у вас не генерал! Так, штабс-капитан, известный своей отчаянностью. Вы его в горячие дела посылаете. Пусть сражается, раз нравится. Вернётся с шишками: «он это любит!» Однако он всё-таки близко к вашему штабу стоит и, по отчаянности, секретом обмолвился. Он прямо во всё горло объявляет: «На выборах нам ни малейшей победы не одержать. Мы так и знаем». Это с тремя-то миллионами? Хе-хе-хе-с! Говорил вам: скиньте! Теперь и самим неловко-с! Итак: на выборах вы нам ничего дать не можете. На что же вы кому годны? Что же вы можете? Погром устроить? Не требуется. Курс роняет. Да если бы и потребовалось, без вас устроить можно. Почище-с… Да даже и погромы те же. И при них-с вы требуете… опять требуете!.. Чтоб вас войска от самообороны охраняли! Хе-хе-хе-с! Это, извините, еврейский анекдот напоминает. Город Бердичев — изволите знать? — в русско-турецкую войну вызвался батальон добровольцев поставить. Довели до сведения командующего округом. Представилась депутация. — «Похвально!» — «Только одна просьба!» — «В чём дело?» — «Воевать идти мы готовы, но только, чтобы нам солдат дали, проводить: около Бердичева собак очень много». На что же вы, спрашивается, способны? Отдельные безобразия учинять? Студента избить? Курсистку догола посередь улицы раздеть? Прохожих заставлять раздеваться и свидетельствовать: не еврей ли? Гимназиста избить? Конторщика, который с книжками идёт, зарезать? Так и то только там, где предупреждают, что ежели хоть один волос с вашей головы упадёт, «весь город жидовской кровью зальётся». И то под защитой! Безобразие устроить публичное? Процессию ночью по улице? Весь город перебулгачить? Так и то под защитой полиции! Послушайте, ваше сиятельство! Мы говорим с глаза на глаз. Нас никто не слышит!

Граф почему-то даже оглянулся.

— Никого! Ежели бы вас одних, без защиты, оставить? Так ведь от вас мокрого бы места не осталось. И со стороны не революционеров, а просто обывателей, которые любят порядок и не любят безобразий.

— Литература наша воспитывает…

— Литература ваша — дрянь. Не говоря уже об её дороговизне. Её тюками покупать, чтобы задарма раздавать, нужно. Что же это за литература, которой никто читать не хочет? Задарма-то и объявления о резиновых калошах берут. Какая же ей цена, ежели за неё никто двух копеек платить не хочет? У нас на что «Россия», — так и на ту подписчики есть! И к тому же дрянь. Прямо вам говорю: совершенная дрянь! Вы пожалованных графов Иудами Сахалинскими называете, князей — Святополками Окаянными, министров изменниками ругаете, — последнее уважение к власти в простонародье подрываете. Так на представителей власти революционная литература не науськивала. Да нам ежели такая литература потребуется, — у нас свои писаки, всё одно, на жалованье состоят. Они нам за то же жалованье такой литературы насочиняют! Что ваши «Дни» да «Вечи». Ведь не Толстым нужно быть, чтобы скверными словами ругаться!

— Мы — сила!

— Потому что вас терпят. Хороша сила!

— Однако, даже за границей…

— Да ведь нам не заграница. Нам Россия нужна! Плюнем на заграницы. Пущай их болтают! Мы-то, здесь, на месте сидючи, — мы-то с вами знаем, что вся ваша, по-заграничному, «сила» состоит только в том, что вас терпят. Подытожим! На счётах прикинем! Что же вы такое? Самая слабая партия, на выборах никаких шансов не имеющая, которая не только кого-нибудь от чего-нибудь охранять, которая сама в охране нуждается. За что же вы требуете? Нет-с! Вот ежели вы, господа, действительно составите партию. Да из членов, не «мёртвых душ». Которым самим по полтиннику платить надо, чтобы они безобразничали, да револьверы давать, которые они потом революционерам по пяти рублей продают. А настоящих членов! С котировкой! Которые, — не будем уж говорить о готовности «жертвовать жизнью», — по полтиннику в год способны были жертвовать на нужды партии. Как во всех партиях бывает, и без чего партий самых не бывает. Да доставите нам в Думе большинство. Тогда милости просим. Являйтесь и потолкуем. И требуйте! Ежели требования будут резонные, — поговорим. Ежели выше резонных, — виноват! — поговорят пулемёты. А до тех пор, извините, ни гроша!

Граф поднялся с места, весь багровый, и шумно отодвинул кресло.

— Итак… вы объявляете… война?

— Угроза?

Александр Иванович спокойно смотрел в глаза и ласково улыбался:

— Это уж не «литературой ли» опять пугаете?

— Закон о свободе…

— Ваше сиятельство, — и в голосе г. Гучкова послышалась жалость, — законы-то святы, да исполнители… Изволите знать народную мудрость? Законы о печати, — мой предшественник справедливо сказал иностранному корреспонденту, — «самые либеральные во всей Европе», да газеты-то «как мухи… выздоравливают». Юстиция у нас, ваше сиятельство! Сами знаете! Швах-юстиция. Самая революционная! Революционный трибунал. Послал ей, — а человек и без головы! Юстиции сказал «пиль», — она и возьмёт. А у вас там: и возбуждение одной части против другой, и другая уголовщина. Пуговку нажал, и зазвонило во всех концах! Не успели оглянуться, — газет ваших ни одной нет. Аресты да обыски да розыски: кто где да что да когда сделал. Уж одно запрещение носить оружие чего стоить! Вы подумайте! А вы лучше присядьте. Казённых, повторяю, ни копейки. И требований никаких: рано. Сначала сработайте, а потом и о «чаях» поговорим. Но… как в старину полицмейстеры говорили. Вы знаете, прежде, — теперь, говорят, будто этого нет! — участковые пристава жалованья не получали. Только расписывались в получении. Так полицмейстеры говорили: «С частных же лиц можете брать». Вот тоже и я. У вас г. Пуришкевич иностранным корреспондентам говорил, что богатые аристократические лица вам помогают.

— Да ещё, слава Богу, есть на Руси люди, готовые помочь в борьбе с революцией! Не все!

В голосе графа послышалась горечь.

Александр Иванович махнул рукой, — и предобродушно.

— С революцией! Я этого народа, сами знаете, не обожаю. Но отчаянная публика. Ежели бы вас с ними, господа, один на один выпустить… А ведь случай был-с! Хе-хе-хе!

И г. Гучков разлился мелким, самым гостинодворским, смешком:

— В декабре, в Москве. Чтой-то ваши баррикады не разбирали! В борьбе с революционерами не видать было-с. Войсками всё! Дома сидели-с? А говорите: «Кликните клич, единым духом! Сметём!» Чего же не мели? Так улицы вами неметены и остались! Нечистота, баррикады! А уж на что клич был! На весь земной шар гудело! Нет уж, где там революция!

Лицо Александра Ивановича сделалось серьёзно:

— А вот мирную публику вы нам припугните! Это вы можете. И этим будете очень полезны. «Вона, скажут, какие к власти лезут!» И рядом с вами мы такими либеральными покажемся! За милую душу, в объятия к нам кинутся! Так, значит, и решим. «С частных лиц, которые ежели дают, вы пользуйтесь». Существуйте! А казённых, извините, ни эстолько!

Александр Иванович положил на счётах четверть копейки.

— Не прогневайтесь!

Он убрал счёты под бумаги.

Граф снова поднялся.

— Виноват… Я не ожидал… Но должен до конца исполнить поручение… Там депутация от «истиннорусских людей»… желает представится…

— Бланк, желаете, чтобы поставил?

— Н-не понимаю…

— Бланк свой на вашей партии. Для учёта у общества?

— Я вашего языка… виноват… не разбираю… Икону они хотят поднести… по русскому обычаю… принести поздравление…

Лицо Александра Ивановича стало серьёзно и почтительно:

— Икону пусть оставят. Приложусь. Благодарю.

И снова «гостинодворская» улыбка зацвела, заиграла на лице:

— А поздравлять, прямо говорю, не с чем! В наше время со всяким может случиться! Нынче — я, завтра, может, вы! От министров никто не застрахован. Время такое. Хе-хе-хе-с! Не женился. Поздравлять не с чем. Да и я им не хозяин, они мне не приказчики. Что за поздравление «с началом дела»? Сделаю что путное, — поздравьте. Не удастся, — не осудите! А авансов «чаёв» не люблю-с. Ни давать ни получать! Икону, желаете, оставьте. Дело божественное. А за поздравление благодарю. Покеда с тем-с!

Граф приосанился и холодно сказал:

— Имею честь засвидетельствовать своё почтение!

Александр Иванович приподнялся на месте и с радушнейшей улыбкой ответил:

— До приятнейшего!

Граф вышел из кабинета.

«Черты его исказились».

Он с трудом дышал.

— Ну, что? — окружили его.

Он даже не пробормотал, простонал сквозь зубы:

— Купчишка!

Раздался звонок.

К «кадетскому князю» подбежал дежурный чиновник:

— Просят ваше сиятельство!

Тот, не спеша, так же спокойно, пошёл в кабинет, как ждал у окна.

— Куда хочешь, — и всё вот с тем же видом пойдёт! — мелькнула мысль у многих.

— Рюрикович! — со злобой пробормотал семинар-чиновник, который говорил, что князь — не Рюрикович.

Премьер встретил князя на полдороге между дверью и письменным столом.

— Здравствуйте, князь!

Они вместе дошли до стола, в одно и то же время сели.

— Как здоровье вашего брата? — любезно осведомился Александр Иванович.

Даже на спокойном лице князя слегка приподнялась одна бровь от удивления.

— Очень вам благодарен!..

— Давно изволили пожаловать в Петербург? — продолжал любезнейше осведомляться Александр Иванович.

— Сегодня утром.

— Погода плохая!.. Долго изволите пробыть?

— Зависит от обстоятельств… Вы мне позволите приступить прямо к делу?

— Весь — внимание!

И Александр Иванович превратился весь во внимание.

— Я являюсь к вам по поручению конституционно-демократической партии…

На лице Александра Ивановича вдруг выразилось необычайное удивление.

Он взглянул на князя изумлённейшими глазами:

— Существует?

— Кто?

— Скажите! Я ведь думал, что она опасно заболела в Выборге и скончалась в Гельсингфорсе!

Князь улыбнулся учтивой улыбкой, какой воспитанные люди всё-таки улыбаются неудавшейся остроте.

— Если вам угодно знать, существует ли конституционно-демократическая партия, — вам стоит только разрешить нам съезд!

Он снова улыбнулся:

— Хотя, конечно, если вы не разрешите съезда, — вы всё-таки узнаете об её существовании!

— Разрешить съезд?!

И Гучков вдруг расхохотался.

— Простите за смех… Но невозможно. Устраивать революцию «с разрешения начальства!» И ещё говорят, что ваша партия не русская! Да что же более русского? «Революция с разрешения начальства!»

— Революция? — серьёзно и спокойно спросил князь.

— Дело не в словах! Разрешить вам съезд? Видите ли! В 1902 году в итальянском королевстве гг. республиканцы захотели устроить съезд. Министром-президентом был Джиолитти. И вы знаете, что он им ответил? «Правительство предлагает членам республиканского съезда льготный проезд по казённым дорогам, каким пользуются члены всех научных съездов».

— Вы ничего не имеете против разрешения?

— Я сожалею, что не все железные дороги принадлежать казне, и я не могу предложит вам льготного, — бесплатного проезда. Но мне жаль вашей партии! Мой совет, — позвольте его дать! — вам: собраться в Гельсингфорсе… Моё разрешение на съезд! Это будет похоже на разрешительную молитву, которую, знаете, кладут в руки покойнику. Гельсингфорс, — всё-таки эффектнее. «Не разрешили! Боятся!» Да и место ваше… обычное. Занимайтесь русскими делами в Гельсингфорсе.

— Это, вероятно, очень остроумно, что вы говорите! — с вечным спокойствием сказал князь. — Но, дорожа вашим временем, я предпочёл бы краткий и простой ответ!

Они смотрели в упор друг на друга.

Спокойно и невозмутимо было лицо князя.

— «Истукан!» — подумал Гучков.

В его глазах бегала злость.

— Позвольте мне, князь, поговорить с вами прямо! В ваших «кадетских» газетах… виноват!.. гг. сочувствующие вам публицисты, безо всяких, конечно, «приказов по армии», безо всяких, разумеется, «требований партийной дисциплины», — по собственному почину, по личному глубокому убеждению, будут разделывать меня на все корки, мне некогда будет отвечать… и читать! Позвольте мне заранее ответить. Прямо. Откровенно.

— Я боюсь только отнять у вас время, необходимое. несомненно, для государственных дел. Там…

Князь показал головою на приёмную.

И в душе его шевельнулась печальная улыбка. Ему вспомнилась старушка в чёрном, с трясущейся головой.

— «Очередь не дойдёт!»

— Подождут! — бесцеремонно ответил Гучков. — Всё равно, день потерян!

— Благодарю вас. Вы очень любезны! — с улыбкой поклонился князь.

Александр Иванович покраснел.

Он волновался.

— Вашей партии нет! — почти выкрикнул он. — Не существует! Не существует! Слушайте! В 1792 году в Версале случилось то же, что случилось в Петербурге 9 июля 1906 года. Депутаты Национального собрания, явившись, нашли двери запертыми и у дверей военный караул. Тогда они, немедленно, отправились в здание для игры в мяч, здесь же, в Версале, и дали клятву: собираться где бы то ни было и не расходиться до тех пор…

— Виноват! Я никогда не позволял себе сомневаться в ваших исторических знаниях. Но должен сказать вам, что то, что вы мне рассказываете, я узнаю не в первый раз.

— Виноват! Не поехали куда-нибудь в Дрезден. А здесь же! В Версале! 9 июля 1906 года депутаты, явившись в Государственную Думу, нашли двери запертыми и… поехали в Выборг! И создали Петра Аркадьевича Столыпина! Вот человек! Как умел распустить Думу! Все за голову схватились! Вот человек: опоздал родиться на 150 лет! Если бы в Версале тогда да г. Столыпин!!! До сих пор бы во Франции «ничего не было». Ни республики, ни консульства, ни империи, ни реставрации, ни второй республики, ни второй империи, ни коммуны, ни третьей республики! Ничего! И Наполеон Бонапарт дослужился бы, в самом лучшем случае, до полковника и умер бы на пенсии. Вы создали г. Столыпина и умерли сами! Настал момент! Быть может, единственный! Момент мученичества! Понимаете ли вы, что такое момент для мученичества? Момент, когда Гус всходил на костёр и опрокидывал в своей стране католичество! Не в Выборге! А здесь! В первом попавшемся манеже! В зале городской думы! У Палкина!!! Где попало! Парламент, взятый приступом! Парламент, разогнанный штыками! Расстрел депутатов! Где бы, быть может, мы теперь были! История дала вам роль, какая редко кому — не каждое столетие! — достаётся на долю. Роль героев. А вы… в Выборг поехали! В Выборг поехали!

И Александр Иванович залился не то торжествующим, не то истерическим смехом.

— И ваш революционный призыв, — призыв людей, которые сами кровью его подписали… Это были бы не рыжие выборгские чернила!

— Вы второй раз изволите употреблять слово: революция, революционный… Разумеется, раз вы считаете партию революционной…

Князь сделал движение, чтобы подняться.

— Ах, мирное воззвание? К «пассивному» сопротивлению? К непротивлению? Толстовцы вы? Да? Не давать рекрутов? Чтобы по всей стране рассыпались воинские команды? Карательные экспедиции? Порки! Расстрелы! Это всё мирное? Чтоб они мирно, «пассивно поролись», «пассивно расстреливались!» Вы первый удар себе нанесли, и смертельный, поехавши в Выборг. Второй удар, глубже, нанесли себе в Выборге. Вспомните, что сказал польский депутат иностранным корреспондентам, когда его спросили: «Почему вы, поляки, не подписали выборгского воззвания?» — «Положение наше и русских депутатов было различное. Если бы мы подписали, то наш народ, действительно, не стал бы платить налогов и отказался дать рекрутов, и было бы страшное кровопролитие. А они спокойно могли подписывать: знали, что из этого ничего не выйдет». И это правда. И вы сами подтвердили, что это правда! Когда? В Гельсингфорсе! Когда вы признавались, что народ не подготовлен ещё к вашим пассивным сопротивлениям. Значит, — ничего бы из воззвания не вышло! Вы подтвердили это. Ах!

Г. Гучков даже застонал и схватился за голову:

— Вам запретили съезд! Какая глубокая, ужасная ошибка! Всё равно, что умирающему, несомненно умирающему, дать какое-нибудь возбуждающее. Для чего? Чтобы на полчаса продлить агонию? Запретить вам съезд! В Москве надо было разрешить! На Красной площади! Под звон колоколов! Умолять вас, чтобы вы его устроили! Чтобы вы всенародно крутились, — как, знаете, угорь на сковородке крутится! Как мыши в мышеловке! Мечется, выхода не найдёт! И жалко и смешно! «Одобрит выборгское воззвание, но признать, что сейчас выполнение его несвоевременно». Когда? В октябре, ноябре рекрутов не давать несвоевременно? Когда же их не давать-то? Ведь, рекомендуя не давать рекрутов, и имелись в виду именно октябрь и ноябрь! Как же так: «несвоевременно!» У нас этого не может быть. Но среди нации. политически воспитанной, политически грамотной, политически понимающей, вас, господа, освистали бы при выходе из такого собрания. Всем народом освистали бы. Вы кончили с собой в Гельсингфорсе! Партия «народной свободы». Такой партии не существует! Партия! Которая не смеет крикнуть ни «долой революцию» ни «да здравствует революция!» И вы с самого рождения обречены были на гибель. Жизнь логична-с. В жизни, как в математике, всё идёт! Решайте задачу как Бог! Но если у вас в самом начале вкралась ошибка на единицу, — в результате получится ерунда! У вас в самом начале вкралась ошибка. Кто был ядром вашей партии? Первым ядром? Земцы, служилая интеллигенция. Помещики, которые кричат: «Долой помещиков!» Чиновники, которые кричат: «Долой бюрократию!» Это должно было кончиться ерундой! Обречено было на такой конец! Вы, господа, напоминаете мне девицу в одном рассказе Дьякова-Незлобина. Скверные рассказы, но попадаются, ух, какие верные страницы! Девица, помещичья дочь, ушедшая в «коммуну», на лежанке сидит, ногами болтает и поёт: «Долго нас помещики душили…» Ненавижу я вашей партии… Виноват!

— Вам не в чем извиняться. Никто не обязан любить своих политических противников! Но… Вы любите сравнения. Позвольте и мне привести одно. В Лондоне есть знаменитый портной Пуль. Портной принца Уэльского, теперешнего короля. Это было ещё, когда король Эдуард был принцем Уэльским. Однажды на дерби принц увидал, что Пуль ищет себе места, и негде ему приютиться. Принц позвал его к себе в ложу. Очутившись в таком аристократическом обществе, г. Пуль, разумеется, счёл долгом и разговор начать самый аристократический. — «Не правда ли, ваше высочество, не правда ли, господа, скачки стали уж не те? Не то общество!» Принц Уэльский предобродушно расхохотался: «Ну, милый Пуль, вы слишком требовательны. Нельзя же требовать, чтобы все люди были… портными». Нельзя же, Александр Иванович, требовать, чтобы все люди были…

Г. Гучков побледнел.

Слово «Гучковыми» висело в воздухе.

Князь учтиво улыбнулся и закончил:

— Октябристами!

Кровь бросилась Александру Ивановичу в голову.

— Я ненавижу вашу партию, как ненавижу всё мёртвое, всё разлагающееся! Я люблю жизнь во всём. И в политике. Люблю политику жизненную, реальную. Дайте мне врага! Пусть будет бой! Но я не люблю на своём пути этих рассыпающихся партий, расползающихся глыб! Это затрудняет расчёты, ходы, игру, положение. Куда они расползутся? К каким партиям примкнут? Какие партии усилят? Какая новая комбинация создастся?

— Я воздерживаюсь от спора с вами, потому что не надеюсь завербовать в свою партию. Если вам угодно убедить меня перестать быть конституционалистом-демократом… Я боюсь отнять много времени у ваших просителей. Я просил бы ответа на вопрос.

Князь поднялся.

Поднялся и Гучков.

У Александра Ивановича лицо было в пятнах. У князя розовое, как всегда.

И в глазах Гучкова было бешенство:

— Барин!

Светлые, на выкате, глаза князя были ясны и спокойны.

И в душе он даже не бранился!

— Относительно разрешения…

Губы у Александра Ивановича подёргивались.

— В Петербурге…

— Это нужно обратиться к градоначальнику. Он у нас либеральный. На днях… каким-то, чуть ли не гимназистам, кажется… собрание разрешил. Раз разрешил гимназистам, думаю, нет основания не разрешить и кадетам… Виноват за каламбур… Невольно!

Князь улыбнулся кроткой улыбкой:

— Пожалуйста! Я читаю «Новое Время». К остроумию привык!

Александр Иванович закусил нижнюю губу.

Князь поклонился:

— Простите, что отнял у вас столько времени. До свиданья.

— До свиданья, ваше сиятельство!

Князь чуть заметно улыбнулся:

— До свиданья, ваше высокопревосходительство!

И так же спокойно, словно уверенный в какой-то своей вечной правоте, вышел из кабинета.

Александр Иванович позвонил.

— Кто там ещё? — чуть не крикнул он на вошедшего чиновника.

Тот даже вздрогнул от изумления при окрике и с изумлением посмотрел на лицо премьера, всё пятнами.

— Граф…

Он назвал фамилию «мирно-обновленского графа».

— Ишь их! Куда ни сунься, всё графы! — желчно усмехнулся г. Гучков. — Чисто среди стеклянной посуды ходишь! Что ни партия, то граф или князь во главе. Демократическая страна! Попросите!.. Постойте…

Он «ушёл в дела».

Несколько минут просидел, наклонившись над бумагами, — и когда поднял лицо, оно было тихо, спокойно, глаза смотрели ясно, и с приветливой улыбкой он мягко сказал:

— Попросите ко мне графа.

И встал, чтобы встретить старика у самой двери

— Очень рад видеть ваше сиятельство! Прошу!

— Я приехал, чтобы выяснить, в виду предстоящей выборной кампании, условия, в которых придётся бороться.

— Перед дуэлью измерить площадку. Прошу садиться.

— Какие воинственные сравнения! Я — человек военный и то так уж воинственно не думаю.

— Вы хотите знать, какую свободу, — или, если хотите, какие удобства мы предоставим будущей революционной партии? К сожалению, полные-с! Полные, ваше сиятельство. Потому что пока ещё вы не революционеры. И стеснять вас нам, в сожалению, нет никаких оснований!

— Революционная! Революционеры! Позвольте! Что вы? Какой я революционер?

— Будете!

— Перестаньте!

— Неизбежно-с. Все будете уклоняться левее, левее. Политика наша вас будет толкать. Вы заметьте-с, ваше сиятельство. Ведь мы с вами, так сказать: «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они». Вместе! А теперь какое между нами расстояние. Как вы полевели!

— Ну, до революции-то далеко.

— Ну, не совсем революция, так, оппозиция такая, что хуже всякой революции. Это пророком не надо быть, чтобы сказать, что в вашей партии мы бычка — хе-хе! — воспитываем, который нас ой-ой как бодать будет. Быть может, насмерть. С каждым днём леветь будете! И, может быть, я даже сильно вас влево толкать буду. Может, мне только это и предначертано в книге судеб: только всех влево двинуть!

— Ну, не до революции же! Нас-то!

— Кто знает! Камилл Дюмулен говорил, что даже в день взятия Бастилии, может быть, с ним вместе, в Париже было десять человек, которые думали о республике!

— Ну, какой я Камилл Дюмулен?

— С принципами человек.

— Как же без принципов, Александр Иванович? — спросил старик, улыбаясь. — Без принципов нельзя!

Александр Иванович смотрел на него прямо. И во взгляде его было что-то тяжёлое.

Голос дрожал.

— И жизнь нельзя, ваше сиятельство, в готовые принципы, как китаянка ноги в колодку. вгонять! Калечить её!

— Вы, Александр Иванович, не искалечьте жизнь с вашими «реальными» системами! — грустно сказал старик.

— Я люблю жизнь. Я избегаю говорить о себе. Но теперь, но сегодня, но перед вами, быть может, — у меня потребность. Я позволю себе. Я люблю жизнь. Я полюбил её в странствиях, в скитаньях, видя её разнообразие, бесконечное, беспредельное. Полюбил её в океане, ночью, думая, глядя на мириады существующих, движущихся, живых светил, на море, полное жизней, чувствуя, что я несусь в каком-то вихре, урагане, непрерывающемся урагане жизни. Я полюбил жизнь… когда… дрался за буров.

Он сказал это, словно чего-то конфузясь.

— Мне трудно говорить о себе. Я полюбил жизнь. Поле битвы. Вы думаете, это смерть? Нет! Это люди борются за жизнь. Это жизнь кругом. Битва за неё. Я полюбил жизнь, заведуя госпиталями в Маньчжурии. При виде этих несчастных, жадно, судорожно, лихорадочно цеплявшихся за жизнь. Окружённый этими жизнями, полупогашенными, глядя, как они разгорались, разгорались сильнее. Полюбил жизнь, видя выздоровление. До муки полюбил жизнь, видя, с какой тоской с ней расстаются. Я люблю жизнь, я боготворю её. И нельзя её забивать в самые лучшие колодки. Политика должна быть жизненна, реальна! Законы, принципы… Это всё равно, что одеваться в готовое плате. Здесь жмёт, там режет, там неловко. Надо шить на жизнь платье всегда на заказ. В каждую данную минуту. То она пополнела, то похудела. Какое ей в эту минуту платье требуется!

Он смолк.

Старик-граф смотрел на него грустными глазами:

— Платье-то ничего. А вот как жизнь начнёте кромсать «для её же пользы»? Не налезет на неё сшитое вами платье. Вы не платье, — вы её начнёте давить да тискать: «полезай!»

Александр Иванович вздохнул:

— Трудное дело-с!

— Трудное, Александр Иванович!

Он рассмеялся:

— Это вы мне всё потом в Думе выложите! С крайней левой!

Рассмеялся и граф:

— А вы не загоняйте!..

— Да что ж с вами сделаешь, если обстоятельства такие покатые? Всё налево катится!

— Ну, до Думы ещё далеко. А пока…

— Пока-с, повторяю. Предвижу от вас неприятные последствия, но сделать, к сожалению, ничего не могу!

— Простор?

— Полнейший. А широко разойдётесь, — придётся вас в корсет! Хе-хе-с! В корсет!

— Сдавите?

— Как жизнь потребует! Реальная политика!

— На каждый день может быть новая?

— На каждый час!

Старик смотрел на него грустными глазами и долго пожал его руку.

— Ну… желаю вам, Александр Иванович, чтобы вы жизнь не очень покалечили.

— Покорнейше благодарствую.

— До свиданья!

— В Думе! Хе-хе! На дуэли!

И, проводив старика до двери, он вернулся к столу и позвонил чиновника.

— Этого… как его… Кантонистова!

Г. Кантонистов вполголоса рассказывал в приёмной:

— Когда мы с Сигмой наблюдали за действиями главнокомандующего в маньчжурской армии…

— Вас! — подлетел к нему чиновник.

Кантонистов поправил орден на шее, как-то встряхнулся и осел, от чего стал словно меньше ростом, но толще и солиднее.

И с достоинством пошёл в кабинет.

Министр-президент сидел, низко наклонившись над столом, и, казалось, весь погружён был во внимание: что-то читал.

Г. Кантонистов подождал несколько секунд и слегка кашлянул.

Министр читал.

Г. Кантонистов обождал ещё несколько секунд и снова кашлянул.

Министр читал.

— Ваше высокопревосходительство…

Александр Иванович поднял голову и взглянул на пришедшего безразличным взглядом.

— А! Вы!

И снова наклонил голову, быстро дочитал бумагу, отложил и, заложив руки в карманы панталон, вытянулся в кресле.

Как человек, который покончил трудные дела и собирается для отдыха заняться пустяками: пожурить ребёнка или собачонку, — вообще что-нибудь маленькое.

Он посмотрел в лицо Кантонистову прямо и пристально.

— Скверно пишете!

Кантонистов даже пошатнулся от такого приёма.

— Виноват…

— То-то, виноваты! Надряните, а потом просите прощения!

— Вы меня не так…

— Скверно пишете! — перебил Александр Иванович. — «Россия»! Фирму только портите! Ну, что вы такое? Вы баб видали? Идёт мужик весною по талому снегу рыхлому. Баба, подобравшись, за ним. Норовить в его следы попасть. Шагает! Смотреть смешно! Мужик в снегу дыру сделает, а она её своим лаптищем грязным размажет. Так и вы за правительством плюхаетесь. «По следам!» Издаст правительство декларацию, — обсуждают! А приметесь вы размазывать, — хохот! Свист! Улюлюканье! Только министерские декларации, чёрт знает, в каком виде выставляете! Посмешище из них делаете. Кто вы? Что вы? Зачем вы? Заграничные официозы возьмите. Любехонько! С интересом их читают! Прислушиваются! А у нас? Хвост вы, за который правительство ловят! Ахиллесова пятка. Пятка вы! Вот кто! При относительной даже свободе печати газета с министром-то поцеремонилась бы. Тоже его хвати-ка! Туземная администрация подслужиться захочет, — не за это, к другому придерётся — хлопнет. А газету «Россия» любой «Царёвококшайский Вестник» во все корки лупит. «Газета „Россия“ полагает то-то. Глупо». «Газета „Россия“ разъясняет так-то. Очень глупо». А читатель-то, он понимает, куда эти намёки летят! Это как мне солдат один раненый рассказывал: «Из-за тени погиб. Самая бесполезная вещь. В лунную ночь, на свету, первая пагуба. Сам-то крадёшься, прячешься. А тень-то твоя по белой земле тянется. „Вот, мол, мы где“. Ну, ён по тени-то в тебя и палит». Тень вы у правительства, самая ненужная вещь! Что ни ляпнете, — корова, прости, Господи, в лужу села!

И, разгорячаясь всё больше и больше, Александр Иванович схватил и скомкал лежавший на столе старый номер «России» с отчёркнутой синим карандашом статьёю.

Из-под газеты выглянули счёты. Костяшки завертелись, — так энергично г. Гучков хватил газету.

— Это что такое? Что, я вас спрашиваю? Хлам! Мусор! Дрянь!

Он с отвращением кинул газету по направлению к г. Кантонистову,

Бедная газета поколебалась, описала в воздухе полукруг и упала около стола.

— «Кадетов» революционной партией называете!!! Да ещё доказываете! На весь народ, во всю глотку орёте: «Революционная! Революционная!» Обрадовались!

— Я полагал, того же взгляда держится правительство! — наконец выкрикнул Кантонистов среди этого потока.

— Где? Где держится? Здесь! А не там!

Г. Гучков ткнул пальцем в окно на улицу.

— Здесь, в этом кабинете, я всякому «кадету» в лицо швырну: «Революционер!» Всякий, кто не с нами, тот и революционер! Очень просто! Но здесь! Мозги у вас зачем? Шевельните! Здесь! А не там! Не там!

И он всё тыкал, тыкал, с ненавистью тыкал в окно.

— Ведь это всё равно, что русскому человеку про вещь сказать: «Контрабандная!» Он ненужную вещь купит! Он втридорога за неё заплатит! «Контрабандная!» Дрянь втридорога купит, — и доволен останется. Так русский человек устроен! И вы ему орёте: «Революционная!» Этакую ходовую этикетку на вещь наклеивать! Кто в душе революции не сочувствует? Как оспа всем привита. Но боится: бомбы, вооружённые восстания. Ни в бомбисты ни на баррикады идти никому не охота! А тут, вдруг, на-те вам! Революционная партия без бомб, без баррикад! На этих условиях кто в революционеры не пойдёт? Революционная партия безо всех революционных ужасов! Которая какой-то секрет без ужасов устроить революцию знает! Кто ж в этакую партию не пойдёт? Как же в этакую партию не записаться? Вы, что же, рекламу «кадетам» делаете? Членов им вербуете? Вы зачем наняты? Вам за что деньги платят?

— Извините меня! Я — литератор!

— Потому и говорят, что литератор! Литератор, — и пиши как следует!

Кантонистов весь ходил ходуном.

Толстое лицо его было багровое, дёргалось, — словно сейчас удар хватит.

— Я делаю Государево дело!

Голос вырвался визгливо.

— Что? — крикнул Гучков, ударив кулаком по столу. — Государево дело?

Он вскочил.

Он подошёл вплотную к Кантонистову. Левую руку он держал в жилетном кармане.

Лицо у него выражало презрение, почти отвращение.

— Вы мне этих слов не го-во-ри-те! Вы мне за этими словами, господа, не прячь-тесь!

Он говорил, отчеканивая каждый слог.

И даже погрозил пальцем.

— Государево дело!

И было в тоне его что-то уничтожающее.

— Плевако, Фёдор Никифорович, в одном процессе… Его противник, вот тоже, высокими предметами вздумал прикрыться! Знаете, что ему Плевако сказал? «Мой противник, выходя на борьбу, вышел с иконою, спрятался за неё: „Не тронешь!“ Но я икону бережно, благоговейно возьму и отставлю в сторону. А тебя, раба Божия, из-за иконы-то… Ну-ка, ну-ка, поди сюда!» Государево дело! Субсидии получат — Государево дело? Казённые харчи ест — Государево дело? Брюхом вы его делаете? Брюхом?

И он чуть не ткнул в действительно полный живот г. Кантонистова.

Так что тот инстинктивно его слегка вобрал в себя.

— Двадцатого вы числа людишки, а не Государева дела. Жалованье им плати да ещё престиж ихний охраняй! Они там дряни наделают, а ты всеми мерами престиж их охраняй. Они его в грязи волочат, а ты его «высоко поднимай». «Мы делатели Государева дела!» Они там насквернят, а здесь всеми департаментами Сенат думай, как их из этой дряни вызволить «для поддержания престижа». Вы мне словами не тычьте! Ни вы, никто из вас! Я вас сам словами, как из пулемёта, расстреляю! Такими, что вы и не слыхивали! Вы мне громкими словами здесь не жонглируйте! Не дворянский здесь режим. Поняли? Это дворянину вы! Вы дворянину громкое слово, а дворянин вам — рупь! Из меня этим гроша не вышибите. Деньги берёте, товар давайте настоящий. Поняли?!.

— Я так кричать на себя…

— Что-с?

Александра Ивановича словно железом калёным тронули.

— Вам эполеты нужны? Вы пред эполетами вверх животом лежать привычны и хвостом вилять? А пред сюртуком, вы думаете, голос поднимать можно. На вас генерал-губернаторы орут, вас такими словами пушат. А вы потом с умилением в мемуарах пишете: «Как имевший счастие быть ближайшим сотрудником и подчинённым его сиятельства, — могу подтвердить, что его сиятельство был строг и взыскателен к нам, своим маленьким сподвижникам и исполнителям его воли». Пень здесь будет поставлен, — пню должны кланяться! Нанятой народ! Купленная публика! Вас посадили, — пиши как следует! Не щепки, — деньги платят. Сыт, обут, одет, в тепле — старайся. Заслуживай! Вот твоя честь! Пиши дельно, толково, хорошо чтоб было!

— Это на Толкучке!

Голос Кантонистова звучал истерикой.

— На Толкучке «писателей» в комнату запирали, графин водки ставили: «пиши». Я не из них, да и здесь…

Александр Иванович упёрся руками в бока и оглядел всего трясущегося г. Кантонистова с ног до головы.

— На Толкучке?! На Толкучке, братец вы мой, действительно, были писатели, — швах! Спившийся народ. Потерянный. Не только графинчик им ставили, — сапоги снимали, чтоб не сбежал: «пиши, а потом и обуешься!» А всё-таки рептилиями их никто не звал. Жалкий народ, а не рептилии. Поломойка, а не девица. Поняли разницу?

— Извините! Я не привык!.. Я не… не… ммогу…

Г. Кантонистов задыхался.

— Я… бббб… больше не могу… я… у… у… уххожу!

Александр Иванович беспечно пожал плечами и беспечнейшим тоном сказал:

— Куды это? К кувейтскому султану с Сигмой газету «Кувейт» издавать? Кто вас возьмёт? Из рептилий-то? А? Девица в доме жила, — неважный шанс на замужество! «Билет»-то плохое приданое! А вы к хорошей пище привыкли. К хорошему, верному, казённому харчу. Тут, брат, «Потерянный рай» писать трудно! Дело голодное. С «Потерянным-то раем» с голода насидишься. Тут, шалишь, не до литературы. К субсидии привык! С обеспеченного-то харча «по местам» не очень пойдёшь. Да и не возьмут на хорошее-то место. «Раньше где жила?» Все вы, бывшие рептилии, потом, как блохи в табаке, погибали. Как на своих-то ногах очучались!

Александр Иванович совершенно успокоился, сел на своё место.

И говорил теперь, снисходительно улыбаясь:

— То-то! Жалеючи вас, говорят. Благодарны должны быть. Пишете вы скверно, а деньги берёте хорошие. Вас бы, по-настоящему, следовало… А вас, внимание берут, наставляют: как вам же себе пропитание достать. Об вас заботятся, всё-таки думают. Разве я не понимаю, что с вас можно требовать, чего нельзя? Разве я не понимаю, толк в вашем брате? Нешто я не понимаю, что из вашего брата хороших сортов в продаже нет? Я отлично это понимаю. Но всё-таки стараюсь и из вас полезных людей сделать. И вы должны мне соответствовать: стараться писать как следует, чтобы нам, действительно, от вас польза была, хлеб свой зарабатывать. Так-то!

И после маленькой паузы он добавил:

— А чтобы громких слов я от вас больше не слышал. Громкими словами от меня не ограждайтесь. И себе это на носу зарубите и другим, в вашем положении, скажите. Поняли? Чтобы я от вас этого больше не слышал! А не то я и впрямь Государево дело заставлю делать. Знаете, как в законе сказано: «за совесть». Заставлю по убеждению работать! Субсидию-то вот у вас отниму. И хвалите меня по убеждению. Охраняйте по принципу. Поняли? Теперь идите!

Г. Кантонистов, шатаясь, вышел из кабинета.

Толстые губы его, дрожащие, беззвучно почти шептали:

— Что же это такое?.. Господи, что же это?

Высокий воротничок его от пота размяк и обвис.

Орден на шее беспомощно болтался, перевернувшись на другую сторону.

Глаза были полны слёз.

Все смотрели на него с удивлением.

Какой-то чиновник захотел чем-нибудь его утешить, отвлечь.

— Вы не досказали нам, — чрезвычайно интересно! — как вы с г. Сигмой наблюдали за главнокомандующим маньчжурской армией…

Но г. Кантонистов посмотрел на него безразлично, словно не узнавая, и так сказал:

— Оставьте!

Что чиновник поспешил стушеваться.

В голосе Кантонистова послышался стон.

Не помнить Кантонистов, как вышел из передней, как сошёл с лестницы, куда пошёл, где бродил!

Очнулся он на набережной Невы.

Дул ветер.

Кантонистов снял цилиндр, чтобы обдуло голову.

Её обдуло, и мысли стали приходит в некоторую ясность.

Кантонистов огляделся, где он.

— «Невы державное теченье, береговой её гранит!» — пришло в голову Кантонистову.

Он любил красивые и громкие выражения, цитаты.

И «дух празднословия» с этой самой минуты вновь проснулся в Кантонистове.

И овладел им.

Он увидел через реку церковь.

И перекрестился:

— Господи! Спаси Россию!

И у него мелькнула другая мысль:

— Не лично я, а все мы, «Государевы людишки», как в старину говорили, — угрозу ту должны восприяти!

И он стал самоувереннее и оправился и снова приобрёл осанку.

— Все мы должны сгрудиться против… против Толкучего рынка!

Он почувствовал себя гордо.

Крикнул извозчика и, когда садился, подумал:

— «Толкучка идёт»! Вот клич! Вот позыв наш ратный!

Он поправил орден на шее и важно сказал:

— Поезжай…

Но вспомнил, что у него воротничок размяк.

Заехал домой, переменил воротничок и поехал:

— Звать по городу!

А Александр Иванович Гучков приветствовал в кабинете французского корреспондента Жоржа Дорси:

— Извините! Заставил ожидать. Хотел соригинальничать: отечественной прессе отдать предпочтение пред иностранной. Принял раньше!

Он вздохнул:

— Все средние люди любят оригинальничать. Прошу садиться. Весь к вашим услугам.

— Ваше высокопрево…

— Ради Бога! Ради Бога! Ради Бога!

Александр Иванович засмеялся и замахал руками:

— Г. министр! Г. Гучков, если вам угодно. Только не это! Не портите! Привыкнешь к этому трёхэтажному слову. К хорошему-то скоро привыкают! А там недели через две и трудно будет отучаться!

На лице французского журналиста выразилось величайшее изумление. Недоумение:

— Как? Вы серьёзно думаете…

Александр Иванович спокойно пожал плечами:

— Окажусь непригодным. Вот и всё. Я и сейчас, откровенно вам говорю, плохо понимаю: почему я здесь? Я отказывался. Я всегда отказывался. Вы думаете: для того, чтоб меня хорошенько попросили? Клянусь вам, нет. Способностей за собой не чувствую. Ну, какой я министр? Я говорил правду: «я ещё могу принести пользу, но не как министр, а в борьбе, как партийный человек». Да и то… Я — неудачник, и как партийный человек. Среди земских людей я высказал своё мнение… и остался один! Политический деятель в одиночестве! В «союзе 17 октября» я исповедовал своё «верую», и… лишил партию такого столпа, как г. Шипов. Он ушёл. Партия, в глазах всего общества, лишившись такой подпоры, ещё больше наклонилась вправо. Ещё больше потеряла. Я принёс ей вред! На выборах меня забаллотировывают! Какой я — политический деятель. В политику меня занесло случайно. Как заносило к бурам, в Китай, в плен к японцам. И я всё больше и больше вижу: напрасно. Я разговариваю с вами, видите, совершенно откровенно. Прошу верить искренности моих слов. Какой я — политик? Откуда? Я — неудавшийся учёный. Моя мечта была — профессура. Я — учёный, а не политик! Специалист по «Одиссее». Вот моя специальность, склонность. От греческих-то аористов к государственному управлению! Дистанция, как от юга Африки до Китая! Я — неудачник. Не знающий, куда себя пристроить. Бросающийся всюду. По всему земному шару. Во всём мире не находящий места, где бы я был на месте. Отчаявшийся в себе. Пожелтевший лист, который подняло бушующим теперь ураганом на такую высоту. Вините ураган!

Г. Гучков снова пожал плечами:

— Я тут ни при чём!

— Я попросил бы у вас интервью.

— Я и интервьюируюсь.

Недоумение французского журналиста всё росло и росло.

— Вы позволите это напечатать?

— Прошу! Я вовсе не хочу обманывать никого в моих силах! Брать на себя непосильных обязательств! Вот ещё! С какой стати? Чтоб выйти потом жалким? Смешным? Я — купец и к обязательствам привык относиться серьёзно. Не выдавать таких, каких я не могу выполнить. Я вам показываю откровенно свой баланс. Вот что я имею. В России это знают все. Все мои политические неудачи, — а у меня не было ничего, кроме неудач, — известны каждому ребёнку. И я не хочу обманывать остального мира. Вы спросите: почему же на мне остановились, зная мою неспособность? Вероятно, потому же, почему на круче хватаются за былинку. Под руками нет дерева! Не за что схватиться! Я — последний. Дальше меня — хаос… И решили испробовать последнее. Взять меня. Если берут заведомого неудачника, — вы видите, что выбирать, значит, не из кого. Вы спросите: как же я взялся, сознавая свою полную неспособность? Я отвечу вам опять-таки искренно и откровенно: долг. Человек хромой, однорукий, — какой он воин? Но когда его призывают, — уже из самого факта, что его, — его! — призвали, следует, что он должен идти под ружьё. Значит, таково положение. Значит, делать больше нечего, если его призывают! Я не пошёл. Я подчинился.

В тоне Жоржа Дорси послышалось даже сожаление к бедному человеку:

— У вас есть программа?

Александр Иванович ответил безнадёжно:

— Никакой!.. То есть никакой своей, личной. Вот!

Он достал из кармана «Правительственный Вестник».

Старый, вытершийся.

— Акт 17 октября. Я выучил его наизусть. Как «Верую». Это вся моя программа. Всё, с чем я пускаюсь в плаванье. Мой компас. Мой метр. Мне предлагают сделать то-то, — я примеряю: подходит к акту 17 октября. Да, отлично. Нет, — отвергаю. Мне предлагают держаться такого-то направления, — я смотрю на свой компас. «Своего» от меня ничего не ждите!

— Это одна сторона задачи: реформы. А успокоение страны? Ваши предшественники говорили: сначала успокоение, затем реформы. Страна, кажется, говорит: сначала реформы, потом успокоение. Как вы относительно успокоения и мер к нему?

— Не знаю!

Французский журналист даже с места привстал:

— Как?

Александр Иванович беспомощно развёл руками:

— Решительно ничего не знаю. Повторяю вам: я — никакой администратор. Политик хоть плохой, но администратор совсем никакой. Никогда им не был, не собирался быть! Тут я буду слушаться тех, кто знает это дело. Слушаться слепо. Повиноваться вполне. Это не только самое разумное, — это единственное, что я могу сделать. Тут уж у меня нет никакого масштаба: что подходит, что не подходит. Что практично, что непрактично. Что полезно, что вредно. В реформах там у меня есть мерка: акт 17 октября. Прикинул к нему, — и всё. Здесь у меня нет ничего: ни знаний, ни опыта, ни навыка, ни уменья. Ничего! Я должен слушаться, писать под диктант. И буду! Резюмирую: всё, что касается проведения реформ, будет моё. На этом я ставлю свой бланк. Всё, что касается так называемого «успокоения страны», — не моё, чужое. Я — простая передаточная инстанция, — и только. Телеграфист, рассылающий пучок телеграмм, которые ему дали. Телеграф, как вам известно, за содержание телеграмм не отвечает. Все порицания и все похвалы я заранее отклоняю от себя. Вот вам и вся моя «программа», если только это можно назвать программой. Вряд ли когда-либо где-либо министр-президент вступал в должность с таким тощим портфелем. Но что же делать? Если в стране лучшего министра нет! Прошу извинить меня за такое неинтересное интервью.

— Что вы… Оно, правда, оригинально… но это не недостаток.

— Чем богаты, тем и рады!

Александр Иванович, ясно улыбающийся, стоял пред недоумевающим иностранным журналистом.

— Вы разрешаете всё это напечатать?

— Прошу об этом! Что же! На «нет» и суда нет! Зачем вводить людей в заблуждение?

— Так я и напечатаю.

— Так вы и напечатайте.

— Благодарю вас!

— Не за что.

— Имею честь…

— Всегда к вашим услугам.

И когда дверь за Жоржем Дорси затворилась, у Александра Ивановича вдруг сделалось, мальчишески даже, весёлое лицо.

Он лукаво прищурил глаз.

И вдруг…

Министр-президент вдруг тихонько запел, на мотив «джонакина» из «Гейши», чеховскую фразу:

«Не угодно ль этот финик вам принять?
Не угодно ль, не угодно ль
Этот финик, этот финик
Вам приня-ять?!.»

Александр Иванович позвонил и весело сказал вошедшему чиновнику:

— Приём кончен.

Чиновник поклонился:

— Когда вашему высокопревосходительству угодно будет принят ближайших чиновников министерства?

Александр Иванович весело ответил:

— Это успеется!

Любезнейше пожал руку чиновнику:

— Это ведь не к спеху?

И лёгкой походкой человека, довольного всем сделанным и самим собой, пошёл во внутренние комнаты.

Чиновник окаменел на месте и взглядом, полным глубокого изумления, смотрел в спину уходящему министру.

— Приёма сегодня больше не будет! — объявил чиновник, выйдя из кабинета.

В приёмной произошло движение. Послышался кашель, негромкие замечания, кто-то засмеялся.

Все пошли.

Сморщенная старушонка с трясущейся головой изводила чиновника:

— А в среду не будет? В четверг приём? Опять в одиннадцать часов?

— В одиннадцать! В одиннадцать! — отмахивался чиновник.

— Так я к одиннадцати и приду!

Публика толпой спускалась по лестнице.

Как вдруг что-то произошло.

Бывшие на нижних ступенях кинулись вверх с бледными, искажёнными лицами.

Произошла сумятица.

Раздались крики.

— Поймали!

— Бомба!

Через минуту вся публика стояла наверху.

Бледная, взволнованная. Многие тряслись. Некоторые плакали. Послышался истерический крик какой-то дамы. Сначала тихий. Потом громче. Потом раздирающий уши.

Лестница была пуста.

Теперь сверху отлично было видно.

Посреди передней, окружённый курьерами и какими-то людьми в сюртуках, стоял офицер.

Его держали сзади за руки.

Какой-то человек в чёрном вынимал у него из кармана панталон револьвер.

Солдат что-то возбуждённо и радостно рассказывал полицейским, показывая пальцем на офицера.

У вешалки, около офицерского пальто, стоял, вытянувшись, бледный человек в сюртуке, с окладистой чёрной бородой.

В числе публики из приёмной спустился высокий, стройный и статный офицер, записавшийся на приёме офицером N-ского полка, расположенного в Петербурге.

Молодой, с небольшой мягкой русой бородкой, с чрезвычайно красивыми, мягкими, грустными глазами.

С шапкой в руках.

Пока курьеры подавали другим платье, он сам подошёл к своему пальто.

Курьер было бросился снимать пальто с вешалки, но офицер мягко сказал:

— Я сам.

Он стал к пальто вплотную и опустил руку в карман пальто.

— Но ничего не достал! — как пояснил стоявший около господин в сюртуке с окладистой бородой, не спешивший почему-то одеваться. — Как будто вынул что-то из шапки и сунул.

В эту минуту к офицеру подошёл курьер.

— Ваше благородие, вас солдат спрашивает!

Офицер живо повернулся.

Перед ним, вытянувшись во фронт, стоял солдат его полка.

Офицер взглянул изумлённо и сделал шаг к солдату.

— Что тебе?

— Полковник Палаузов приказали сказать вашему благородию, что они ждут вас к себе немедля!

Офицер смутился.

— Скажи полковнику…

Но в эту минуту его сзади схватили за руки, и над ухом он услыхал голос:

— Никакого полковника Палаузова в полку нет!

А человек в чёрном сюртуке и с окладистой бородой, быстро проведя рукой по висевшему пальто, крикнул:

— В кармане бомба!

Ещё когда офицер, с шапкой в руке, поднялся, помедливши около пальто и доставши из кармана что-то белое, вероятно, платок, один из людей в чёрном сюртуке, чрезвычайно солидного вида, повёл на него глазами и тихо спросил у соседа:

— Видел? Офицер?

— Надоть будет экзамент сделать, — ответил тот.

Куда-то ушёл и вернулся в солдатском мундире с погонами того полка, к которому принадлежал офицер.

— Иди наверх. Становись в дверях в приёмной.

— А ты чиновнику скажи, чтобы вызвал: «солдат, мол, пришёл. Вас спрашивает». Сразу видать будет.

В этот момент приём был неожиданно прекращён, и публика пошла вниз.

Публику теперь «процеживали».

Перед лицами известными извинялись:

— Простите, ваше-ство, что задержали. Такие времена!

У неизвестных «устанавливали самоличность», спрашивали адрес.

Телефон звонил.

Старушка с трясущейся головой сидела на деревянном стуле с высокой спинкой.

Помощник пристава отдавал ей обратно ридикюль, запрятывая в него засаленные бумаги.

И говорил укоризненно:

— Такое время! А вы с ридикюлями к министрам ходите! Эх, вы!

Молодого человека в офицерском мундире провели наверх.

— Господа! Расступитесь!..

На него глядели взволнованные лица. Кто с любопытством, кто — со злобой, кто уже с сожалением.

Кто-то крикнул:

— Ах, ты!

И хотел его наотмашь ударить.

Но чиновник брезгливо отстранил его:

— В министерстве не дерутся!

И господин, только что хотевший бить «бомбиста», окрысился вдруг на чиновника:

— Разве что в министерстве!

К Александру Ивановичу Гучкову вбежал чиновник, взволнованный, с трясущимися губами.

— Ваше высокопревосходительство, бомба!

Александр Иванович поднялся.

— Какая? Где?

Чиновник, торопясь, не договаривая слов, рассказал ему, в чём дело.

Г. Гучков криво улыбнулся:

— Скоро!

Он прошёлся по комнате и засмеялся нервным смехом:

— Скорее военно-полевых судов! Рекорд! Кто скорее?

Он ещё прошёлся по комнате.

— Где этот… Он?

— Допрашивают.

— Приведите его ко мне и оставьте нас одних.

Минуты через две в соседней комнате, у двери, раздался звон нескольких пар шпор.

Дверь отворилась, и вошёл человек в офицерском мундире.

Не офицер, а уже человек в офицерском костюме.

Это был безукоризненный офицер. Офицер с головы до ног. Прямой, с военной выправкой.

Теперь он несколько сгорбился. Осанка исчезла.

Мундир висел на нём нескладно.

Он был похож на человека, одетого в чужое платье.

Переряженный штатский.

— «Словно актёр за кулисами», подумал Гучков, с интересом оглядывая вошедшего, остановившегося у дверей.

— Вы не граф? — спросил г. Гучков.

Вошедший посмотрел на него с удивлением.

— А то у нас предводители всех партий графы!.. Кто вы: рабочий, интеллигент?

Молодой человек, до сих пор понурый, при этом вопросе выпрямился, глаза его загорелись.

Он смотрел прямо и смело.

— Вы можете меня казнить. Как военнопленного в дикой войне. Но права судить меня я за вами не признаю. И должен вас предупредить, что отвечать на ваши вопросы не намерен. Считаю излишним!

Александр Иванович подошёл к нему вплотную. Он улыбался приветливой улыбкой.

— Это не допрос, — сказал он мягко, — это разговор. Простой разговор, который… даю вам слово!.. останется между нами!

И энергично протянул ему руку.

Тот машинально подал ему свою.

Хотел отдёрнуть. Но Александр Иванович несколько секунд задержал его руку в своей.

— Садитесь… прошу садиться.

Они сели около стола.

— Вы — интеллигент! — сказал Александр Иванович, так же приветливо и мягко, с интересом глядя на собеседника. — У вас мягкая рука. Не грубая, мягкая кожа на ладони. Не рабочего!

Того дёрнуло:

— Фи!

Александр Иванович улыбнулся:

— Мне просто хотелось знать, с кем я говорю. Это не допрос. Допрашивать вас будут те… Кто вы? Что вы? Я вас не спрашиваю. По жребию ли вы явились исполнить приговор? Или по собственной охоте? Чей это был приговор? Какого-нибудь центрального комитета? Местного? Или у вас у самого явилась мысль: «Вот, человек назначен министром, — значит, надо его убить». Сами вы приготовили бомбу? Дали вам её? Мне это… неинтересно. Я просто хочу поговорить с вами. Я буду говорит. Не вы. Вы видите, я от вас ничего не хочу? А вы, слушая меня, тем временем немного успокоитесь.

— Я совершенно спокоен! — ответил неизвестный гордо.

Даже немножко высокомерно.

— Тем лучше! — совершенно спокойно сказал Александр Иванович. — Больше могу рассчитывать на ваше внимание. Я просто хочу воспользоваться редким случаем. Ведь не всякому удаётся поговорить со своим убийцей! — Александр Иванович рассмеялся добродушнейшим смехом. — Мы с вами, в некотором роде, люди, вернувшиеся с того света! Это придаёт нашей беседе некоторую, если хотите, пикантность. Во всяком случае, не заурядно! Когда министру приходится встречаться, господа, с вами? А встретился… и конец! Вы извините, что министр хочет воспользоваться таким редким… для министра случаем? Наполеон III, говорят, беседовал с Орсини, бросившим в него бомбу. Знаете, около Оперы? Но Наполеон спрашивал Орсини. А тут, повторяю, буду говорить я.

Он с минуту помолчал.

— Итак, вы хотели меня убить… — сказал Александр Иванович, снова с интересом разглядывая молодого человека.

— И очень сожалею, что мне это не удалось! — резко отвечал неизвестный.

— А я очень рад, что вы не выронили бомбы в приёмной. Погибло бы много ни в чём неповинных людей. Но дело не в этом. Ведь «в драке волос не жалеют»? Не так ли? Дело не в этом. Вы хотели меня убить. И я вам очень благодарен!

Он, улыбаясь, смотрел на молодого человека.

Сосредоточенное лицо того, казалось, бывшего мыслями далеко отсюда, оживилось.

Он с удивлением взглянул на г. Гучкова.

— Да! Чрезвычайно вам признателен. Я не популярен, Сегодня к вечеру телеграф разнесёт, а завтра утром весь мир, вся Россия прочтёт, что на министра-президента Гучкова было покушение. Когда? Я никого не повесил. Никого не расстрелял. Я не успел ещё издать ни одного приказа. Подписать ни одной бумаги. И человека убивают! За что? Тысячи людей возмутятся. И тысячи людей почувствуют ко мне невольную симпатию, которую чувствуют ко всякому человеку, который ничего не сделал и которого казнят смертью. Благодарю вас! Возбудить симпатии, ещё ничего не сделав! Это недурное начало! Но… вам до этого какое дело? Каков я? Сделал я? Не сделал? Могу сделать! Вы ведёте партизанскую, вы говорите, войну. Я становлюсь на вашу точку зрения. Вы — буры. Мы — англичане. Какое вам, на самом деле, дело? Вы видите мундир, — и по нем стреляете! На войне, как на войне! Я не буду вам много говорить, что всех не перебьёте. Это старо. Нет более окровавленного кресла, чем это!

Александр Иванович ударил по ручке кресла, на котором сидел.

— На нём сидел Сипягин! На нём сидел фон Плеве! На нём дрожал за свою жизнь Витте. Дрожал Дурново. Беспокойно ворочался Горемыкин. На нём Столыпин рыдал о своих искалеченных бомбою детях. На нём теперь Гучков беседует со своим убийцей. Пусть меня убьют завтра утром, — завтра же к вечеру на нём будет сидеть кто-нибудь другой. Да ещё с какой радостью сядет!.. «Место свято не бывает пусто», говорят у нас. Оно, пускай, министерство, да ещё внутренних дел, не Бог весть какое святое место! Но поговорка и относительно него верна. В чём, в чём, — в министрах недостатка не будет!.. У вас болели когда-нибудь зубы?

— Я, право, не понимаю, вообще, к чему…

— Допустим, нет! Я не спрашиваю вас ни о чём! Условлено! Самое неприятное в зубной боли, — что все вам дают советы. У каждого, оказывается, есть «своё» средство от зубной боли. У всякого русского, милостивый государь, своё средство от зубной боли и своё средство спасти отечество! Прежде это было нечто платоническое. Человек делался министром, и умирал министром! Надежд не было ни у кого. Теперь требуется по четыре министерства в год! По четыре раза в год требуются люди, знающие «своё» средство спасти отечество! Кликни только клич! Всё равно, что напечатать в газетах: «10.000 тому, кто имеет своё средство от зубной боли». Завтра 10 миллиардов не хватит. В министры! В солдаты только никто не хочет идти! А если бы набирали прямо в генералиссимусы? Что бы по всем деревням пошло! Рекрутский набор, — в воинских присутствиях двери бы ломали! В ногах бы валялись, только «забрей!» То же самое и относительно губернаторов, полицмейстеров, участковых приставов, околоточных, даже просто городовых. Разные у разных людей бывают честолюбия. Один иначе как на кресле министра не помирится, для другого и место околоточного — «пост». Что околоточного! Жил я на даче под Москвой. Слышу как-то коровница с горничной разговаривают. Про куму. Замуж выходит. «Такое Бог счастье послал! Такое счастье!» — «Хороший человек-то?» — «И-и! Такой хороший. При отличном месте!» — «Где же он?» — «В сыщиках служит. В сыщиках, матушка!» Разные у разных людей мечты. И одно можно сказать: на всякий пост всегда десять честолюбцев есть! Ведите же вашу партизанскую войну! Бейте! Бейте министров, околоточных, губернаторов, приставов, городовых! Очищайте вакансии! Дрожа каждую секунду за свою жизнь, они будут звереть, звереть! За каждым убийством репрессия, репрессия! И все эти репрессии будут сыпаться на голову общества. Люди, знаете, мало склонны к справедливости, когда речь идёт о собственной шкуре. В своём деле человек судья плохой. И к отвлечённым рассуждениям! И к отыскиванью причины причин. Когда кожу дерут, не до логики. Не рассуждают, а вопят. И общество завопит: «Из-за этих революционеров нам житья нет!» Всё завопит. Девять десятых его завопит. И вы подготовите нам, создадите, усилите реакцию в общественном мнении. Но что вам общество? Буржуазное общество? Вы думаете о нём, о «теперешнем» обществе, так же мало, как думают на войне войска о тех поселянах, по нивам которых они идут на бой. В той деревне неприятель, — и они идут напрямки, по полю гаоляна, и топчут его, очень мало думая, не думая о владельцах, которых они разоряют! Вы думаете о своей армии, — о пролетариате. А пролетариат силён тем, что ему нечего терять. В этом его могущество в бою. «Хуже не будет», — это те пулемёты, которые поставлены в тылу армии и гонят её вперёд, вперёд, вперёд! Но окажется, что может быть и «хуже». Окажется, что и пролетарию есть что терять, когда будут отняты сон, уверенность, что не проснёшься под слова: «Виселица готова». Я не знаю, до чего дойдёт! Может быть, будут вешать на фонарях! Вы и правительство встали на дыбы, и я не знаю, до какой высоты вы подниметесь! Пусть же жизнь станет, в конце концов, невозможной. А с каждой бомбой и каждой виселицей она к этому всё ближе и ближе идёт. Пусть будут забастовки, крахи, безработные считаются сотнями тысяч, миллионами. Пусть станет невозможно ничего делать: торговать, пахать, работать, учиться, спать. Пусть жизнь, сама жизнь станет невозможной. И ваша армия увидит, что стоявшие у неё в тылу пулемёты «хуже не будет» были ложь. Что терять было что, что многое потеряно. Что впереди ещё потери, ещё хуже. И у вашей армии, измученной, истомлённой, опустятся руки. Тогда начнётся отлив, — и, пользуясь им, мы распустим паруса и выйдем в открытое море. Нам будет дорого стоить победа, — вам дорого стоит поражение. Эх!

Александр Иванович почти застонал и принялся ходит по комнате:

— Если бы я мог! Если бы меня послушали!! Я завтра, сегодня же разрешил бы всё. Митинги? Когда угодно, где угодно. Речи? Какие угодно. Призыв к вооружённому восстанию? Сколько угодно. Я открыл бы все границы. Браунинги, маузеры, револьверы, — сколько угодно. Везите прямо! Открыто. Во все таможни.

Он расхохотался:

— Только не пушки! Пушки нам, вам револьверы! От пошлины бы освободил! Везите сотнями, тысячами. Проволоки бы телеграфной дал закреплять баррикады. Стройте! Выходите! Только выходите! Я хочу боя! Генерального сражения! Генерального, — слышите! Сразу, — или те, или другие. Вы, господа, жуёте Россию. Старую Россию! Жуёте медленно, мучительно, долго, больно. Киньтесь же на старую Россию. Киньтесь! За глотку! Сразимся! А вы жуёте! Это бесит, раздражает, мучит меня! Я — не кровожадный человек, и если бы я мог, я бы вас с удовольствием отсюда выпустил: идите! Но если нужна операция надо мной, над моим отцом, над моей матерью, — пусть, скорее и сразу! Чем тысячи маленьких уколов, отрезыванье мяса по кусочку! Я боюсь страданий, а не опасности. Опасность есть? Пусть приходит скорее! Чтоб я увидел её в лицо. Если б я мог, я бы облегчил вам все приготовления к революции, к генеральному сражению. Вы видите, я не боюсь! Я не боюсь!

— А бомба?

Молодой человек хмуро и иронически улыбнулся.

Александр Иванович провёл рукой по лицу и помолчал несколько секунд:

— Момент. И только! Страшно, говорят, не умереть, а умирать. А тут этого нет. Раз, — и нет человека! И неожиданно! Разве я мог ждать сегодня? Сегодня же?.. Мне приходилось видать смерть в лицо. И приходилось её ждать. А здесь этого нет. Здесь — легче… Каждый человек в момент рождения приговорён к смертной казни. Это общее место. И если думать об этом, — вся жизнь будет «последними днями приговорённого к смерти». Я часто бывал готов к смерти и думал: не умрёшь сегодня, когда готов, может быть, как трудно это будет потом. Больше всего любишь жизнь, когда лежишь за кочкой, и кругом гудят пули, и каждую секунду ждёшь: вот хлопнет шальная! Может, и на постели умирающего чувствуешь то же. Ту же любовь к жизни. Только в теле, измученном страданиями, обессиленном болезнью, ослабел, обессилел дух. Будешь цепляться за доктора: «Доктор, спасите! Ещё пожить!» Бррр… А тут…

Александр Иванович улыбнулся:

— Ничего не ждёшь. Нежданный и безболезненный переход в вечность. Смотришь на человека: «Что этому офицеру от меня надо?» А офицер поднял высоко обеими руками шапку. И в другой, неизвестной, стране. Что там? Это даже интересно. Я люблю путешествовать.

Он вдруг повернулся к своему неизвестному собеседнику:

— Послушайте! Напишите вашим, что вам говорил министр-президент относительно революции. Говорил искренно, откровенно. Зная ресурсы государства, как их не знаете, господа, вы. Я вам даю моё честное слово, — этого письма не увидит никто. Кроме меня. Я его, конечно, должен буду сначала, в вашем присутствии, прочесть, чтобы вы не написали чего-нибудь другого. Я готов содействовать революции, — г. Гучков улыбнулся, — как готов содействовать, чтобы нарыв скорей созрел и прорвался. Но, к сожалению, не имею на это полномочий. Вы передадите им просто мои прямые, откровенные слова. Ведь важно же знать мысли противника! А я даю вам моё честное слово, что адреса не прочту ни я ни кто другой. Я сделаю так, что письмо будет опущено человеком, не знающим, от кого, кому, в чём дело. Я вам даю слово. Вот моя рука!

— Вы уже знаете, какие у меня руки! — поморщился молодой человек.

Г. Гучков отвернулся:

— Фу! Какая между нами пропасть!

— Вы можете меня повесить. Но входить с вами в какие бы то ни было условия и договоры я не считаю возможным.

— Да, вас, вероятно, повесят, — просто и спокойно сказал Александр Иванович, — хотя, повторяю, я бы этого не хотел. Я предпочёл бы, чтобы вы дожили до того дня, когда вам пришлось бы сказать: «Гучков был прав!»

Александр Иванович пожал плечами:

— Или, быть может: «Покойный Гучков был прав». Но: «прав»!

Он позвонил.

Вошёл чиновник.

— Этот господин может идти!

Неизвестного взяли жандармы.

Оставшись один Александр Иванович перекрестился.

— Сурьезно начал! — сказал Доримедонт Парфеныч.

Он кончил «свой день» в швейцарской и пришёл к себе.

И солидно добавил:

— Видать, что его ценят. В первый же день хотели…

Доримедонт Парфеныч снял свою красную, с золотым позументом и с чёрными орлами, ливрею, которую «принял» будущий зять, чиновник, деликатно встряхнул и повесил.

Доримедонт Парфеныч сел к столу, подвинул к себе стакан в массивном серебряном подстаканнике, с надписью:

«Доримедонту Парфенычу от его подчинённых курьеров».

И принялся за чай.

Будущий зять дал ему отпить полстакана и искательно спросил:

— Ну, а как по сравнению с другими, папаша?

Доримедонт Парфеныч помолчал.

— Повернул круто.

— Круто-с?

— В полиции не служил. А генерал-губернатор!

Доримедонт Парфеныч снисходительно улыбнулся и достал из кармана вместительный чёрный кожаный кошелёк, куда он клал «внимание».

Доримедонт Парфеныч никогда не говорил: «дал на чай», а всегда выражался:

— Выразил внимание.

Будущий зять воззрился.

— Граф Свидригайлов! — сказал Доримедонт Парфеныч, разглаживая десятирублёвку. — Прежде к нам, как к адвокату, ходил… или в ресторан! — «Дома?» — «Не выезжали-с!» — «Доложите!» И идёт… Бомбой вылетел. Не сразу в рукав попал! Граф…

Он назвал фамилию «графа мирно-обновленского».

— Вышел, голова трясётся. Видать, что улыбается, а на глазах слёзы. Г. Кантонистов…

Доримедонт Парфеныч тихо засмеялся и покачал головой, разглаживая смятую в комок трёхрублёвку.

— Долго в калоши попасть не мог. Ему уж курьер ножки в калоши направил. Дверью всё ошибался. То ко мне, то в курьерскую, то в полицейскую дежурную ткнётся. Заблудился!.. Пришлось помочь: под локоток на воздух вывести. Охранникам всё кланялся, курьеру в забвении руку жал. Ущемили.

Он вынул серебряный рубль и звякнул им по столу:

— Один князь! Ему хоть бы что! И внимания выражает, — рубль! Ну, этот…

Доримедонт Парфеныч качнул головой и значительно крякнул:

— От Юрия Милославского! Ему никого не надоть, — рубль и даёт.

Доримедонт Парфеныч весело рассмеялся и стукнул об стол двугривенным.

— Француз Дорси! Двугривенный в руку суёт. А, шут его! Понимающий человек? С двугривенным к министру идёт?! А не взять нельзя: гостеприимство оказать следует. Европа!

Будущий зять, смотревший и слушавший с благоговением, спросил:

— Ну, а по вашим, папаша, наблюдениям как?

Доримедонт Парфеныч допил чай и подвинул стакан в самовару.

Принял новый налитый стакан.

— Больших перемен, по моему мнению, не будет

Помешал ложечкой и добавил:

— Нет!

Подумал:

— Нет!

Отпил несколько глотков чаю и пояснил:

— Грубо выражаясь… всякая лошадь из конюшни орлом вылетает!.. Дальше как пойдёт!

И вздохнул:

— Дистанция бо-ольшая!

Зять кашлянул и сказал:

— Курьеры, папаша, молебствие решили служить. По случаю бомбы. Благодарственное. За здравие министра. А за многолетием и ваше имя упомянуть. Тоже подвергались.

Доримедонт Парфеныч хмыкнул.

Это было ему приятно. Но он остался солиден:

— Все подвержены! Наше дело такое. А помолиться всегда по нынешним временам не мешает. Дело хорошее. Не препят…

В эту минуту дверь из швейцарской отворилась, и курьер с насмерть перепуганным лицом крикнул шёпотом:

— Доримедонт Парфеныч, идите! Граф…

Он произнёс фамилию такого графа, что Доримедонт Парфеныч сразу очутился в ливрее и стремглав вылетел в швейцарскую.

Он поспел вовремя, чтобы «принять» николаевскую шинель, которую сбросил ему на руки входивший граф.

— Мне ответили по телефону, что его высокопревосходительство дома!

— Докладывают-с! — благоговейно сказал Доримедонт Парфеныч.

Граф не торопясь пошёл.

На середине лестницы его встретил сбежавший сверху курьер:

— Просят!

Наверху встретил дежурный чиновник и глубоко, глубоко поклонился:

— Ожидают!

Когда Александру Ивановичу, лежавшему на диване, доложили о приезде графа, — у него сдвинулись брови.

Он сердито вскочил.

— Ещё граф! Эх их! Графский день!

И пожал плечами:

— Что ж! Просите!

Граф вошёл, звеня шпорами, подал широкую руку, немножко ладонью вверх, слегка раздвинул фалды длинного генеральского сюртука и сел удобно, закинув нога на ногу.

— Я вам не помешал?

И в тоне его слышалось, что ему совершенно всё равно: помешал он или не помешал.

— Вы, может быть, отдыхали? А?

И в тоне его слышалось, что ему решительно всё равно: отдыхал Александр Иванович или не отдыхал.

— Вы позволите курить?

И закурил.

— Или вы, может быть, не любите. Есть люди, которые не выносят, когда курят!

И в тоне его слышалось, что ему абсолютно безразлично: любит его собеседник или не любит, чтобы при нём курили.

Александр Иванович смотрел на него пристально и сосредоточенно.

— Прежде всего поздравляю вас… я про бомбу!

Александр Иванович улыбнулся.

— Профессиональный риск! За него даже по суду ничего не полагается!

Граф посмотрел на него с интересом:

— Да?.. Это хорошо.

Он пустил струю дыма.

— Константин Петрович вам кланяется.

Александр Иванович снова улыбнулся:

— А! Моща!

Граф посмотрел на него с удивлением.

— Я приехал к вам, мой уважаемый, чтобы поговорить с вами и условиться от имени нашего кружка… или, как теперь называют, «партии»!

Лицо Александра Ивановича стало страшно внимательным:

— Вы хотите принять участие в выборах?

Граф повернулся и смотрел на г. Гучкова во все глаза.

— В каких выборах?

— В выборах в Государственную Думу. И хотите легализации правительством вашей партии? Так я вас понял?

Граф поднял плечи, потом опустил.

Лицо его стало скучным, недоумевающим, он еле-еле нехотя улыбнулся.

— Я очень рад, уважаемый Александр Иванович, что вы в таком… шутливом настроении. Но мы пошутим потом, если вам угодно. А теперь я хочу поговорить с вами серьёзно. Совершенно серьёзно. От лица нашей партии. Кто мы, что мы, — нам рекомендоваться не нужно!

— У меня есть своя партия. На которую я и буду опираться! — тихо и твёрдо сказал Александр Иванович.

— Я знаю. «17 октября».

— Приступка!

— Как!

— Ступенька. Лестничка, если вам угодно. Чтобы вспрыгнуть!

— Ага, — сказал ошеломлённый граф, — какая же теперь ваша партия? Не секрет?

— Она уже существует. Она многочисленна. Она многочисленнее всех существующих партий. Всех! Но она ещё не сформирована!

— А-а!

Этого иронического звука словно не заметил Александр Иванович.

— Но она начнёт формироваться завтра. Она будет расти, как снежный ком. Как лавина. С быстротой сказочного богатыря. Вот где «богатырь дела»! И как снег же свалится на голову. И займёт собою всё. И вытеснит всё!

— Простите, но вы говорите, как пифия! Что же это за партия? Кто её составляет?

Александр Иванович поднялся.

Он говорил возбуждённо, резко. Словно кидал оскорбление за оскорблением.

— Все! Все, — чей здравый, житейский, реальный, — в обиходной жизни, в деле строительства единственный! — разум создал поговорку о журавле и синице. Помещики. Разорившиеся, задолжавшие, перезадолжавшие помещики, которые предпочтут лучше сохранит хоть что-нибудь, чем потерять всё! И которым голос их кармана, сильнейший из голосов, скажет идти за теми, кто предлагает им комбинацию, при которой они могут вылезти из долгов хоть с какими-нибудь грошами. Купцы, которым нужны крестьяне, как покупатели, которым нужно, чтобы деревня не с голоду мёрла, а имела возможность покупать себе даже лишнее. Непременно лишнее. Вы считали развратом, если мужик «самовар себе заводил», если парень покупал себе итальянскую гармонику, если баба надевала в праздник новый платок. Мы, купцы…

Александр Иванович ударил себя в грудь,

— … мы хотим, чтобы это было так, потому что эти самовары, гармоники, бабьи платки — наш хлеб. Хлеб наших рабочих. Ко мне, в эту партию, — пойдут бесправные мещане, обираемые вашей полицией, ремесленники. Пойдут все те, кому нужна работа и давальцы, — спокойствие для работы и зажиток для давальцев, чтобы больше заказывали и лучше платили. В эту партию пойдут умные мужики деревни, которые поймут, что лучше данная в долгосрочный и льготный кредит синица, — чем даровой журавль, которого никогда и нигде ещё не летало на свете. Главное, — которые будут верить в эту синицу, действительно почувствуют её уже в руках, потому что будут видеть не одни обещания, но и исполнения, — несомненное начало их исполнения. К этой партии примкнут те, истинно «сознательные» рабочие, которые поймут, что царства справедливости, этого рая, нельзя создать на грешной земле, но можно создать царство, где можно стремиться к справедливости. Рабочие, которых не будут от экономических вопросов нагайками загонять в политику.

В эту партию пойдут все люди труда, дела, которые и создали Россию, создали всё, что есть в ней крепкого. Благодаря которым, она ещё держится среди урагана. Основа этой партии — самая могучая основа, какую только знает мир. Эгоизм. Эгоизм, жизненный, реальный, трезвый и умный, — как разум! Сюда придут те люди, которые скажут себе: «Живут один раз. Не всё же жить для потомков. Позволительно пожить и для себя. Не так, быть может, как хотелось бы. Но сравнительно с прошлым — всё же недурно. И даже очень, сравнительно, недурно. Пусть всякое поколение само устраивает себе жизнь, как ему лучше. Мы достаточно потрудились и устали, добившись того, что получили. И имеем право отдохнуть на мирной работе!» Что будет дальше? Я не знаю. Не интересуюсь знать.

— После нас хоть потоп, ваше высокопревосходительство, Людовик XV?

— Победит социализм, — продолжал г. Гучков, словно не слыша иронического восклицания, — или явится новая теория, и социалист будет смешон, так же, как были бы забавны в наше время декабристы, в своё время предлагавшие «из гуманности» ограничить срок действительной военной службы… «всего пятнадцатью годами». Вон, Витте, говорят, верит, что будущая Россия — Соединённые Штаты. Не знаю-с! Не хочу знать! Потому что будущего не изменишь. Жизнь течёт, как река. Мы стоим на берегу Волги. Она течёт от Твери до Астрахани. Бесполезно говорить: «Тебе бы завернуть в Воронежскую губернию! Ты там нужней!» Она течёт, куда должна течь. Мы хотим использовать тот участок великой реки, который перед нами. До астраханцев нам дела нет! Мы хотим здесь поплавать, поторговать…

— Рыбки половить?..

— Только не так, ваше сиятельство, как на реке Ялу!

— Вы резки… однако…

— Прям.

— Кто ж это вы? Вы?

— Мы те, которые работали в то время, когда вы ничего не делали. И это ещё самое лучшее! А то делали… не умное… Мы те, которые учились, когда вы мешали нам учиться. Торговали, когда вы вашим вмешательством путали наши дела, нашу торговлю, сбивали с толку нашу промышленность. Мы те, которые писали, в то время, как вы толкали нам под руку цензурой. Инженеры, доктора, журналисты, купцы, учителя, священники, не желающие в храме Божием служить охранному отделению, — все, кто только хочет приложит свой труд к живому, сегодняшнему делу, хочет при жизни своей ещё видеть плоды своих трудов, наполнить жизнь производительной работой и помочь будущему поколению подняться на другую, высшую ступень жизни. Мы те, кто скажет себе: «Предшествующие поколения, мы добились кой-чего. Возьмём же это, используем как можно лучше, больше. Сделаем это из благодарности к предшествовавшим поколениям, из жалости к себе, из желания добра грядущим поколениям». Учителя, которые получат возможность учить, а не трепетать, беспрерывно трепетать, только трепетать под «охранным» оком инспектора. Журналисты, которые получат возможность писать, не видя перед собой ежеминутно, ежесекундно их музу, господина в вицмундире, с жабьим лицом и «донесеньицем» в руке. Доктора, на которых не будут смотреть, как на кандидатов в Якутскую область только потому, что он зимой, во вьюгу, в метель, осенью, в непролазную грязь, в проливной дождь, летом в изнуряющую жару, за десятки вёрст ездит лечить голодных мужиков и баб. Доктора, рапорты которых о санитарном состоянии деревни, тюрем, не будут рассматриваться, как документы о государственном преступлении. Мужики, которым вы давали плети, когда они просили хлеба. Адвокаты, которым не придётся падать в обморок или вылетать бомбой из залы от окриков председателя и всю жизнь свою быть на суде свидетелями беззакония. Судьи, которым не будут диктовать приговоров администраторы. Все мы. Все, кто учились, трудились, думали. Кто знает, кто может. Пришла наша пора править и делать жизнь. Нам открыта лазейка, мы хлынем в неё, не ожидая, пока ворота раскроются во всю ширь. Наша пора пришла поправить. И мы воспользуемся ею. Я не знаю, что будет дальше. Но пока мы, — мы воспользуемся нашим завоёванным правом, возможностью, силой. Наша пора пришла. Вы, господа в виц-мундирах, всех форм и покроев, в отставке. В чистой, в бессрочной. Вы заблудились в лесах на Ялу, вы были смертельно ранены при Ляояне, при Мукдене, вы сдались в плен в Порт-Артуре, вы утонули при Цусиме, вы умерли в Портсмуте. Вас нет. Вас не существует. Это душа ваша бродит по свету, — как говорят у нас, в народе, — по мытарствам.

Граф кусал усы, но старался казаться спокойным.

— Это у вас от бомбы! — сказал он, произнося слегка в нос. — Мой сын тоже. Когда побывал в первом огне, — рана ещё не прошла, всё рвался из Петербурга бить японцев. Это у вас от бомбы… После первого огня вы такой воинственный. Прямо войну объявляете. А? Так-таки прямо войну?

— Вам угодно действовать против меня? Ничего, кроме благодарности не скажу! Рад! Душевно рад! Я в ссоре со всеми партиями, — но, если узнают, что я в ссоре с вами, — это создаст мне тысячи симпатий. Враги наших врагов — наши друзья, граф.

— Я имею право на титул: «ваше сиятельство».

— Как я на титул: «ваше высокопревосходительство». Я не популярен, но вы своей враждой меня поднимаете в глазах публики. Меня не считают больше «общественным» деятелем. Но когда узнают, что вы, господа, против меня, скажут: «Значит, в нём есть нечто общественное. Много общественного». Благодарю вас заранее. Лучшей услуги вы не могли бы мне оказать. Это — единственная, которую вы мне можете оказать.

— Ого!

Граф с сожалением оглянул комнату.

И незначащим тоном спросил:

— Вы в первый раз здесь? А я приезжаю к четвёртому премьер-министру.

Александр Иванович поднял голову.

Всё лицо его смеялось.

— Отставку?! Но торопитесь, ваше сиятельство! Сегодня же вечером! Непременно! Завтра будет поздно!

Граф посмотрел на него с изумлением:

— То есть?

— Завтра будет поздно. Завтра утром вся европейская печать, весь мир уже будет знать, что я, неспособнейший к министерскому делу человек, — последнее, за что ухватились. Что дальше не за что… Хаос!.. Вы понимаете? Последнее сорвалось! Рента полетит за пятьдесят!

И он спокойно прибавил:

— Большая потеря для того, у кого много. И акции тоже. Все. При онкольном счёте колоссальные доплаты.

Граф поднялся.

— Нда… Вы такой?

— Я такой.

Граф помолчал:

— «Будем посмотреть», говорят немцы.

— Зачем же немцев? По-русски есть поговорка: «Увидим! — сказал слепой».

Александр Иванович рассмеялся.

— До свиданья, ваше высокопревосходительство!

— До свиданья-с, ваше сиятельство!

Приехав домой, граф приказал снимавшему с него шинель швейцару:

— Приедет с визитом господин Гучков, — меня нет дома.

— Его высокопревосходительство? — осведомился швейцар.

— Я тебе сказал: господин Гучков. Переспрашивать? Дураки!

Швейцар вошёл к себе, улыбаясь во весь рот, и сказал жене:

— Придётся скоро Доримедоита Парфеныча опят с новым министром проздравлять!

А г. Гучков, ложась в постель в этот вечер, припомнил всё, что было за день, и, улыбнувшись, подумал, с удовольствием потягиваясь:

— Хорошо проведённый день!

И заснул, как человек, который уверен в завтрашнем дне.

По Петербургу шёл гул.

В министерстве чуть не сотнями получались каждый день анонимные письма с адресом:

— Его высокостепенству Александру Ивановичу Гучкову.

А Загорецкий уверял, что следует писать так:

— Его высокопревосходительной светлости господину финансову, купцу Абдулину.

В наиболее замкнутых «своих» клубах, в ресторанах, где завтракает и ужинает лучшее общество, создался и в гостиные проник особый язык.

Министерство звали теперь:

— Лабаз.

Говорить иначе считалось «непонятным».

— Я в министерство внутренних дел!

— Виноват, такого больше нет. Упразднено!

— Как же? Г. Гучков!

— А! Вы в лабаз!!

Комиссию по составлению законопроектов для представления в Думу звали:

— Кладовкой!

А про ожидаемую министерскую декларацию спрашивали:

— Скоро «он» свой прейскурант выпустит?

Г. Гучкова звали:

— Сам.

Его будущих министров:

— Подсамки.

Его чиновников дразнили:

— Правда, что он вас «робятами» зовёт?

Какой-то остроумец пустил, что отныне все «табели о служебных лицах перелицовываются на купеческий фасон».

— Он, видите ли, полагает, что все горе России от громких названий. Начальник станции какой-нибудь, — к нему не подступись! Грубит! Пассажиров первого класса обрывает! Спроси у него отыскать свободное купе, даже для дамы: — «Я вам не мальчик!» Почему? Потому что он «начальник»! А переименуй его: «старший станционный сторож», — под козырёк пассажиру делать станет: «В сей момент, ваше-ство».

Рассказывали, что «есть проект» переименовать губернаторов в:

— Приказчики на отчёте.

Временных генерал-губернаторов:

— Подручные.

Судей в:

— Молодцы!

— На отчёте приказчик мигнул подручному. Подручный — молодцам слово, — и ищи человека! Кратко, — и даже купцу третьей гильдии понятно.

Князь Тугоуховский, которому племянник долго кричал на ухо про бомбу и про Гучкова, по обыкновению всё перепутал, и приставал во всём с вопросом:

— Слышали? До чего дошло! Купец Гучков с бомбой попался, — в министра бросить хотел! А? Говорят, повесят!

На что племянник, причисленный к министерству, только вздыхал:

— Дал бы Бог!

Про самую бомбу кто-то гаркнул:

— Сам подстроил! Ничего подобного!

И пол-Петербурга, как это всегда бывает, повторяло:

— Ловкую рекламу своей фирме устраивает!

Узнав, что «господин Гучков» даже графу… самому графу!.. визита не отдал, Фамусов в ужасе воздел руки горе:

— Да он властей не признаёт!

А княгиня Марья Алексевна со «своей» печальной улыбкой только осведомлялась:

— Правда, что «он» даже без помощи носового платка обходится?

Люди, купившие ренту по 68, — цена в день отставки предыдущего премьера, — были разочарованы.

Рента поднялась на четвертак, да так на четвертаке и застыла.

По этому поводу за завтраком у Кюба, «в низке», где завтракает весь деловой Петербург, кто-то во всю глотку сказал:

— Четвертак ему и вся цена!

Крылатое слово пошло по Петербургу.

Опереточная примадонна Рывкина, 62 лет отроду и 18 пудов весом, исполняя в какой-то оперетке известные куплеты с припевом:

Так грош тебе,
Так грош тебе,
Так грош тебе цена!

Спела, по совету знакомого рецензиста:

— Так четвертак тебе цена!

При громе аплодисментов всей публики.

За что дежурный помощник составил на неё протокол:

— За намёки на правительство.

А градоначальник посадил певицу на три дня на Казачий плац, как называется в Петербурге арестный дом.

По выходе оттуда, при первом же её появлении на сцене, пострадавшая примадонна получила до шестнадцати букетов и три лавровых венка.

Один даже с надписью на лентах:

— Вы жертвою пали в борьбе роковой!

От «выжигающих из лучшего общества», — как значилось на пришпиленной карточке.

Это был кружок дам лучшего общества, выжигавший по понедельникам по дереву «в пользу бездомных кошек».

— «В виду требований политического момента», — как значилось в резолюции, принятой кружком, — дамы решили «примкнуть к движению» и выразить протест «толкучему правительству».

Т. е. правительству с Толкучки.

Вообще:

— Революция окончательно проникла в театр! — как доложил полицмейстер градоначальнику «на предмет закрытия оных».

В Александринском театре, во время представления «Ревизора», когда городничий — г. Давыдов завопил на купцов:

— Архиплуты, протобестии, надувалы морские!

Грянул неслыханный гром аплодисментов.

Произошла манифестация.

С арестами.

«Ревизор» сделался самой модной пьесой и потому был снят со сцены казённых театров.

Но его ставил г. Суворин.

Плакал, но ставил.

Писал в «Маленьких письмах» в своей газете:

— Глупо вмешивать искусство в политику, — как глупо Гоголя, великого Гоголя, заставлять ругать министра!

Но ставил «Ревизора» в своём театре каждый день.

И даже про «Шерлока Холмса» выразился:

— Позвольте! Какой там к чёрту «Шерлок Холмс»?! Публика хочет классического! Ставьте «Ревизора» каждый день. На святках будем по два раза в день жарить!

Пока, наконец, главное управление по делам печати, на основании пункта «б» статьи 00 «временных правил о свободе печати», не исключило совсем сцену представления купцов в «Ревизоре»:

— Как временно не соответствующую взглядам правительства.

В книжных магазинах искали экземпляров «Ревизора», и те, в которых находили, закрывали «навсегда».

Г. Суворин на 14 ротационных машинах жарил новое издание «Ревизора» без «криминальной» сцены.

В городе была обнаружена подпольная типография, где печатали «Ревизора» полностью.

Говорили, что виновные преданы полевому суду.

И что их судили в масках.

Вообще, город был полон всевозможных слухов, и в Петербурге делалось, действительно, чёрт знает что.

Г. Кантонистов, как выражаются рецензенты, «имел такой умопомрачающий фурор», какого не имел даже г. Сигма во дни своей кувейтской славы.

Но г. Кантонистова звали.

Как зовут на пирог, на поросёнка, — вообще на хорошие и лакомые вещи.

— Приезжайте! Кантонистов будет! Он сегодня в четырёх домах! К нам в половине второго ночи приедет. Вы не слыхали, как он рассказывает про свидание с этим… с премьер-министром. Я три раза слышала. Но есть, которые не пропускают ни одного раза. Так за ним из дома в дом и ездят. Как он рассказывает! Как он рассказывает!

Г. Кантонистов являлся для рассказа не иначе, как в глубоком трауре.

Это:

— По русской государственности! — как с глубоким вздохом пояснял он.

Для него ставили кресло несколько поодаль, чтобы его всем было не только слышно, но и хорошо видно.

Около г. Кантонистова, по обеим сторонам кресла, становились две «преданные ему» дамы в чёрном, из числа ездивших за ним из дома в дом.

Одна с батистовым платком. Для утиранья слёз.

Другая с флаконом, из оникса, с восточным ароматом. Для приведения в чувство.

Обе с ридикюлями.

Всё замирало.

Прислуге в столовой грозили отказом от места, если хоть раз стукнет посудой.

Наступало такое благоговейное, такое напряжённое молчание, что в некоторых спиритических домах столы сами собой начинали бесшумно двигаться.

Было страшно.

И г. Кантонистов начинал.

Он говорил несколько в нос, потому что от постоянных слёз простудился и получил насморк.

Он рассказывал:

— … я ему: «Россию, сказано, не „измеришь“! И купеческим аршином в особенности! Тут вам не Гостиный двор, не Охотный ряд! И сами вы больше не „Александр Иванович“, а ваше высокопревосходительство. Прияв сан, осенитесь мыслями! Отрекитесь от счетов и преисполнитесь мыслями, атомы, микробы которых, так сказать, витают в этих комнатах. Вы недовольны действиями людей на местах, всех нас, на Россию работающих, — подавайте мне вашу программу! Точную, ясную! Дабы я мог возгласит её всей России. Ибо я — государственный язык. Государственный язык я, работая в казённой газете. Говорите же!» Он, что называется в народе, пик-мик, и ничего! Тут я и начал! Тут я и начал! Из скромности не передаю, да и длинно. Всю русскую историю ему от Гостомысла вычитал! Пусть знает. Он в слёзы. «Руку, — говорить, — вашу! На совместную работу! Сплечимся!» Но я от него этак! «Нет, — говорю, — в газете „Россия“ я писать буду, ибо служение отечеству. Но служить вам своей опытностью, — слуга покорный. Ищите себе приказчиков! А на мне орден!» И вышел.

В конце рассказа он вдруг поднимался и, ударив себя в жирную грудь так, что крахмальная рубашка даже издавала треск, словно по пустому картону ударили, вопил:

— Граждане петербургские! Заложим жён и детей! Спасём отечество от купеческого ига!

И падал, рыдая, и даже как бы в конвульсиях.

Одна чёрная дама, рыдая сама, отирала ему слёзы батистовым платком. Другая давала нюхать из оникса восточный аромат.

Хор «ездивших из дома в дом» исполнял кантату.

А обе черныt дамы, раскрыв ридикюли, обходили присутствующих, делая сбор.

На ридикюлях, белым бисером, по чёрному, было вышито:

— Пожертвуйте, православные, на основание оппозиционно-охранительной газеты.

Сборы в день давали до 17 рублей и более.

Это в свете.

Это были «светские удовольствия».

В административно-деловых, в «настоящих» сферах возмущения было не меньше.

— Кадетов к чёрту! Мирно-обновленцев к дьяволу! Даже своих октябристов ко всем ведьмам! Истиннорусских людей к самому сатане! Позвольте! Где ж у него прицепка? Где ж у него опора?

— В обществе не популярен!

— Нам враждебен!

— Между небом и землёй.

Кто-то сказал:

— Воздушный шар!

И слово осталось.

— Без руля и без ветрил! Не можем же Россию всякому авантюрье поручать!

— Россию на воздушный шар сажать!

— И сами садиться!

— Вот ещё!

— Гамбетта какой выискался! На воздушном шаре с ним летай!

— Не всякий оппортунист — Гамбетта! Этого мало!

— Устраивай себе судьбу буров! А нас оставь в покое!

— Ни правой ни левой! Центр он, видите, какой-то к жизни вызовет!

— Да где он, центр-с? Где он, я вас спрашиваю? Не видать что-то!

— В роде «пупа земли», как у них в Москве веруют. Пупа земли ищет!

Как всегда бывает, сделавши, начали рассуждать.

— Позвольте-с! Откуда он? Да он ещё после своего «покаяния»… или, как его там?.. «исповеди» знаменитой… его не существует! Ведь это же ясно, чёрным по белому, было напечатано. Им самим подписано. В чём его «credo[6]»? Что он заявил? Что объявил? В чём «исповедовался»? «К мнению его высокопревосходительства премьер-министра Петра Аркадьевича присоединяюсь и меры его нахожу превосходными». Где же тут «своё» мнение? Какие же тут «свои» меры? К чему же тогда и менять? Оригиналы на копии?

— Позвольте-с! — гремел Скалозуб.

При слове «меры» он встрепенулся.

— Позвольте-с, если насчёт «мер», зачем же тогда «шпак», «штафирка»? У меня любой штабс-капитан в пять тысяч раз дельнее будет! Ежели ты, кроме «пли», ничего не знаешь, — отойди к сторонке. Это уж дело военное. Военный должен «пли» командовать. Я давно говорил…

Все, все были возмущены.

— Да что же это такое?

— Без поддержки партий?

— Ни с чем считаться не хочет?

— Да что ж он диктатором хочет быть? Это только диктатор ни с кем не считается!

— Диктатором?

Скалозуб ревел:

— Не бывать штафирке!

В чайных «союза русского народа» пили и пели:

«Как от вражеского кова,
Бог спасёт нас от Гучкова!»

Хор подхватывал:

«Мы дружно на врагов,
На бой, друзья, спешим,
Против гучковских ков
Мы грудью постоим».

Это была новая патриотическая песнь, как говорил г. Пуришкевич:

— Моего собственного сочинения!

Конечно, в общем всё это было, как выразился один скептик:

— Не более, как работа общественного мнения.

А потому:

— По самому существу своему вниманию не подлежало.

Но факт тот, что многие портные закрыли кредит чиновникам министерства.

В Петербурге ждали «событий».

В Москве отразилось слабо.

В «Большой Московской» сидели своей компанией купцы из Тёплых рядов и в ожидании ракового супа с расстегаем пили листовку, закусывая провесной белорыбицей.

Был час дня. Все столики были заняты завтракающими.

Вдруг в зале произошло движение.

Какой-то огромный и очень толстый господин крутился между столами, задевая дамам за шляпки, наступая сидящим на ноги, спотыкаясь на столы и иногда попадая рукой в кушанья.

Он говорил:

— Виноват! Я вас, кажется, обеспокоил? Ой, горячо! Я вам, кажется, в почки?

И снова задевал дамам за шляпки, наступал сидящим на ноги, спотыкался о встречные столы и попадал рукой в кушанья.

Лицо у него было вдохновлено. Глаза были где-то «не в здешней стороне».

Видимо, что он был занят какой-то мыслью.

И потому рассеян.

Англичанка-туристка, красневшая до корня волос, когда к ней подходил половой в белом, посмотрела в «Бэдэкер» и, не найдя там ничего, спросила у завтракавшего с ней англичанина-москвича:

— Кто этот джентльмен?

Тот наклонился и прошептал:

— Тс! Не говорите по-английски! Мистер Шмаков!

Англичанка взглянула в «Бэдэкер» и прочла:

«Величайший в мире враг Великой Британии».

Англичанка испуганно замолкла.

Увидав купцов, сидевших своей компанией, г. Шмаков сказал:

— А! Вот вы!

— Виноват! — изумлённо воскликнул один. — Не имеем чести…

Но г. Шмаков прервал:

— Ничего не значит. Шмаков!

Подал всем руку, даже половому в белой рубахе, который разливши раковый суп, подавал пухлый расстегай с пухлыми налимьими печёнками.

Заметив рассеянно:

— А вы не одеты? Так ходите?

Он сел и тотчас привскочил, вынув из-под себя цилиндр с широкими полями, какие носят старомодные купцы.

— Виноват! — сказал г. Шмаков, покрывая смятым цилиндром провесную белорыбицу.

Он оглядел сидевших за столом «орлиным взором» и строго спросил:

— Русские?

Один из купцов, постарше, от изумления даже перекрестился. Даже двуперстным сложением.

— Господи Иисусе!

Г. Шмаков уже спокойно сказал:

— То-то! А то я вчера одного истиннорусского человека уговаривал жидов бить. Часа два уговаривал. Кажется, даже уговорил. — «А как, спрашиваю, ваша фамилия?» Говорит: «Кегулихес!» Как я от него. На улице было. У извозчика лошадь с ног сшиб. Оглобля пополам. 14 рублей убытку заплатить пришлось. Нынче говори с оглядкой: везде масон гадит!

И, наклонившись к столу, он прошептал, страшно ворочая глазами:

— Новость!

Купцам стало боязно.

— Только ни гу-гу! Пока никому ни слова! Не разрешат! На той неделе сам в думе трахну. Гучков-то!

— Ну?

— Александр Иванович!

— Ну?

— Премьер-министр!

— Ну?

— Жид!

Купцы отшатнулись.

— Факт! — пронизывающим шёпотом шептал г. Шмаков.

— Может ли это быть? — усомнился кто-то, опомнившись от неожиданности.

— Не подлежит сомнению! От банщика знаю. Банщик говорил, который мыл. Банщик всегда знает. Я теперь этого банщика на погребице держу. По рукам, по ногам связан!

Купцы ужасались всё более и более.

— Банщика-то зачем же на погребицу?

— А чтоб не убежал! Убежит, — сейчас его жиды купят, франкмасоном сделается и ото всего отречётся!

Лицо г. Шмакова сделалось хитрым:

— Нет, шалишь, брат! Селёдкой кормлю! Пить не даю! Подтверди свои слова пред городской думой, — дам напиться!

— Законом запрещено! — высказал кто-то.

Г. Шмаков махнул рукой:

— Временное правило!.. Временное такое правило установил. И банщика за мной в думу принесут!

— Ослабеет банщик-то, — заметил купец помоложе с сожалением.

Лицо г. Шмакова сделалось свирепым:

— Броун-секаровской эссенции под кожу ему, подлецу, впрысну! Жид один, — пояснил он, — Броун-Секар, эссенцию такую изобрёл. Повесить бы его! А эссенция хорошая!

Воцарилось молчание.

— Нет, господин! — воскликнул вдруг пожилой купец, тряхнув бородой. — Оно, конечно, банщикам это надо знать. А только не может быть, чтоб этакое было. Гучков вдруг…

— Жид!

— Из купеческого семейства!

— Человек! Подай сюда сейчас, сию минуту, телефонную книжку или какой другой жидам прейскурант! Сколько жидов в Москве купечеством занимается?

— Мы и без книжки, — остановил купец, — а всё-таки быть не может. Фамилией Гучков.

— А Поляков?

— Русская фамилия.

— А Поляков? Китайская?

В глазах Шмакова загорались огни.

— Весь род их знаем.

— Жид!

— Не может этого…

— Жиды! — завопил вдруг г. Шмаков и изо всей силы ударил кулаком по расстегаю.

Нежные налимьи печёнки полетели во все стороны.

Купцы в ужасе повскакали с мест.

— Жиды! Все, все жиды! — вопил г. Шмаков. — Знаю я вас, великих мастеров! Вон он, вон в белой рубахе ходит! Вы думаете, он — половой? Он — франкмасон! Другого бы, пройди в одном белье по залу, давным-давно бы в участок взяли. А они, жиды да франкмасоны, вместе стакнувшись! Они. всё в свои руки взяли! Им всё можно!

Москвичи продолжали есть, приезжие обернулись и смотрели.

— Что это за безобразие? — возмутился какой-то господин, сидевший с дамой.

— Г. Шмаков-с! — извиняющимся тоном пояснил метрдотель, нежно склоняясь. — Г. Шмаков.

— А!

Среди дел министру-президенту доложили, что:

— Приговор военно-полевого суда над неизвестным, не пожелавшим объявить своего звания, покушавшимся на жизнь г. министра, приведён в исполнение сегодня на рассвете.

Он умер спокойно и сурово.

Как большинство людей его партии.

— Словно утверждённый «церемониал… умирать!» — подумал г. Гучков.

Но в этой суровой кончине была одна минута нежности.

Неизвестный не спал, ожидая казни.

Он ходил по камере, что-то напевая про себя.

Когда прислушались, оказалось — «Старый капрал».

«В ногу, ребята, идите,
Полно, не вешать ружья!»

Это была предсмертная песнь Валериана Осинского.

Жандармский ротмистр прервал «монотонное пение», действовавшее ему на нервы.

Он вошёл в камеру:

— Вы, может быть, хотите написать письма?

Осуждённый взглянул на него простодушно:

— Можно?

— Вы имеете право!

И ротмистр приказал подать бумаги, конверты, перо, чернил.

Осуждённый писал долго, низко наклонившись над столом, так что ротмистру никак не удалось видеть его лица.

Когда кончил писать, — писем оказалось два.

Одно, на четырёх страницах, он заклеил в конверт без адреса.

Другое было — маленькая записочка в несколько строк:

«Мамуся! Твой „попочка“ думал о тебе в последнюю минуту. Для тебя есть письмо у жандармов».

— Вот! — сказал он, подавая ротмистру оба письма. — Эту записку вы напечатаете в какой-нибудь газете.

Он улыбнулся:

— Без просьбы: «просят другие газеты перепечатать». Перепечатают сами. Государству от этого непосредственной опасности не грозит, — а одной очень старой и несчастной женщине вы доставите, хоть и ужасную, правда, но всё-таки отраду. И на могиле растут цветы. И в горе бывает своя печальная радость. По одному слову…

И в глазах неизвестного молодого человека, на всём лице его разлилось что-то детское.

Он улыбнулся доброй, сконфуженной и словно виноватой улыбкой.

— «Попочка», — она узнает, что казнён её сын. «Попочка» — это наше слово! — пояснил он. — Она меня так звала. Я болтал без умолку. Всё болтаю, всё болтаю. Так и осталось прозвание… с детства.

Он сладил с воспоминаниями.

— Тогда, — продолжал он уже твёрдо и спокойно, — дней через пять, через шесть к вам приедет очень больная, задыхающаяся старушка и спросит письмо от её сына. Извиняюсь за неё, что она будет перед вами очень плакать. Вы ей отдадите… Кстати же, — добавил он, — вы узнаете моё имя, что вас очень интересует! Вот и награда за доброе дело. Вот гонорар!

— Почему же вам теперь не сказать?

Неизвестный хитро прищурил глаза:

— Ишь вы! Авансом желаете? А пять-то, шесть дней, — шутка? Срок большой! Всем уехать можно. Всё спрятать. Через пять-шесть дней раскрытие моего знатного инкогнито не будет уже никому опасно!

И с лица его, с улыбки всё ещё не сошло то детское, простодушное выражение, которое вызвали воспоминания.

Это «детское» почему-то страшно взбесило ротмистра.

— «Все вы „мальчики“! А убивать нас не мальчики?»

Ему хотелось кольнуть, ударить «мерзавца». Побольнее.

— Матери не пожалели-с?

Тот ответил, глядя на него своими задумчивыми глазами:

— Я себя не пожалел. А это, говорят, в человеке самое сильное: любовь к себе.

Ему вдруг словно стыдно стало за свою «слабость» перед врагом. Он выпрямился, прищурил свои красивые глаза и спокойно, твёрдо сказал:

— За матушку я не боюсь. Ей жить немного. А с моей казнью и ещё меньше. Последние дни она не будет нуждаться: народное правительство назначить ей пенсию. Её похоронят с честью.

Ротмистр засмеялся, но смех вышел деланным.

— Что будет-с… э-э… не знаем-с! А пока что, — факт налицо. Вас через час повесят-с. А я пойду домой пить чай. С калачом, с икрой-с!

Неизвестный учтиво поклонился:

— Приятного аппетита!

— Будет передано на усмотрение г. министра! — резким официальным тоном сказал ротмистр и вышел.

Молодой человек подошёл к виселице спокойно.

Тщательно оправил петлю, чтобы избежать лишних страданий.

Из мешка послышался его крик:

— Да здра…

В эту минуту подпорка с грохотом вылетела.

Крик вдруг перешёл в пронзительный визг.

Такой, что палач шарахнулся в сторону и наклонился, словно ожидая удара.

Послышалось хрипение…

Александра Ивановича передёрнуло, и внутри у него стало холодно.

Александру Ивановичу каждый день приходилось читать в газетах, а теперь в донесениях:

— Расстреляно шесть.

— Повешено трое.

Но это была «какая-то алгебра».

Какие-то Иксы, Игреки, неизвестные, — отвлечённые величины.

А тут…

Он почувствовал, что убили живого человека.

Человека, которого он видел, знал. Который помнил его слова.

Это лицо. Красивые, задумчивые глаза. Мягкая, пушистая белокурая бородка. Румянец щёк.

Ничего этого теперь нет.

Исчезло.

И фраза, с которой он обратился к князю Трубецкому…

— «Опят князь!» — мелькнуло всё-таки в уме у г. Гучкова.

— «Прекрасному и чувствительному сердцу не раз придётся»…

Эта фраза показалась ему теперь отвратительной, омерзительной до тошноты.

До физической тошноты.

Он чувствовал, что его тошнит.

— «Что это?»

Он схватил себя в руки.

— «Лес рубят… В бою дерутся не рассуждая! Наполеон, тот бы не подумал»…

И у него мелькнула почему-то мысль:

— «В революции, в воздухе носится тень Наполеона. Все хотят быть Наполеонами. Все считают себя Наполеонами!»

И почему-то мелькнул в уме Раскольников, который:

— «Хотел быть Наполеоном».

Он совладел с собой и сухо сказал:

— Удовлетворению не подлежит. Не время и не место вводить в пьесу сентиментальности!

Чиновник вкрадчиво заметил:

— Появление старухи могло бы дать полезные указания. Выяснение личности дать нить…

Гучкова передёрнуло:

— Недостойно!

И, разозлившись на всё, на себя, на весь мир, он закричал, комкая предсмертную записку казнённого:

— Сами виноваты! Зачем воспитали так детей, что они сплошь революционеры!

В газетах появилось известие:

Новое покушение на министра-президента.

«Вчера в приёмной г. премьер-министра была арестована бедно, но прилично одетая подозрительная старушка, в ридикюле которой оказалась бомба. По признанию, сделанному в жандармском управлении, старуха хотела умертвить уже четвёртого министра-президента, для чего не пропускала ни одного приёмного дня и неукоснительно являлась на приём. Но, по её словам, „до неё никогда не доходила очередь“. Производится следствие. В связи с этим произведено много арестов. Охрану министерства предположено значительно увеличить».

На завтра газеты сообщали:

«Старушка, задержанная в приёмной премьер-министра, по подозрению в желании бросить бомбу, оказалась вдовой титулярного советника Пелагеей Ивановной Пантелеевой, 68 лет, хлопочущей о пенсии. В ридикюле её, по осмотру, оказались не бомбы, а отношение губернского правления и ответы уездного казначейства».

На послезавтра газеты сообщали:

«Подозрительная старушка, задержанная в приёмной министра-президента, высылается административным порядком на три года в Олонецкую губернию, под надзор полиции».

Александр Иванович читал газеты, комкал, кидал их под стол.

— Ничего большого! Мелкие, жалкие ошибки! Мелочные уколы печати! Всё мелочь, мелочь, мелочь! Будни, будни, — министерские будни! Проклятые, серые, тоскливые будни! Преснятина! Никто не способен на что-нибудь крупное! Большое! Могучее!

Александр Иванович развернул длиннейшую телеграмму:

— «Ваше высокопревосходительство! Гордые сознанием, что урождённый москвич стал во главе государственного зодчества, — московская городская дума имеет честь»…

— Поправели так, что грамоте разучились! — улыбнулся Александр Иванович. — Придаточных предложений с главным не согласуют. Пишут, как в «чайной».

Он взглянул на подпись:

«Градский голова Гучков».

И, не дочитав телеграммы, с улыбкой взялся писать письмо:

«Дорогой Коля! „В первых строках сего моего письма“, строжайше, всей полнотой министерской власти, воспрещаю тебе посылать мне приветствия с „его высокопревосходительством“. Сам ты превосходительство! Брат приветствует брата! Картина для украшения классных комнат! А ты вот что. Понапри-ка на свою думу, чтобы она выразила сочувствие реальной политике реальным же способом. Самым реальным! Пусть увеличит помещение и расходы на содержание и усиление полиции. До каких только размеров возможно. Понял? „Да послужит, — как говорится, — пример первопрестольной столицы и другим городам“. Понимаешь? Момент решительный! Не до телеграфных слов! Я не кровожаден, ты знаешь. Величайшее бедствие, — гражданская война. Я и хочу её предупредить, лишив „их“ генералов, офицеров, даже унтер-офицеров. В широчайших размерах! Но если предупредить невозможно, я готов её вызвать. „Положить раздражающее“, как говорили в старину врачи. Но вызвать одно, единственное генеральное междоусобное сражение. Чтобы кончить разом! Седан! Мукден! Мне нужны декабрьские дни, — но во всей России. Пресня, — но в десятке губерний. Пора сломить. Пусть „меры“, которым ты будешь содействовать непомерным увеличением полиции, или предупредят, или вызовут взрыв. Но взрыв! Я хочу видеть врага! А на мелкие, аванпостные стычки расходовать, истощать ни себя ни России не желаю. Твой Александр».

Он взял другую длиннейшую телеграмму:

«Ваше высокопревосходительство! Гордые сознанием, что наш представитель купеческого сословия взять кормчим и поставлен у руля государственного корабля, мы заявляем вам все единогласно: „Мы ждём команды“»…

Александр Иванович улыбнулся:

— Это г. Калашников.

Посмотрел на подпись.

— Так и есть!

И рассмеялся:

— Он ещё в Нижнем, на губернаторском обеде, всегда покойника Баранова одной и той же речью приветствовал. «Ярмарка, ваше превосходительство, это корабль. Вы, ваше превосходительство, капитан. Мы, ваше превосходительство, не что иное, как матросы. Вы, ваше превосходительство, крикните: „Лезь на мачту!“ Мы, ваше превосходительство»… И Баранов его красноречие всегда одной и той же шуткой прерывал: «Г. Калашников так хорошо живописует море, что у меня начинается морская болезнь. Прошу вас, — перестаньте!» Каждый раз. Одно и то же, из года в год.

Он, не читая, просмотрел только подписи телеграмм:

— Такое-то купеческое общество.

— Такое-то.

— Такое-то.

И отодвинул этот ворох от себя:

— Частая смена министра хороша тем, что усиливает фонды государственного казначейства увеличением телеграфного дохода.

Он улыбнулся:

— Хоть бы телеграф забастовал! А то с ответами на эти телеграммы министру делом заниматься некогда.

И позвонил.

— Ответить! — приказал он чиновнику, подавая телеграммы.

В кабинет Александра Ивановича Гучкова торопливо вошёл Александр Аркадьевич Столыпин, красный и сконфуженный.

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство Александр Иванович, что вам угодно было принять меня в неприёмный день. Дело-то такое… Странное… щекотливое, так сказать, дело… как на него посмотреть… я никогда не утруждаю министров…

— В чём дело! — ласково спросил Александр Иванович. — Очень рад, если смогу…

— Дело в Алексее Сергеевиче Суворине! Милейший старик! Почтеннейший! «Аванс, а не человек!» как зовут его у нас в редакции. Несмотря на возраст, крепость сохранил изумительную. Самозванцем интересуется и от имени общественного мнения очень хорошо пишет. Но за последнее время… Извините, словно муха его какая укусила. Вдруг: «Я вас, говорит, петитом!»

— Как петитом? — удивился Александр Иванович.

— Мелкий шрифт так у них называется в газетах.

— Я знаю.

— «Я, говорит, вас петитом буду печатать». Согласитесь, мне обидно. Вдруг, всё корпусом, корпусом, — и петит! Я ведь не как другие там литераторы. Мне не гонорар. Фамильная гордость страдает. Мы с Лермонтовым в родстве!

— Да почему же он так?

— Спросите! Говорю вам: «укусило». Изволите ли видеть, в голову ему вошло… Одним словом, непременно желает, чтобы ваш брат, Николай Иванович, у него писал!

— Но мой брать городским головой в Москве.

— Разве ему не говорили? Говорили! Упёрся! «Пусть, говорит, бросит и в „Новое Время“ идёт». Нравный старик! Амбиция! «У меня, говорит, так публика привыкла, чтобы непременно брат министра виды правительства излагал! Опровержений больше! А опровержений больше, — шуму больше. А шум в газете, что на мельнице. Необходим. Без шума ни газеты ни мельницы, — быть не могут». Подите с ним!

— Вы бы как через товарищей по редакции подействовали!

— Пробовал!

Александр Аркадьевич махнул рукой.

— Выбрал минуту, когда старик был помягче. Просил одного товарища… слово-то какое! Пошёл к старику в кабинет, часа два битых там сидел. Я думал, что он что-нибудь в мой профит скажет, а он стариковым расположением воспользовался и аванс себе выхлопотал. Не коварство? Выходит и говорит: «Ничего не мог сделать. Себе кое какие гроши выцарапал, а относительно вас — кремень!» А он и не говорил! И себе-то две тысячи взял! «Гроши!» Вон они какие, литераторы-то!

Александр Аркадьевич поник головой.

— Но я, право, не понимаю, что ж я тут могу? Предложить вам в газете «Россия»?

Александр Аркадьевич с испугом воскликнул:

— Избави Бог!

И покраснел ещё гуще:

— То есть… виноват… я не так… я не хотел…

— Ничего-с! — спокойно сказал Александр Иванович. — Но только тогда я решительно не понимаю, что же я могу?

— Всё! Верьте мне, Александр Иванович, всё! Старик самостоятелен! У-у! Но честолюбив! Склонность имеет: всегда так, как министры, думать. Льстит ему: совсем как у министра у него мысли. Стоить вам слово сказать. Он сейчас министерскую мысль на лету подхватит. Из честолюбия-с, единственно из честолюбия. Чтобы в голове у него было совсем как у министра!

— Хорошо… извольте… при свидании скажу…

— Страшно обязан буду. А то помилуйте, — петит. Не смею больше отрывать… Никогда не затрудняю министров. И если бы не петит…

Александр Аркадьевич, так же торопливо и такой же красный, вышел из кабинета.

— Будни… будни… министерские будни! — подумал Александр Иванович. — Одни мелочи.

И в сердце у него была тоска.

Александр Иванович проснулся с тяжёлой головой.

После сна он чувствовал себя не подкреплённым, а уставшим.

Ночь была тревожная.

Всю ночь снилась какая-то «ерунда».

Он был в комнате.

В «той» комнате.

Какая-то маленькая старушка, вся в чёрном, бродила из угла в угол, заглядывала под столы, под диваны, под кресла.

И звала.

Однообразно, протяжно, тоскливо звала:

— Попочка!.. Попочка!.. А, попочка!.. Где ты, попочка!..

Как кошка бродит и мяучит, у которой утопили котят.

Она шарила под креслом, на котором сидел Александр Иванович, и дотрагивалась до его ног руками, холодными, как у покойника.

И мороз пробегал по коже у Александра Ивановича.

Он чувствовал, как у него шевелятся волоса.

— Попочка-а!

И Александр Иванович старался, мучительно старался вспомнить:

— Где он видел попочку?

Где?

И у него выступал холодный пот.

И он не мог, не мог вспомнить.

Старушка уходила в другую комнату, и издали, из тёмных комнат, доносилось её тоскливое мяуканье:

— Попочка-а!.. Попочка-а!

И Александр Иванович, словно прикованный к креслу, с ужасом думал, что вот, сейчас, старуха опять войдёт в комнату и начнёт шарить, искать.

И она появлялась в дверях.

И шла на него.

Неподвижно глядя бесцветными, оловянными глазами.

И говорила однообразным, безучастным голосом. Странным. Какие слышатся только в кошмарах.

— Куды вы дели моего попочку?

И подходила ближе, ближе…

— Куда вы дели моего попочку?

Александр Иванович чувствовал, что старуха подойдёт, — и сердце у него разорвётся.

Он хотел крикнуть от ужаса.

И не мог.

Он повторял себе:

— Это сон! Это сон! Нужно проснуться! Нужно проснуться!

И не мог.

А старуха была уж совсем близко.

— Куды…

Александр Иванович просыпался, весь в поту, с холодными ногами.

Он прислушивался.

Из других комнат, из темноты, доносился как будто шорох… платья…

Как будто послышался стон…

Он зажигал электричество.

Приходил в себя.

Бесился.

— Сцена из Шиллеровской трагедии! Русский министр-президент в роли Франца Моора!

«Внутренно хохотал».

Наружно улыбался.

Засыпал…

И снова старушка начинала бесшумно бродит по «той» комнате.

— Попочка-а… попочка-а… Где ты, попочка?..

И он видел перед собой вдруг клетку с попочкой.

Хотел взять.

И вдруг из-за решётки глядело на него молодое лицо, с задумчивыми глазами, с мягкой, пушистой бородкой.

И странным, металлическим, голосом говорило:

— А отвечать вам я не намерен!

И он хотел бежать от клетки и не мог.

Хотел крикнуть.

И не мог.

И снова просыпался в беспредельном ужасе.

Лежал прислушиваясь, словно ожидая что-то услышать оттуда, из темноты, из других комнат.

И снова засыпал.

И едва веки, тяжёлые, как свинец, закрывались, и что-то тяжёлое, как свинец, охватывало и давило голову, — снова раздавался голос:

— Попочка-а…

И так всю ночь.

И, просыпаясь ночью, он с тоскою думал:

Когда же, когда же свет, будут люди?

Александр Иванович занимался делами.

Ездил, куда нужно ездить министру-президенту.

Принимал доклады.

Работал над будущей министерской декларацией.

Перерабатывая её в седьмой раз, он задумался.

И улыбнулся…

— «Когда-нибудь монах трудолюбивый»…

Ему представилась картина.

Публичная библиотека.

Какой-нибудь старик с бахромкою волос вокруг голого, лоснящегося черепа. Со спутанной бородой.

Над томами «Правительственного Вестника».

Низко наклонившись. Водит по страницам носом сверху вниз. Близорукий.

— А! Вот!

Что почувствует он, читая вот эту декларацию?

— Ну! Историк-то почувствует только радость: «Нашёл! Наконец-то! Чёрт их возьми, какие тяжёлые книги!» Знаменитая декларация Гучкова! Ну-ка, её на свет!

Что скажет публика… Тогдашняя… незнакомая, неизвестная, которой, как ни напрягай воображение, нет возможности увидеть… которой не предугадаешь…

Что скажет эта публика, когда ей из мрака, из хаоса прошлого, из кровавого хаоса, как из погреба, вынесут, отряхнут плесень:

— А вот декларация Гучкова!

Улыбнётся, быть может, прочитав?

Улыбкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом…

— Я даже становлюсь сентиментален! — улыбнулся и Александр Иванович. — Нервы!

И он принялся переделывать декларацию.

И ему казалось, что кто-то из-за плеча глядит на то, что он пишет, и смеётся.

— Нервы!

Ему докладывали.

Он слушал с глубоким вниманием, но всякий раз, как упоминалось:

— Карательная экспедиция.

— Приговоры.

— Меры.

В стройной, последовательной нити его мысли мелькало молодое лицо, задумчивые глаза, мягкая, пушистая бородка.

Он подёргивал плечами, словно откуда-то дуло.

— Нервы!

Он не любил проходить через «ту» комнату.

Чем бы он ни был в эту минуту занят, — он оглядывал её с интересом.

— На каком кресле «он» сидел? Кажется, на том?

И иногда он чувствовал, что его тянет в эту комнату.

— Нервы!

Однажды, остановившись среди этой комнаты, он подумал:

— Не слишком ли мы много на себя берём?

И ему вспомнился Трепов. Грудь колесом. Ясные глаза. Смелый взгляд.

— Умер от сердца!

И ему вспомнился вдруг один покойный купец. Застрелившийся.

Они сидели небольшим обществом. Какой-то приезжий сибиряк, рассказывая про сибирские дела, упомянул о степном генерал-губернаторе, подписавшем недавно три смертных приговора.

— Какой ужас! — воскликнула одна дама.

Наступило молчание.

— А оно, должно быть, интересное ощущение, — задумчиво и улыбаясь, сказал купец, который потом застрелился, сидевший около письменного стола и вертевший в руках перо, — интересное ощущение: подписать вдруг смертный приговор.

И он написал на листе лежавшей перед ним бумаги:

— С. Холодов.

И все почему-то взглянули на подпись.

И ему, Александру Ивановичу, был неприятен почему-то росчерк. Размашистый, ухарский.

Александр Иванович подумал теперь:

— Ну, вот! Только этого и недостаёт! Конечно! Чтоб я со всем Петербургом принялся ругать «купца Гучкова». — «Захотелось купцу чужими жизнями пораспоряжаться!» Не напечатать ли этого? А?

И он поспешил уйти из «той» комнаты, невольно ускоряя шаги.

Тут чувствовался Трепов… и ещё кто-то.

— Спиритизмом не заняться ли? — со злобой подумал Александр Иванович.

— Нервы!

Но в этот день, ложась спать, Александр Иванович снова почему-то вспомнил о Трепове.

— Во сне он…

И ему… Странное какое-то ощущение… Захотелось не засыпать.

— Почитать разве что-нибудь!

И уж окончательно озлобившись на себя, он подумал:

— Да что ж я, наконец, такое?

Вот и теперь…

Александр Иванович встал и подошёл к зеркалу.

Лицо у него было усталое, слегка отёкшее, бледное. Около глаз было жёлто.

— Доктору сказать! Kali bromati[7] пусть пропишет!

И ему представился номер газеты:

— Министр-президент А. И. Гучков заболел нервным расстройством. Созывался консилиум.

Он пожал плечами.

— Положение хуже… министр-президентского!

Он рассмеялся.

И вдруг смолк.

Ему показалось, что смеётся старик.

— Нервы!

И когда его окружили люди, и на столе зашуршали бумаги, и в окно глянуло заблудившееся и как-то попавшее в Петербург солнце, — он весело подумал, оглянув стены:

— Сей замок полон привидений!

Вторую неделю шли хлопоты по составлению министерства.

— Итак, граф… — говорил Александр Иванович.

— «Опять граф!»

Он сидел вечером в своём кабинете, с графом Шофгаузеном.

Сначала он послал к Анатолию Фёдоровичу Кони.

Анатолий Фёдорович Кони заболел.

Подождав один день, Александр Иванович снова послал к Кони.

А. Ф. Кони опять заболел.

Александр Иванович подождал ещё два дня и опять послал к Кони.

А. Ф. Кони снова заболел.

Александр Иванович расхохотался и пригласил старика-графа Шофгаузена «по государственному делу».

— Итак, граф, — говорил Александр Иванович, — мы были с вами одной партии. Вы в ней ведь больше не состоите?

Старик кивнул головой:

— Вышел!

— И не принадлежите теперь ни к какой? Поэтому-то, главным образом, я на вас и остановился. Я не сектантский собор собирать собираюсь. Для словопрений: «Како веруеши? Принимаешь ли сие? Отметаешь ли сие?» Партии… партийные счёты… партийные интересы на первом плане, заслоняющие собой общее, главное… Весь этот мусор парламентаризма… Я вместе с Толстым…

Старик посмотрел на него с любопытством.

— Я вместе с Толстым думаю, что это нам не нужно! Мы берём Европу не с того конца. Мы похожи на детей, которые, желая быть взрослыми, курят папиросы, допивают в рюмках остатки водки и сквернословят, хотя их тошнить и от того, и от другого, и от третьего. Вы не принадлежите к партиям. Ваше «верую и исповедую»: лучшее будущее и стремление к нему, несмотря ни на что. Мы одного лагеря. После всего, что я вам сказал, я предлагаю вам портфель министра юстиции в моём кабинете.

Граф…

Это был высокий, стройный, красивый старик, с немного выцветшими, как это бывает у стариков, но живыми, умными и пристальными глазами. От него веяло сухостью и безукоризненным благородством.

Граф слегка поклонился, улыбнулся и сказал:

— Знаете! Хотите я вам скажу, что вы в эту минуту думаете? Вы смотрите на меня и думаете: «Хороший бланк!»

Г. Гучков шевельнулся на кресле.

— Чудак-старик, — продолжал граф, — знаменит тем, что «отовсюду выходит». Куда ни придёт, отовсюду в скором времени выйдет. Из городской думы вышел, из партии «17 октября» вышел… Что делать? Так. Каюсь. У меня, знаете ли, есть одна мерка. Маркиз Поза. Шиллеровский. Припишите это немецкой крови, которая течёт в моих жилах… Когда мне представляется какая-нибудь общественная проблема, я спрашиваю себя: «Как поступил бы в этом случае маркиз Поза?» И… ухожу! Не виноват же я, что маркизу Позе в наше время пришлось бы отовсюду только уходить! И из городских дум и из партий! Простите за отступление… Итак, вы думаете: чудак-старик, но репутация… ничего особенно фейерверочного не сделал. Не сверкает, не горит, не блещет тысячами ослепительных огней. Но светится мягким, ровным, тихим, чистым светом. Не какой-нибудь умопомрачительный солитёр, но хороший камень, приличного веса и чистой воды, который не стыдно надеть ни на какую руку. И вы решаете: «Хороший бланк для моего министерства!»

Александр Иванович натянуто улыбнулся.

— И что ж? Вы желаете его поставить? Кончим в два слова. Да или нет?

Граф умоляюще поднял руки:

— Ради Бога, Александр Иванович! Так нельзя! В министры, по вашему мнению, люди должны легче идти, чем в дворники. Даже те договариваются! Позвольте поговорить об условиях.

Лицо Александра Ивановича стало скучающим.

— Я вас слушаю.

— Из проекта декларации, который вы мне с самого начала дали прочесть, я увидел… извините меня… ту же партитуру, только переложенную в другом тоне. Раньше это был «Фрейшиц, разыгранный перстами робких учениц». Теперь это solo[8] на тромбоне… Вы извините меня за излишнюю, быть может, прямоту?

— Продолжайте!

— «Реформы»… Раньше, у ваших предшественников, тут слышались тихие скрипки. У вас пущен барабан, валторны, тромпеты. Вы прибавили слова: «решительное», «безотлагательное», «немедленное». Те говорили: «Сначала успокоение, потом реформы». Звучало как что-то далёкое. Вы говорите: одновременно! Нечто новое: возможно быстрое введение реформ. Но и нечто старое: вместе с тем успокоение по старому способу. Так я вас понял?

Александр Иванович утвердительно кивнул головой.

— Но это старо! — воскликнул граф. — Это уж было. То же обещал первый премьер-министр. И ничего не вышло. И никого не успокоило. Какие же у вас преимущества?

Александр Иванович ответил резко:

— Одно! В глазах общественного мнения — одно. При мне на бирже не будет терминов: «Жена министра продаёт» и «жена министра покупает».

Граф почтительно склонил голову.

— Полнейшая безукоризненность! Большое достоинство в государственном человеке. Огромное… и можно сравнить его с нолём. Оно увеличивает в десять раз все остальные. Разберёмся. Вы не популярны.

— Я не актриса, чтобы заботиться о «публике»! Да и то нынче вон… во французском театре… ей кричат: «вон!» а она себе показывает ноги, как брёвна, с подвязками из брильянтов, каждый… в морскую лодку величиной. И те не обращают внимания!

Граф ответил мягко:

— Ну, зачем же, Александр Иванович, так презрительно относиться к людям. Только за то, что они — актёры! Ведь не всем же в буфете водку пить, — надо кому-нибудь в это время «думать как Шиллер». Я пользовался дружбой покойного Росси. Тоже был актёр. Королям его следовало бы смотреть, когда он королей играл. Как Наполеон смотрел Тальма. Каждый жест, каждое слово, каждый взгляд, — очень большое и точное представление имел: чем должен быть король. Он говорил мне: «Знаешь, почему я не так хорош… не могу быть так хорош в Отелло, как в Гамлете? Когда я играю Отелло, я чувствую, я слышу, как вся публика, вся, сколько её есть в театре, внушает мне, кричит: „Не убий!“ Другим»… это он намекал на Сальвини. При всём королевстве он был актёр!.. «Другим это ничего. Кожа у них, что ли, такая толстая. А я не могу. Не поднимается у меня рука на Дездемону. Не поворачивается язык её „тварью“ назвать. И я чувствую, сам чувствую, что слаб. Другое дело — мой милый Гамлет! Там вся публика электризует меня, толкает, требует от меня: „Убей Клавдия“. И мне легко, и я несусь, я окрылён. Я окрылён внушением толпы». Для всякого артиста, на какой бы большой сцене он ни играл, Александр Иванович, публика существует. Итак, у «публики», как выражаетесь вы, у «общества», как сказал бы я, — вообще «внизу», скажем мы вместе, вы не популярны. «Наверху», в правящих, в административных, в чиновничьих сферах…

— Вам угодно говорить о сотнях анонимных писем, которые я получаю? Со «смертными приговорами» и другой такой же чушью? Об остротах, рождённых в великосветских кабаках и перенесённых в гостиные, которым скорее пристало бы называться…

— Я рад, что вы даёте этому настоящую цену. Это естественно. Исторически неизбежно, чтобы здесь к вам отнеслись враждебно!

— Как ко всякому общественному деятелю!

— Будем употреблять слова с осторожностью. Вас не считают «общественным» деятелем. Вас считают «противообщественным» деятелем. В этом ещё ваша некоторая поддержка. Но вас должны, конечно, не любить. Хозяин, когда его выселяют из дома, который он привык считать своим, всегда относится с враждой к новому хозяину, который приходит на его место. Это так естественно.

— Естественно всё! Клеветы! Интриги! Вплоть до угроз включительно! Ещё бы, господа! Новый человек! Parvenu[9]! Выскочка! Вы рождены министрами! Вас кормилица кормила и говорила: «Ну, ты, министр, не реви!» Вас нянька носила и думала: «Вот я ношу будущего министра». Вы учились в школе, «где кончают на министра». Вы, родясь, были предназначены!.. Извините, я не о вас говорю, граф!

— Извинение стоит обиды, — рассмеялся граф, — но ничего! В вас видят новую силу, которая поднимается. Так, в своё время, принимали Вышнеградского, Витте, «не урождённых министров», как вы выражаетесь.

— Да! Тоже отличная история! Наврали французскому корреспонденту, воспользовались его незнанием языка и потом в восторг пришли, когда это появилось в «Figaro[10]»: «До сих пор Россия видела министрами только людей высокоаристократического происхождения, теперь же, в лице гг. Вышнеградского и Витте, у кормила правления появились люди, сами сделавшие свою карьеру (то, что по-русски называется „prochvosti“)». Обрадовались, по десяти рублей за номер платили, чтобы самим же прочитать собственную глупость! Месть! Протест! Мокрой тряпкой… грязной… стереть бы с лица России ваш очаровательный Петербург.

— Тогда был мыслим такой протест! Теперь он выражается в иных формах. Повторяю, эта злость понятна. Сословие, которое до сих пор «жертвовало», является управлять. И естественная злость наверху была бы бессильной, если бы у вас были заручки внизу.

— Я сам себе заручка! Я! Моя программа! Мои действия! Мои первые же шаги! Дело в том, чтобы только помочь мне, помочь их сделать!

— Отлично!

И граф с юношеской силой и живостью ударил ладонью о стол.

— Я ваш! Я готов вам помочь в деле родины! Я беру портфель. Я становлюсь во главе юстиции. Свободной! Независимой! Юстиции, под которой нет ничего, кроме закона, над которой нет ничего, кроме собственной совести. Я завтра же делаю «исправляющих должность» судебными следователями, несменяемыми судьями, которых ни один администратор не позволит себе вызвать для внушений. А если бы и позволил себе, — несменяемый, ни от чего, кроме суда, не зависящий следователь-судья посмотрит на такое приглашение, как на приглашение от лица неизвестного, да ещё совсем из другого круга. И не пойдёт. Прокуроры больше не будут получать внушений, приказов. Никто не будет их натравлять: «Взять!» Никто не будет на них цыкать: «Тубо». Судьи не будут считаться ни с какой «уголовной политикой». Истинно «уголовная» политика! Не будут знать ничего, кроме правосудия. У нас будет отличная юстиция, Александр Иванович! Истинная юстиция, ручаюсь вам! Суд вновь почувствует себя достаточно вооружённым законом и скажет: «Где нужно судить, буду судить я, — и только я!» Он вновь вернёт себе всю утраченную территорию. Судить будут судьи, а не таинственные офицеры. Судить со всеми гарантиями! Мы сразу восстановим одну из самых важных отраслей государственного дела, — юстицию, во всей её чистоте, полноте, могуществе, величии. Мы сделаем это! Вот вам моя рука, Александр Иванович!

— Вы, конечно… вы не про сию ведь минуту говорите… иначе… иначе… это явилось бы шуткой… простите меня… мало даже уместной… Всё это так должно быть! Конечно. Иначе не может быть. Это и мой идеал. Но ведь не можете же вы человеку, который, скажем, едет из Петербурга в Москву и только ещё садится в поезд, сказать: «Слезай, ты уж в Москве»… Вы понимаете, что сейчас… Время военное, а вы говорите, конечно, об устройстве мирного времени? Сейчас всё это было бы утопией…

— Как? Принимаясь за устройство закономерного и правомерного государства, вы начинаете с того, что закон и право называете утопией? Когда министр юстиции говорит вам о законной юстиции, — вы считаете это шуткой? И даже неуместной? Как? Меня, старого юриста, для которого Богом было Правосудие, Евангелием — закон, устав судопроизводства — служебником, суд — таинством, литургией. Меня вы хотите заставить объявить, что моего Бога нет! Что Он бессилен! Что есть «иные бози, разве Его!» Что они лучше! Меня, министра юстиции, её первосвященника, вы хотите заставить объявить, что не надо быть священником, чтобы служить литургию? Вы хотите, чтобы я, — я проповедовал уничтожение не только обряда, но и догмы и веры?! В нашем кругу, Александр Иванович, — сказал бы я, — считается неуместным молодым людям шутить над стариками. Да ещё так шутить. «Шутить», — сказал бы я, если бы вам было до шуток. Вы валитесь, Александр Иванович, в ту же пропасть, в которую полетел и граф Витте.

— Графская пропасть? — расхохотался г. Гучков судорожно и нервно. — До галлюцинаций: везде графы.

— Акимов, — продолжал граф, — старый судья! Человек большого ума! Когда состоялось его назначение, — революционерам, тем, может быть, всё равно, — но либералы приуныли. Умный консерватор! В стаде появился белый слон! И что же? На что вы, господа, истратили человека? Что от него осталось? Хорошо закрывал газеты! Похоронный церемониймейстер! Бюро похоронных церемоний из министерства юстиции! Бюро, где газеты хоронились «по первому разряду». «Совсем как в Европе-с!» Не сразу: «цыц», а с соблюдением формальностей. Старый режим умирал. Дурново действовал как хирург. Витте хлороформировал. А Акимов… бедный Акимов расстилал соломку на мостовой. Газеты закрывал. «Чтобы шума не было». Нет-с, Александр Иванович, быть мухой на хвосте великолепнейшего сокола, который летит в пропасть, — не желаю-с! А вы летите в пропасть! Вы мечетесь, — разве вы ко мне, смешному человеку, который отовсюду уходит «по благородству», обратились за бланком. Вы потеряли голову, если уж у юриста просите поставить бланк на неправосудии. Очень благодарен вам за почётное предложение. И отказываюсь.

— Тогда зачем же все эти разговоры?! — почти закричал Александр Иванович.

— Вы уж слишком! — улыбнулся и слегка прищуренными глазами посмотрел на г. Гучкова граф, — Вы совсем слишком, Александр Иванович! Вы оскорбляете людей и хотите даже, чтобы они при этом «не смели разговаривать». Это уже выше диктаторства! Я доволен, что имел случай говорить с вами потому, что, быть может, не имея никаких уполномочий, я говорил от имени всей России. Сказал, что сказала бы вам вся Россия.

— Графская Россия! И вы, может быть, граф, явились, чтобы примирить меня с другими графами? Ведь у нас, что ни партия, то граф. Только графов и слышишь! С графами хорош, — с Россией хорош!

Граф спокойно пожал плечами.

— Я не виноват в том, что родился графом и что живу в стране, где надо быть графом, чтобы иметь возможность говорить. Я не явился, — меня позвали…

— Извиняюсь за беспокойство.

— Охотно извиняю, как доктор, которого позвали к больному, а он нашёл покойника. Имею честь кланяться!

— Честь имею.

Александр Иванович с ненавистью посмотрел на затворившуюся дверь:

— Парламентёры! Парламентёры от России! Вам только парламентёрами на войне и быть! Господи!

Он схватился за голову:

— Везде одна мокрота, жижа, слизь. Опереться не на что! И ещё говорят: скользишь, в пропасть летишь! Да как же с вами…

Он застонал от злости и с ненавистью огляделся кругом.

— Проклятие, что ли, здесь какое? Заклятие положено на этом месте? То же? Со всеми всё то же? Две недели нет возможности составить министерство! Все отказываются! Болеют! Приходит человек, — человек! И среди слизи какой-то тонет!

Он упал в кресло и сейчас же вскочил, обозлённый ещё сильнее.

— Разговоры с благородными графами из мелодрамы, и русский министр-президент в заколдованном замке!

Он схватил со стола какое-то попавшееся дело и бросил его обратно об стол.

— Канцелярских писцов министрами сделаю! Пешек наберу. Электрических кнопок. Один делать дело буду! Диктатор? Диктатор!

И он пошёл к себе, инстинктивно обойдя «ту» комнату.

Александр Иванович подошёл к окну.

Посмотрел, — и какое-то неприятное ощущение зашевелилось в нём.

В спине тоскливо заныло.

В ногах Александр Иванович почувствовал беспокойство. Не дрожь, нет… беспокойство!

На набережной было пусто и уныло.

Серое небо низко-низко опустилось над землёй. Давило.

Шёл не то дождь, не то мокрый снег.

По противоположному тротуару медленно прошёл какой-то высокий человек с окладистой чёрной бородой. В цилиндре.

— Где я видел это лицо? — задал себе вопрос Александр Иванович.

Через минуты две человек прошёл назад.

Он ходил походкой человека, который уже давно дожидается.

Цилиндр на нём от мокроты взлохматился и имел жалкий вид.

Человек шёл слегка сгорбившись, словно он с трудом нёс на плечах отяжелевшее от дождя пальто, топорщившееся, стоявшее колом.

Правый карман оттопыривался.

Несомненно, оттопыривался.

В нём что-то лежало.

Сегодня, именно теперь, Александр Иванович должен был ехать.

Но ему по телефону сказали, что сегодня визит состояться не может.

И он неожиданно остался дома.

Александру Ивановичу вдруг вспомнились слова фон Плеве:

— Я знаю «мой день». «Это» будет в четверг. День доклада. Когда я выезжаю…

И неприятное чувство всё росло и росло.

— Знакомое лицо… Где я видел это лицо?.. Где?.. А видел… Где?

И вдруг ему вспомнилось.

На прошлой неделе, на вокзале, когда он выезжал…

Садясь в вагон, он оглянулся на почти пустую платформу.

И вдруг ему бросился в глаза высокий человек с окладистой бородой, в котелке. Который быстро вышел из какой-то двери.

Между Александром Ивановичем и дверью, из которой быстро вышел человек, стояли два жандарма.

Александр Иванович вошёл в вагон.

Тогда он не обратил на это никакого внимания.

Просто, одно из мелких, не значащих впечатлений, которые как-то застревают в зубцах памяти и остаются там почему-то долго, иногда всю жизнь.

Потом в другой раз…

Александр Иванович садился в карету.

Оглянулся.

И не далеко от группы его провожавших, подсаживавших, — он увидал этого же, этого человека, высокого, с окладистой бородой, в котелке.

Ещё раз…

Его карета летела по Невскому.

На повороте на Большую Морскую Александр Иванович наклонился к стеклу и мельком увидел высокого человека, в котелке, с окладистой бородой, заглянувшего внутрь кареты.

— Знакомое лицо! Помнит, — подумал он мельком.

Высокий человек, в цилиндре, с окладистой чёрной бородой, вновь появился и зашагал медленно, словно нехотя переставляя ноги.

— То же лицо… несомненно…

Дверь подъезда, должно быть, отворилась.

Человек вдруг ожил, быстро повернулся, взглянул по сторонам, на подъезд.

Шагнул с тротуара.

Но из подъезда, должно быть, вышел какой-нибудь курьер.

Человек остановился, повернулся и медленно зашагал походкой человека, который дожидается уже давно.

Александр Иванович позвонил.

Вошёл дежурный чиновник.

— Вы звали, ваше высокопревосходительство…

— Погодите! — сказал Александр Иванович вполголоса.

Человек появился снова.

Александр Иванович кивнул головой и, не глядя, спросил подошедшего чиновника:

— Видите? Что б это был за человек?

— Это…

Чиновник ответил тихо, словно чего-то конфузясь:

— Он… постоянно… здесь ходить…

— А!

На душе у Александра Ивановича стало тоскливо, противно и унизительно, как всегда бывает на душе у человека, когда он испытал страх.

— Он тогда… бомбу в кармане нашёл… — пояснил так же, почему-то, вполголоса чиновник, — у того…

— А!

Александр Иванович, не глядя на чиновника, пошёл к письменному столу.

Он улыбнулся.

Но улыбка вышла какая-то растерянная.

— Это, однако, хорошо, что они меняют им хоть головные уборы!.. То котелок, а то цилиндр… А то было бы очень однообразно… Куда ни поедешь, — везде кругом одни и те же фигуры.

Чиновник хихикнул.

— Благодарю вас… Меня так… заинтересовало…

Александр Иванович почувствовал горячо в щеках и даже в ушах.

— Можете идти!

— Ваше высокопревосходительство! — раздался за спиной у него вкрадчивый, тихий, но очень настоятельный голос.

Александр Иванович быстро повернулся.

— Что вам?

— Ваше высокопревосходительство…

Голос чиновника звучал искательно-ласково, но вместе с тем настойчивостью, почти непреклонной.

— Традиции, конечно, не обязательны. Но существуют привычки… Чины министерства чрезвычайно… смущены. До сих пор не имели чести официально представится вашему высокопревосходительству… Это создаёт для них… они так говорят…

— Вы уполномочены?

— Имею честь!

Чиновник поклонился.

— Это создаёт… некоторую неясность… В особенности, в связи с циркулирующими в Петербурге слухами… Конечно, пустыми… но всё-таки… Чины министерства — ближайшие помощники вашего высокопревосходительства! — считают необходимым…

Александр Иванович улыбнулся:

— Что ж, вы мне, господа, забастовкой, что ли, грозите?

Чиновник тоже улыбнулся, но очень сдержанно.

— Для опровержения ходящих слухов, ваше высокопревосходительство! Для… ясности…

Александр Иванович пожал плечами.

— Извольте! Если эта формальность так необходима… Когда вам угодно будет представиться?

— Хотя бы сегодня, если ваше высокопревосходительство ничего не имеет против… День неприёмный, все здесь, и вы не выезжаете.

Александр Иванович сухо ответил:

— Извольте!

И, слегка улыбнувшись, прибавил:

— Устраивайте, как это всё у вас принято. Действуйте по обычаям вашей страны!

— Благодарю вас, ваше высокопревосходительство…

Чиновник поклонился, достал из кармана сложенную вчетверо, как чиновники складывают документы, тетрадь из толстой министерской бумаги, бережно и с почтением развернул её и подал министру.

— Вот-с!

— Это что? — с удивлением спросил Александр Иванович, сел за стол и жестом пригласил чиновника сесть напротив.

— Это что? — переспросил он. взглядом пробежав страницу и отвернув другую. — Афиша? Перечень действующих лиц?

Чиновник отвечал почтительно, но настойчиво.

— Для предварительного ознакомления-с!

Александр Иванович прочёл первые строки:

— Гм… Это интересно, однако… Семён Никодимович Вифлеемский. Знаю. Это из семинаристов?

Чиновник почтительно наклонил голову.

— А это что ж такое? «Княгиня Марья Алексевна»? Это что ж такое? Против его имени? Псевдоним его, что ли?

Чиновник почтительно, но слабо улыбнулся министерской остроте:

— Имя лица, коего… рекомендацией чиновник определён на службу.

— А-а! А это что за графа? Особа… особа… особа… список особ?

— А это…

Чиновник деликатно улыбнулся.

— …те трения… неприятные трения… которые получаются, если бы означенное лицо, чиновник, было удалено со службы… или встретило неожиданные препятствия в прохождении и возвышении по службе…

И сквозь деликатность тона чувствовалась наглость беспримерная.

Александр Иванович отложил бумагу и спросил сурово, взглянув чиновнику прямо в лицо:

— Это что ж такое?

Чиновник не потерял деликатнейшего тона.

И отвечал с полупоклоном:

— Заботливость о начальнике, ваше высокопревосходительство… Желание… совершенно естественное желание подчинённых… облегчить своему начальнику служение отечеству… Предупредит… Оберечь от тех нежелательных трений, которые он мог бы вызвать, не будучи предупреждён, тем или другим распоряжением по канцеляриям… Желание удалить от него эти трения, могущие… могущие затормозить его государственную деятельность… Потребовать от него огромных затрат энергии, необходимой на дела правления!.. Могущие…

Чиновник стыдливо опустил глаза и закончил уж совсем тихо и мягко:

— Есть и такие трения… Могущие совсем приостановить государственную деятельность начальника!

— Да?

Александр Иванович прищурил глаза.

— И вы всегда так проявляли вашу заботливость?.. При вступлении каждого министра?

Чиновник, словно извиняясь в чём-то, улыбнулся и откровенно прибавил:

— Впервые!

— Почему же?

— Раньше, видите ли, было так. При министре можно было выслужит пенсию. Министр, — и министр! Смены министров были редки… как катастрофы. Потом… времена изменились… Требования времени!.. Министры стали… краткосрочные. Смена за сменой. Но… до сих пор были свои люди. Долгосрочным «это» не нужно было: они всех знали, и их все знали. Краткосрочные до сих пор тоже в «этом» не нуждались: сами были чиновники, проходили службу, знали… вообще, свои люди. С вами, ваше высокопревосходительство, начинается новая эра. Люди новые. С условиями не знакомые. Мы и решили… для ясности… предупреждать…

— Страховаться?

Чиновник вздохнул:

— Надо, ваше высокопревосходительство, и о себе подумать! При быстрой смене веяний, настроений, требований, программ, начальств, — всего-с… обеспечить себе…

— Бессменность? Бессменность себе среди всего меняющегося? «Времена меняются, но только мы не меняемся в них»! В противность древним! Так-с? Бессменность?

Чиновник ответил сухо:

— Кусок хлеба!

— Двадцатое число?

— Им кормимся.

— И недурно! Желаете продолжать вечно?

Чиновник снова ласково улыбнулся:

— Желаем предотвратить от начальника трение… Если угодно будет внимательно пробежать вашему превосходительству, — вы изволите тут усмотреть такие неожиданные и нежелательные могущие быть трения…

— Слышал-с!

Александр Иванович с брезгливой гримасой просматривал «афишу».

Брови его иногда невольно приподнимались.

И чиновник тогда сдерживал улыбку.

— А где же тут вы?

— На третьей странице… внизу… вот-с!

Александр Иванович, прищурившись, прочёл.

— Ого!.. Поздравляю! Вы хорошо гарнированы!

Чиновник привстал и поклонился.

— Благодарю вас, ваше высокопревосходительство.

Александр Иванович положил тетрадь и холодно, с ненавистью, спросил:

— Это что же? У себя оставить? Или вам возвратить?

— Это как вам будет угодно, ваше высокопревосходительство! — наклонил голову чиновник. — Может быть, у себя оставите… иногда для справок. У нас есть другие экземпляры.

— Наготовили?

— Переписали копий.

— А недурной был бы материал для какой-нибудь оппозиционной газеты? А? Как вы думаете? Если бы им в руки попало? — спросил вдруг Александр Иванович, положив руку на тетрадь.

Чиновник странно улыбнулся:

— Увидали бы… что оппозиция… невозможна!

Александр Иванович поднялся.

— Скажите вашим товарищам… что я прошу кончить эту процедуру скорее!

— Они готовы-с!

В приёмной чиновники стояли перед Александром Ивановичем приятным полукругом.

Один, с седыми баками, необыкновенно почтенного вида, держал в слегка дрожащих руках небольшой образ св. Александра Невского и, кажется, был взволнован.

Все стояли с почтительно наклонёнными головами.

— Чай, исподлобья глядят на дежурного. А тот им мигает: «Всё, мол, сделано! О трениях предупредил!»

И от почтительной, едва дышавшей толпы, на Александра Ивановича повеяло чем-то дерзким, прямо наглым.

Из полукруга сделал два шага вперёд среднего роста элегантный чиновник, с красивым коком, густыми седыми усами, в щёгольском вицмундире, с двумя звёздами.

Элегантно поклонился и ясно, отчётливо, не торопясь, сказал.

Словно кому-то, за что-то с величайшею сдержанностью, но очень чувствительно выговаривал, кому-то объявлял какую-то непреклонную волю:

— Ваше высокопревосходительство! К искреннему сожалению всех ваших подчинённых, мы не имели до сих пор чести, как это принято традициями нашего ведомства, представиться вашему высокопревосходительству. Крайне сожалея об этом, мы, конечно, далеки от ропота. Сами люди долга, мы прекрасно, по личному опыту, знаем, что — увы! — обязанности службы часто мешают исполнению самого священного долга нашего по отношению к близким, к своей семье.

Александр Иванович слушал с бесстрастным лицом, слегка наклонив голову.

«Словно приговор».

— По той же причине, — после крошечной паузы продолжал элегантный чиновник, переступив с ноги на ногу, — мы были лишены чести принести вашему высокопревосходительству наше горячее поздравление с избавлением от опасности, самоотверженно предотвращённой, к счастью, от вашего высокопревосходительства вашими маленькими и незаметными сослуживцами.

При слове «сослуживцами» Александра Ивановича слегка передёрнуло.

Перед ним проплыло лицо господина с окладистой чёрной бородой.

Проплыло и, казалось, сняло свой залохматившийся от дождя цилиндр и раскланялось.

Александр Иванович исподлобья взглянул на говорившего.

— «Сам ты по какому департаменту?»

— Исполняя, — продолжал «читать приговор» господин с седыми усами, — лучше поздно, чем никогда, свой приятный долг, мы, ваши ближайшие помощники, чины вверенного вам министерства, были бы счастливы услышать от вашего высокопревосходительства указания, которые вдохнули бы в нас уверенность, столь необходимую в наше трудное, переходное, — он подчеркнул слово «переходное», — время!

Элегантный господин поклонился и отступил в полукруг.

Александр Иванович поднял на него пристальный и тяжёлый взгляд.

— Господа! Благодарю вас за приветствие, которое, конечно, мне дорого. Что нового я скажу вам? Старый друг лучше новых двух…

По губам его мелькнула нехорошая улыбка.

— Я отвечу вам старой…

Он едва удержал слово «бюрократической»…

— …поговоркой: «министры меняются, бюро остаются!»

В полукруге произошло приятное волнение. Полукруг двинулся на Александра Ивановича.

— «Как в атаку!»

Он жал руки, костлявые, пухлые, как подушки, сухие слегка влажные, длинные, тонкие пальцы, огромные мохнатые лапы.

И всё время чувствовал какую-то дрожь отвращения при этих прикосновениях.

— «Всё?»

К нему подошёл старик с седыми баками, необыкновенно почтенной наружности, державший в руках икону.

Говоривший речь чиновник чрезвычайно элегантным жестом указал на икону и произнёс с величайшим благоговением в голосе и на лице:

— Не откажите, ваше высокопревосходительство, принять от ваших сослуживцев и подчинённых!

— «В чём и должен поцеловать им образ» — подумал Александр Иванович.

Он приложился к иконе.

— «Словно венчают меня с собой!» — мелькнуло у него.

Он окинул их быстрым взглядом.

— Ещё раз благодарю вас, господа!

Повернулся и пошёл.

Они застыли с почтительно наклонёнными головами.

И Александр Иванович, входя в кабинет, почувствовал на своей спине взгляды исподлобья, наглые, насмешливые и молча торжествующие.

— Повенчан!

Он сел за стол и в мелкие клочки разорвал «проклятую тетрадь».

Под ней лежал проект министерской декларации.

Александр Иванович равнодушно взял её в руки и пренебрежительно улыбнулся:

— Министерская декларация № 4. И искать её надо будет не в истории, а в «журнале исходящих бумаг».

И он желчно швырнул от себя декларацию.

В окно глядел серый и тусклый свет.

Серое небо низко нависло над землёй. Давило.

— Скушно у вас тут! Небо серого арестантского сукна. И лица точно из арестантского сукна выкроены. Серые. Сакалин, а не столица Российской империи! Чисто светопреставления ждёте! В городишке у нас раз было «назначено светопреставление». Не то книжку какую нечаянно прочли. Вычитали. Не то странник предрёк. «Четвёртого ноября, в 11 с половиной часов вечера, будет светопреставление». Так вот тоже не хуже вас лица у всех были. Мечутся. Баба на базаре баранками торгует, — да как схватится за голову, да как завопит: «И на што мне эти бублики? И к чему мне ваша семитка? Ежели быть нынче светупредставленью». Скушно!

Ермолай Никифорович Евдокимов, средних лет, тучный купец, с приятным, русским, раскормленным лицом говорил на «о», по-волжски. Старый, личный приятель Александра Ивановича. Учился в Германии, получил «доктора философии» и занимался большим делом на юге.

— У вас, в расстрелянном городе, весело! — сказал г. Гучков.

— Ничего. Живём. В воскресенье поедешь в беговых дрожках на дачу, везде по балкам, под деревьями — народ. Речи, шум, пение!

— Казаки! Нагайки!

— Разгонят в одном месте. Бисером по полю рассыплются. В другом — в кучку скатятся.

— Ужас как весело!

— Днём, действительно, тошно. Посмотришь в окно — штык проплыл. Через двадцать шагов от него другой. Через двадцать — третий. Ещё через двадцать — четвёртый. Вчетвером ходят, — друг дружку хранят. Идут, озираются, — вдруг кто трахнет. Пассажир на поезд с вещами торопится, хорошего извозчика взял — смотрят: а вдруг он из-под вещей достанет да… Хороший извозчик, — значит, седок человека убить хочет. А ночью заснёшь, просыпаешься: на улице шум, топанье, мужские, женские голоса. Что-то на манер «Карманьолы» поют. Весёлое. Это с массовки какой-нибудь возвращаются. В то время, как ваша полиция, замученная, усталая, во сне ружья не выпуская, с револьвером, во всей амуниции, спит свинцовым сном, сидя где-нибудь в участке, — улица шумит, улица поёт, улица смеётся. Жизнь!

— Угорел ты там, в провинции-то, сидя! — пожал плечами Александр Иванович.

— Прокисли вы, тут сидючи. И ты! Без году неделю сюда попал, а уж успел прокиснуть. На что ругаешься-то? На что ругаешься? Подумай! На мать родную ругаешься! Вспомни! Места себе не находил. Носило тебя от буров в Китай? Что тебе было дома делать? Театр держать? А началось «это», и ты ожил. Дело и дома нашлось! Место в жизни получил? А ты на «это» же брюзжишь! Без «этого» был бы ты где-нибудь у папуасов! Раны им, от нечего делать, перевязывал или с соседним племенем за них дрался! Эх, вы! Забились куда-то в угол, в болото ингерманландское, и дрожите! Светопреставления ждёте! Вам бы на воздух куда из вашей слякоти! Чтоб вас обдуло. Взгляни, ещё никогда на Руси так весело не было!

— Весело!

— Весело. Никогда столько песен не пели! Везде поют! Несмотря ни на что, поют!

— Да что ты за меломан такой выискался?!

— Весело, — и нравится. Всей Руси весело. Страшно, а весело. Может, в этом-то и жизнь! Вы вот сидите, нахохлились, испуганно кричите, как галки в непогоду. А посмотри! Театры никогда так не работали! И изо всех жанров больше всех в спросе самый весёлый. Оперные труппы оперетки запели! Чтоб всё колесом ходило! Потому — весело. В ресторанах дым коромыслом, — никогда так поздно не торговали. Клубов, как поганок, развелось. Игра, шум! Угар какой-то! У вас в буфете… монополия-то когда так торговала?

— Нашёл, чему радоваться? Спились все!

— «Руси есть веселие пити».

— Это всегда бывало! Во Франции, во время террора, когда работало на одном помосте по две гильотины рядом. Одной не хватало! Когда рубили головы, как капусту. Тоже «веселье» было. На публичных балах в котильоне новую фигуру плясали. Гильотинирование. Дама на колени перед стулом становилась, в отверстие спинки, как в гильотину, голову просовывала, а кавалер её по шее платочком. И тихонько, едва касаясь волос, голову ей приподнимал. Будто бы отрубленную показывал. А всё кругом какую-то сарабанду плясало. Отупение нервов!

— А может, подъём сил? Ишь ты, из упокойницкой книжки сейчас! По жизни, как по покойнике, читаешь. А жизнь жива. Румяна! Румянец на щеках. Вы их сотнями, тысячами в ветром подбитых пиджачишках в Якутскую область шлёте, — а их всё больше, больше, — и поют. Бьёте — поют. Похороны даже у них, — больше на праздник похожи, чем на похороны. Ужас кругом. Бомбы, расстрелы, зарево пожаров, виселицы. А Русь поёт и пляшет! Пляшет и поёт среди всего этого!

— Да радость-то с чего?

— Страх исчез. Страха нет. Страх умер. Не понимаешь, чудак ты человек? Над огромной страною висел страх, держал её в руках страх, правил ею, давил её страх. И вдруг страх исчез! Как снег растаял. Те, кого привыкли боятся, сами боятся! Весь страх люди потеряли! Террор кругом, а страха нет. Самой смерти человек перестал бояться! «Смертию смерть поправ!» — в воздухе слышится. Чисто на Волге ледоход идёт. Страшно и весело!

— Да ты революционер, «monchèr[11]»?

— Наблюдатель. Зритель. И в пьесе мои симпатии всегда на стороне первого любовника, а не комической старухи! В этой пьесе, что перед глазами, три персонажа. Об одном говорили. Другой — вы. В бессильном ужасе светопреставления ждёте… В бессильном… несмотря на все «меры», а дальше уж куда идти, всё перепробовано! «Это», «оно», — чего вы по имени называть не любите, — только растёт и растёт. Настоящая гидра! И нет у тебя, у Геркулеса, головни, чтобы «усечённые» шеи прижечь. Меч есть, а головни нет. Меч есть, но он недействителен. А огня нет!.. Третий персонаж, — это центр, «общество», нечто среднее, которое ты уповаешь прельстить и своим сделать. Маньчжурия, на которой японцы с русскими дерутся. Японцы победят, японцы маньчжура отколотят: «Зачем русским припасы давал». Русские победят, русские взбучку дадут: «Зачем японцу помогал!» А то и так случится: в один день японцы придут, потом русские их прогонят, потом опять японцы, потом снова русские, потом снова-здорово японцы. И каждый и каждый раз непременно поколотит! Русские в японцев, японцы в русских палят, а у маньчжура над головой и те и другие пули летают. Хорошо ещё, если только над головой… Центр, «общество», нечто среднее, обыватель, — ему, собственно, как маньчжуру, до вашей войны дела нет. Ему изо всех «свобод» разве одна, — свобода печати, — нужна. Он и будет утешатся: «Всё-таки есть правда на свете! В газетах пропечатать можно!» А режим какой хочешь вводи! Но чтоб этот режим ругать можно было. Привык русский обыватель к двум вещам: терпеть и ругаться. Это и есть его истинные «исторические основы». С него участковый пускай десять рублей берёт, — но чтоб он мог за это участкового в газетах на сорок рублей выругать. Он и утешится: «Вот она и выходит правда-то наружу». И будет его, обывателево, «долгоденственное и мирное житие» даже и относительно счастливым. Я в одной из прогрессивнейших газет, в дни «величайших свобод», письмо в редакцию читал. Обыватель пишет: «Спешу, в виду наступившей, слава Богу, наконец-то, свободы слова огласит: и меня околоточный надзиратель на улице такого-то числа ни за что ни про что по уху ударил. А в участок пошёл, — в участке никакого внимания не обратили!» Радость в письме! «Ура» слышится! Тон этакий, — «вот, мол, времена какие настали! Раньше меня били, — никто не знал. Теперь дуют — все знать будут!» Слава Тебе, Господи! «Дожили до подсвечников!» как покойный Кач в объявлениях писал. Ежели не до самого света, то до подсвечников!.. Вы войну ведёте! А этот «средний», «центр», «обыватель», натурально, мечется: «Кто победит? Кто бит будет?» К «ним» метнётся, — они его от себя бомбой. «45 человек одной бомбой разорвало». Он в ужасе от них к вам. Вы его от себя… «22 человека в один день расстреляно». Он и от вас в ужасе! Как барыня в Монте-Карло. На «красное» поставить или на «чёрное»? Шарик вертится. Сейчас её судьба решится. Она голову потеряла. И на красное ставит и на чёрное, — выходит ноль. У неё полставки и потянули! «Всегда проиграешь»… Центр! Покатая площадь. Непременно вправо или влево наклонится, — глядя по тому, кто победит. Маньчжурия! Или японские, или русские флаги вывесить! У неё, на всякий случай, и те и другие сшиты. Да и тает он, центр-то! Мучительно всё время в «страдательном залоге» быть. Тает, уменьшается, на ту, на другую сторону решительно переходит. Лучше сражаться, чем в сражении праздным наблюдателем быть: когда меня убьют? Зыбучая почва! А ты на ней строиться! Лукавая штука — тот центр, который центром и останется. Умён он, обиходным, — вот «реальным»-то, — умом умён, чтоб к кому-нибудь «до окончания дела примкнут». Подождёт он решительной минуты, когда победа на чью-нибудь сторону переходить станет. И тогда на сторону победителя и хлынет, равновесие опрокинет и окончательную победу даст. И тогда!.. Ты помнишь, в газетах было… В декабрьские дни на Пресне, какой-то «колониальный торговец» на баррикаду прошение подал. Так по форме и отписал: «Временному революционному правительству. Имею честь покорнейше просить разрешить мне провезти для надобностей моей лавочки через баррикаду бочку керосина». А потом он, небось, у генерал-губернаторского чиновника в ногах валялся и за ту же бочку керосина вознаграждения требовал: «Революционеры, подлецы, разорили!» Революционеров указать? Да сколько вам угодно. Вот он центр-то! Признающий одну власть, — победителя. Один «принцип», — победу. Победил, — значит, прав. «Стало быть, с умом шёл, ежели победы добился! А ты куды лез, ежели в тебе силёнки нет? А! Ты за принципы? А мне убытков наделал?!» А за какие принципы «наказать», — ему всё равно. Гильотины или виселицы, — он одинаково воздвигнет. Страшен человек, когда много боялся. Из «центра» выходят палачи. Центр — это чтоб докончить победу. Вспомни французскую революцию, благо вы эту похоронную книгу везде тычете. Кто здоровее всех и роялистам и республиканцам «смерть» орал? Глядя по тому, кто побеждал? Мелкие торговки с парижского рынка. Мелкая, да ещё торговка, — не торговец, а торговка даже, — что может быть центральнее? А ты на этой земле строиться хочешь? Да ещё перед сражением! После, — да. Победи, — и стройся. Я сам…

Ермолай Никифорович улыбнулся.

— Мне все эти обстоятельства теперешние с десяток тысяч убытку наделали. Не так денег жаль… сумма плёвая, на другом, благодаря тем же обстоятельствам, больше заработали… а зло! Мне бы очинно хотелось за эти десять тысяч кого-нибудь вздёрнут. Очень! Кого? Всё равно. Побеждённого. «Ты чего ж это сил своих не сообразил, фордыбачил, сразу не сдавался? А? Ошибку давал? А мне из-за твоей ошибки убытки терпеть? Полезай!» Зло бы сорвал. Так-то!

Александру Ивановичу подали телеграмму.

У него заметно дрожали руки, когда он её распечатывал.

Александр Иванович утром телеграфировал в Москву бывшему союзнику по партии.

Заклинал забыть все прошлые размолвки, «как бы велики они ни были».

— «Самое большое, всё-таки: счастье России. В служенье этому между нами разногласия нет».

Умолял не помочь:

— Нет. Воспользоваться мною, как случаем, чтобы общественный элемент проник в правительство. Прийти. Положить фундамент.

Заклинал:

— «Не отталкивать протянутой руки».

Ответ из Москвы гласил:

«Жалею. Невозможно. На ваш призыв к моим гражданским чувствам отвечу: „Нам с вами памятника «Минину и Пожарскому» не поставят. Никакого соглашения между нами быть не может“.»

Александр Иванович скомкал телеграмму:

— Все вы!.. Петербург изжульничался, Москва обтеатралилась, мелодрамы играет! Вы все в провинции с ума сошли!

— Плохо, брат, «пишут из деревни»? — подмигнул Евдокимов.

Александр Иванович бросил телеграмму в особый ящик, к тридцати другим, и расхохотался.

Нервным, чуть не истерическим смехом.

— Чего ты?

— Вспомнил! Рассказ один вспомнил! Раскольник умирал. Доктор ему чашку с лекарством протянул: «Выпей. В один дух всё пройдёт». Раскольник посмотрел: «Из поганой-то посуды». И умер. Это из московской жизни! А вот из петербургской. Барыня, — при крепостном праве, — тонула. Лёд треснул, тронулся. Вот-вот барыня в воду ахнет. Человек ей, выездной её, с твёрдой льдины руку подаёт: «Вылезайте из возка, вылезайте, барыня!» А она ему: «Перчатку надень! Перчатку, когда руку подаёшь, невежа!»

Александр Иванович посмотрел на Евдокимова:

— Хочешь министром быть?

— То есть… как это?

— Так. Министром. Серьёзно говорю. Шесть портфелей! На выбор! Тебя к чему больше тянет? Может быть, с земледелием желаешь познакомиться? Или занимательное чтение любишь? Тогда по дипломатической части, в шифрованных телеграммах «тайны мадридского двора» будешь читать! Может, справедливость на земле водворить хочешь? Или порядок? Я, пожалуй, и внутренние дела уступлю. Только это должность больше дамская. Для дамы. Тут «страшные романы» всё в бумагах. С заговорщиками, таинственными побегами, гениальными сыщиками! Бери! Потом сам жалеть будешь! Случай единственный! Господи! Любопытства даже в России ни у кого нет!

Он говорил нервно, «не в себе».

Ермолай Никифорович покачал головой:

— Эх, как ты опетербуржился. О России с каким пренебрежением. Чуть не собакам её бросить готов!

Александр Иванович вспыхнул:

— Это ты не ври! Какая это Россия? А Россию я люблю! Не любил бы, не был бы здесь.

Ермолай Никифорович улыбнулся:

— Ты-то её любишь, да она-то не хочет, чтобы её так любили. Купец у нас один в городе женился. Пожилой. Жена не Бог весть что, — четыре класса гимназии кончила. Но всё-таки «листричество» уж не говорить и для удовольствия не в баню, а в театр ходить желает. Он её смертным боем, а она от него. Родные вступились: «Брось!» — «Как же, говорить, я её брошу, ежели я её люблю. И чего ей, такой сякой, надоть? Платья — шкафы ломятся, серёг, браслетов, колец, — пальцев не хватает! Этакого мужа поищи. Должна она понять, люблю я её или нет?» К ней сунулись: «Любит ведь! По-своему. Но любит». — «Мало ли что, говорит, он любить, да мне-то такой любви не надо!» Вы-то все любите, — да страна, вишь, такой любви не желает! Вон оно дело какое!

Ермолай Никифорович помолчал и, сменив шутливый на деловой тон, сказал:

— Ну, эти антимонии в сторону! Твоё дело, — ты своим государственным умом и разбирайся. Залез в кузов, — своё грибное достоинство и соблюдай. Так устав как же? Утверждаешь?

— А про устав общества повторю то же, что уже вначале сказал…

Александр Иванович подал Евдокимову толстую тетрадь, в лист.

— Проводи установленным порядком.

— Чудак человек! — воскликнул Ермолай Никифорович. — Ну, как с тобой серьёзно разговаривать? Каким же установленным порядком, ежели у вас в Петербурге всё есть, акромя министров! Слёзы из швейцарского сыра в Милютиных лавках за пять рублей целую рюмку дадут. Свежих огурцов в декабре, — пожалуйте! — «И клубника есть?» — «Сколько угодно!» — «А министры у вас есть?» — «Все вышли!»

— Подожди!

— Это генерал Куропаткин нам тоже всё командовал: «Жди». Дождались!.. А ты вот моментом-то, что министров у тебя нет, и воспользуйся. Торговле-промышленности облегчение и сделай. Взял бы подписал. По крайней мере, хоть какой-нибудь «акт» после себя оставишь. Память!

— Да ведь это же наглость!

— Что? Что я пользу от этого дела получу? Известно, получу. Собака без пользы хвостом не машет! А земли в Сибири гуляют. Дело огромнейшее! Государственной величины дело. Большую пользу приносить может.

— Это же наглость! Вас на помощь зовёшь, на помощь! А вы? Грабить?.. В такой момент!

— Моментом-то и хотим воспользоваться! Реалисты!

— Как с пожара!

— Замолол! Оратор!

Ермолай Никифорович посмотрел на устав:

— Так как же?

— Иди установленным порядком.

— Заладил. Вот те и реальная политика! А ты нам интерес от реальной политики покажи! Заинтересуй в ней. Попробовать дай! Чтобы мы вкус к ней почувствовали. Мы тебе тогда и поможем! Докажи реально!

Он снова пододвинул устав.

— Иди установленным порядком! — отодвинул Александр Иванович устав.

— «Установленным порядком!» Ты не только что министр! Выше! Ты — начальник отделения! Эк они, как живо тебя в Питере обкургузили. За Петербург на меня накинулся, Россию запрезирал, живому, реальному делу бюрократические рогатки ставишь. И с лица даже, как они, серый стал и вокруг глаз жёлто!

Ермолай Никифорович со вздохом положил устав в карман.

— Тебе бы, ваше высокопревосходительство, куды-нибудь на кислые воды поехать!

Он подал свою огромную пухлую руку:

— Прощевай! Оставайся ты тут!

— Моё почтение! Моё почтение!

Евдокимов пошёл к двери и приостановился на полдороге:

— А может, подпишешь? Даром только в Питер ведь ездил. Время терял! Думал: свой человек, торговый, деловой, реалист. А?

— Иди. Иди. Некогда с тобой. Другие дела есть.

— Ну, ну! Делай министров! Делай! Не мешаю…

И Ермолай Никифорович на цыпочках вышел из кабинета в приёмную, чтобы «не ронять перед ожидавшими престижа купеческого министра».

Декларация «министерства Гучкова» появилась в газете «Россия» в 8 часов утра.

А к одиннадцати по Петербургу ходила уже пародия:

К многоуважаемой публике.

С переходом учреждения в новые руки назначается

на этот раз

окончательная ликвидация

всего старья.

Не реклама, а истинная правда!

Приняты все меры к самому точному, быстрому, аккуратному и — !!! немедленному !!! — выполнению всех новейших требований.

NB. Все обязательства наших предшественников выплачиваются по полтиннику за рубль. NB.

Обратите внимание!

По случаю всеобщей забастовки, нами набраны подмастерья, хотя не блещущие именами, но могущие потрафлять всегда и во всём и, смеем уверить, будут стараться, под непрестанным нашим руководством, над немедленным исполнением требований.

Просим оказать им доверие,

которое они не замедлят, надеемся, оправдать перед почтеннейшей публикой.

!!! ОСОБЕННО ВАЖНО !!!

Просим всех прочесть.

Цены на человеческую жизнь нами оставлены прежние.

С почтением А. Гучков.

Петербург — балаганил, как всегда.

Петербург, по обыкновению балаганил.

А в уездном городе Тараванске исправник, Николай Иванович Хренников, на собственных именинах, взял кусок чёрного хлеба, отрезал корочки, равномерно намазал на мякиш сливочного масла, слегка посолил, тщательно поперчил, положил несколько кружочков испанского лука, приготовленного в уксусе и прованском масле, покрыл всё тоненьким ломтиком вестфальской ветчины, опять чуть-чуть поперчил, разрезал бутерброд на четыре равные части, налил в одну рюмку аллаша пополам с английской горькой, в другую влил немножко мятной, немножко померанцевой, слегка анисовой и дополнил простой, выпил сначала одну рюмку, закусил её двумя кусочками, потом другую рюмку, закусил её двумя кусочками, — и тогда уже, прожевав, ответил г. Лебедеву, редактору «Новой Тараканской Трибуны», выходившей вместо просто «Тараканской Трибуны», закрытой на всё время положения о чрезвычайной охране:

— А декларации г. Гучкова, впредь до письменного подтверждения из Петербурга, я вам всё-таки напечатать не позволю. А напечатаете, — номер конфискую!

— Министр пишет, а вы зачёркиваете?

— Да! — подтвердил Николай Иванович. — Министр пишет, а исправник зачёркивает. Можете по этому поводу: «Милует царь, да не жалует псарь», или какую другую либеральную поговорку припомнить. Мне это всё равно.

— Но ведь это произвол!

— Власть!

— Совершенный произвол. Это что же? Ваш начальник… Неповиновение властям!

— Я вам, конечно, очень признателен, что вы меня, дурака, уму-разуму учите, как мне свою власть толковать. Но только, позволю себе заметить, я и сам не лыком шит и в этом смысле кое-что понимаю. При четвёртом министре-президенте держусь. Да раньше них, — при восьми, сударь вы мой, настоящих министрах служил.

— То есть, как же это? То настоящий министр, а то не настоящий!

— А так-с!

Николай Иванович помолчал, достал сигару, внимательно раскурил и сказал:

— Чудно это, господа, что вы полагаете. Я не могу жить свиньёй. Я — дворянин. Я — офицер. Не будь у меня семьи, я, может быть, по нынешним временам, полковником… за особо усердную деятельность генерал-майором бы был. Но у меня семья, и потому я по полицейской части. Прикреплён! У меня есть привычки. Я сигару курю в тридцать копеек. У меня жена. Ей надо в люди поехать, к себе принять. Чтоб было, в чём, — чтоб было, чем! У меня четверо детей…

Брови Николая Ивановича сдвинулись, лицо стало хмуро при этом слове.

— Четверо теперь… Два сына. Я их правительству же готовлю: в кадетах. Две дочери. Две! Должен же я их, господа, за ваших же сыновей выдать. Значит, приданое дать? И вдруг мне говорят: «Конец полицейскому режиму!» Пшёл, Хренников, вон! Кури, Хренников, махорку! Жену отправь на базар мочёными яблоками торговать. Сыновей в жулики, а дочерей отдай в учительницы!

Сидевший в гостях учитель тихонько крякнул.

— Подумайте! Ну, может ли это быть? И со мной не могут так поступить, и я не дозволю, чтобы со мной так поступили!

Он сказал это твёрдо и решительно.

— Привыкли жить при настоящих министрах. До настоящих министров опять дослужимся!

— Позвольте, Николай Иванович, — вмешался учитель деликатным голосом, — как может быть министр не настоящий, раз он назначен?

— Нет власти, аще не от Господа! — вздохнул соборный протоиерей, закусывая. — Властям предержащим да повинуйтеся!

— Какие же такие бывают не настоящие министры и настоящие?

— Настоящие министры?

Николай Иванович посмотрел на учителя вразумительно.

— Настоящий министр назначался не в угоду. А так, просто, властью. На то и власть! Взяла и назначила. И был он министр от века и до века, пока не заболел. Настоящий министр в город приезжал, — улицы до камней чистили! В собор ехал. Как победитель! Духовенство его благословляло. Но казалось так, что само испрашивает благословения у его высокопревосходительства. С настоящим министром говорить никто не смел. А не он, — извините меня, г. Лебедев, — даже перед газетчиками распинался! За настоящим министром если что водилось, — молчать было приказано. Молчать! Не казначеишка какой-нибудь! Ответственности не подлежал. Это была власть! Настоящая власть! Со всеми, как вы теперь выражаетесь, прерогативами, что ли! На такую власть уповать можно было. И властям, ею поставленным, поневоле верили. Верили и повиновались! Ибо фордыбачить было бесполезно. Настоящий министр был дуб! В смысле крепости сравниваю… Не по чему-нибудь назначался, — по родству, по связям, по истинной силе! У него корни были, — шевельни, под всем Петербургом земля заходит. Везде корни! А теперешние, эти, нынешние, завтрашние, послезавтрашние, как блины в ресторане — «ежедневно свежие», — что? Преходящее! Сменяющееся! Как дурная погода! Цветочки!

— И не будет и не познает к тому места своего! — улыбнулся соборный протоиерей, закусывая.

— Это так-с! «Стороной пронесёт!» Как летом дождик! И не могу я поверит-с, чтоб г. Гучков или там другой кто в этом роде был всерьёз, настоящим министром. По вере моей не могу поверить! Вот как батюшка, — не может он страннику какому-нибудь поверить, будто тот пророк, и ему всё писание открыто!

— Не поверю. Малодушие! — подтвердил протоиерей, утираясь салфеткой. — И ни с чем не сообразно, к тому же! В писании сказано: придут многие лжеволхвы…

— Государство есть нечто вечное. И власть есть вечная. И, в вечное веруя, не могу временному, преходящему уверовать. Ни поддаться! Так это, поблажка… Минует время, и ничего «этого» не будет. «Стороной пройдёт!» Мы, люди на местах, завет незабвенного Дмитрия Фёдоровича помним!..

— Документ имеете? — осведомился батюшка. — Циркуляр был?

— Письменного документа не было. Но истинный, но в душе служащий, — и без письменного подтверждения понимать должен. Улавливать! Сродством души постигать! Наш человек был. Сын градоначальника, сам обер-полицмейстер. Урождённый наш. «Рыбак рыбака»… И мы поняли. Его вот мы, господа писатели, под конец жизни либералом прославили. Смеху подобно! А мы вот… неучёные люди, а лучше вас поняли. И в первый раз, когда об амнистии этой самой речь зашла, — поняли. «Полную, Дмитрий Фёдорович говорит, дать полную!» И когда об автономии пресловутой университетской речь зашла, — и тогда поняли. «Дать, говорит, автономию, ежели желают!» И когда о министерстве речь зашла, — и тогда подтверждение нашему пониманию получили. «Кадетского, говорит, желают! Дать им кадетское!» Понятно?

— Что ж тут понимать? Очень либерально! — заметил кто-то из гостей.

— По-вашему либерально, а по нашему общепонятно! Это, как в стихах какого-то подпольного поэта, — при обыске как-то отобрал, — говорится:

«Лишь надобно народу
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать!»

— Это, правда, цензурой не разрешённое… но не подпольного поэта, а Алексея Толстого стихотворение! — запротестовал учитель.

— Граф был! — добавил протоиерей.

— Да? Знаете? — Исправник посмотрел на учителя и сухо добавил: — Для нас, батенька, всякий, кто стихами пишет, — крамольник. Пиши как следует.

И он продолжал, и в голосе его слышалась ирония:

— Свободы желаете? Сделайте одолжение. Показать им, что такое свобода! Пусть видят. Это, знаете, как у меня на базаре. Вы моего старшего городового Мастерицына знаете? Взвыли на него бабы: такой-то он, сякой-то. И то-то берёт и это-то! Строчилы кабацкие им жалобы пишут. В день по десятку получаю, в передней у меня бабы ревут. «Моченьки нет! Ослобони их от Мастерицына». Позвал! В глаза ему гляжу, он мне в глаза глядит. Как собака на охоте без слов хозяйскую мысль в глазах читает. Впилась! «Что, говорю, Мастерицын? Вот ты баб на базаре от воров ограждаешь?» — «Ограждаю, говорит, так точно, ваше высокобродие! В том моя обязанность!» — «А вот бабы тобой недовольны! И такой ты и этакий! А не будет тебя, я думаю, воры узнают. „Можно теперь!“ скажут. На базар нахлынут!» Понимает, умный пёс! «Так точно, говорит, ваше высокобродие, беспременно воры нахлынут!» — «Ну, что ж, говорю, Мастерицын, это уж бабье дело. Бабам лучше знать, что им лучше, что им хуже! Я тебя, Мастерицын, на плохой участок переведу. Будешь жить, Мастерицын, в бедности!» — «Есть, говорит, на всё воля ваша, ваше выскобродие. Служили на хорошем, послужим и на плохом. Жили богато, поживём и бедно. Как вашей начальнической милости будет угодно. Мы же на всё согласны!» Перевёл. Трёх дней не прошло, — бабы воем взвыли: «Верните нам Мастерицына. Без него жульё как из прорвы. Житья нет». В ногах валяются: «При Мастерицыне было куды ж!» Дал им ещё три дня повыть, и Мастерицына им назад водворил. И уж навсегда!

Николай Иванович даже погрозил пальцем.

— Пример маленький. Но в стройном государстве, и в большом и в малом, политика должна быть одна. Понюхайте, понюхайте свободы! Понюхайте, понюхайте министерств! Исправника попросите!

— Не вкусивши горького, не захочешь сладкого! — вздохнул батюшка.

— Заграницы разные, которые деньги дают и на проценты живут, — вообще республики… Стыдно им одним на свободе-то ходить, как гулящим! Тоже вой подняли: «Скорей свободу дать». Денег без этого не дают! Скажите! «Они, мол, созрели. Чего вы их под опекой держите?» Созрели? Свободу? Дать им свободу! Пущай покажут, как созрели! Год свободы прошёл. Разбой по всей земле! Вот тебе и свободы. «Видите, миленькие, как они созрели?» Вот как, судари вы мои, настоящие-то государственные умы полагают. И как мы на месте безмолвно понимать должны. Не настоящее! А вот не настоящего-то вы покушаете, так настоящего вот как запросите. Как бабы с базара завоете: «Верните нам опять Мастерицына». Вас учат! Эх… вы!

— Вы ошибаетесь!

Николай Иванович презрительно пожал плечами.

— Един Бог без греха! — сказал соборный батюшка и добавил:

— И без ошибки!

Спор становился горячим и всеобщим.

— Ведь это ж анархия?

— Борьба за власть.

— С чьей стороны борьба? С чьей?

— С нашей. Кто её имеет! С «бюрократической», с «полицейской», как вы там её ещё называете. Зовите как хотите! Но с настоящей! Кому она принадлежала! Кто в ней вырос! Всякий хозяин за своё добро борется! Вот ещё! Я привык! И ежели у меня какая-нибудь стриженая дочь, моё же отродье…

Николай Иванович закусил губу, и снова лицо его стало хмуро.

И все замолкли.

— Но, однако, — заговорил после неловкой паузы редактор «Трибуны», — ежели из Петербурга идёт категорическое, предписание… Вы что же, отдельным государством себя, что ли, объявите? Сопротивляться будете?

Николай Иванович улыбнулся, и что-то злобное пробежало по его лицу.

— Повиноваться буду! Всю жизнь повиновался, и тут повиноваться не перестану.

— Ага! Значить, свободы…

Николай Иванович, прищурившись, посмотрел на говорившего:

— Да вам каких, собственно, свобод надо?

— Четырёх свобод!

— Да не угодно ли хоть десять!

— Свободы собраний!

— Собирайтесь!

— Слова!

— Говорите! Хоть бомбы на всём народе чините! Ещё оно лучше, ежели на виду. Меры приму! Свободы собраний, слова! Скажите! Да хоть во всё горло орите! У меня тут один живописец вывесок есть, — вы его знаете. Такую глотку Бог дал! На всех митингах! Первее его нет! Разве я ему препятствовать стану? В свободах? Я его позвал и прямо сказал: «Ты вот что, любезный. Ты митинги эти свои собирай и говори на них, что тебе угодно. Хоть меня ругай! Тебе за это, вот моё слово, ничего не будет! Право имеешь! Свобода. Но только: ты на митинг, а я в мастерскую. Ты речь, а я протокол. За одно употребление свинцовых белил, как вредных для здоровья, без сапог пойдёшь. Понял?» — «Закону, говорит, такого нет. Без свинцовых белил невозможно». — «Закону, говорю, нету, а положение о чрезвычайной охране есть! И по нему весьма возможно. До трёхсот рублей, или, — несостоятелен? — до месяца на высидку постановлю. Заплати и разбирай потом: правильно? Отсиди и хлопочи потом: законно? Или живопись, или политика. А там дело твоё: митинги собирай, — не препятствую!» Медник тоже один был. Оратор! Сам его слушал: отлично говорит. Адвокат! С этим я, конечно, и говорить лично внимания не взял. Так, по мастерам дал знать: где в мастерской «адвокат» на работу станет, — сейчас на ту мастерскую протокол за антисанитарное содержание. Слова ему по поводу речей не сказал! Двух месяцев не прошло, — «адвокат» из города уехал. Работы нигде. А то стану я свободам мешать! Вам свободы печати? — повернулся он к редактору «Трибуны». — Печатайте что вам угодно!, Разве я препятствую? Господи! Я только, в виду явившихся у меня сомнений, номер конфискую. Нынче конфискую и завтра и послезавтра. На усмотрение! Пусть судебная палата, в губернии, решит запретить номер или выпустить. А вы газету гг. подписчикам чрез два месяца и рассылайте. Очень будут признательны!

— Но это ж произвол!

— Власть!

— Произвол!

— Власть!

— Произвол!

— А, зовите как хотите. Вообще сила!

— Но где же право?

— Права бунтовать никому не дадено!

— Этаким манером, действительно, что прогресс задержаться может! — сокрушённо заметил батюшка.

— Прогресс есть вещь медленная!

И от спора, и от волнения, и от выпиваемых смесей Николай Иванович пьянел.

— Вы видели, чем я водку закусывал? — спросил он, оглядев всех маслянистыми и слегка блаженными глазами. — Что это такое было? Прогресс! Мой папенька, царство ему небесное, только до губернского города доезжал. И всего на всё карпа оттуда с черносливом вывез. У Мариани там в гостинице готовили. Очень модное блюдо считалось. А я, его сынок, в столичном городе Москве есть учился. Захожу в «Эрмитаж» Оливье. Чертог-с! Одна лестница! Шествие по ней из балета устраивать! Зал! Для ассамблей зал. Метрдотели идут, — дорогу даёшь. Думаешь: коммерции советники! Сижу и с благоговением взираю. Шутка? Ведь здесь половина выкупных платежей проедена! Захотел свидетельские показания по этому делу выслушать. Очевидцев допросить. Как это могло? Кивнул полового: «Вызвать ко мне Оливье!» — «Извините, говорит, они померли». — «Кто, спрашиваю, из свидетелей того времени жив?» — «Мариус, говорят, господин». Старик Мариус ещё жив был. Распорядитель. Приходит старик, смеётся. «Желаю, — говорю, — произвести дознание: как это происходило? Пол-России в трактире было съедено?» И допросил: «Что ели? Чему были свидетелем и… хе-хе!.. пособником и подстрекателем?» Тут он мне, среди прочих блюд, сей бутерброд и открыл. «Вот, мол, чем закусывали! Возьми хлеба, испанского лука, сливочного масла лучшего, вестфальской ветчины без жилы и без жира…» Вы видели, чтоб так водку закусывали? Нет? А теперь видели! И знаете! И сами в другой раз закусывать станете и других этому закусону научите. Так знание и распространяется!

Он закончил наставительно:

— Мирно трудись, а мы тебе, как наилучше использовать плоды мирного труда, покажем. На этом и дворянство и власть. Значит, и всё! В этом и прогресс!

— А турнут? — спросил вдруг незаметно как напившийся письмоводитель.

— А погром? Всё жульё в городе знаю. Такой свободой воспользуются, — обыватели сами осадного положения запросят.

Николай Иванович с гадливостью посмотрел на письмоводителя строго:

— Ты бы, свинья, спать пошёл! Боишься, чтоб не турнули, а сам дерзишь! Гад!

К концу вечера Хренников опьянел окончательно.

Глаза у него были красны.

Он вопил:

— И буду бороться! Без пощады бороться буду! Где бы ни встретил! У меня семья! В семье бороться буду! Дочь… Людмила Хренникова… Анархистка!.. За студентишкой бежала!.. За оратором!.. Нелегальная… Дочь!.. Людмила Хренникова! И вдруг! На скамье подсудимых! За государственное преступление! На что обута, на что одета, на что вскормлена, вспоена, тварь? На что грамотна стала? И от всего… На отцовскую жизнь плюнула!.. От всего отреклась! «Грязь, говорить, стыдно мне…» Отцовского всего стыдно. На коленках у меня сидела, девочкой её качал, белокурая была… и всего стыдно! Всё грязь! И колени отцовские — грязь! «Искуплю!» говорит. Что «искуплю-то»? — «Что я — Хренникова!» Имя, своё, отцовское, материнское, братьев, сестёр, мерзко! Подложное, по фальшивому паспорту, бродяжеское, — и то лучше!..

Он плакал.

— Перестань! Перестань! — со слезами, трясясь головой, уговаривала его жена. — Чужие… перед чужими…

— Изловить мне её! — вопил Николай Иванович. — Своими руками задушу! Вот этими руками! Я — отец, у меня четверо детей: дочь родную задушу! Смотрите! Вот до чего предан! Дочь! Меня… усердие… усердие… увидят… ревностное исполнение… меня генерал… генерал… губернатором сделают… Римлянин!

Он засыпал.

Гости потихоньку расходились.

В «Figaro[10]» появилась статья:

— Русские дела.

За подписью: «Иван».

(От нашего корреспондента).
Петербург (такого-то числа).

«Министерский кризис благополучно окончился, и Россия вступила, — на этот раз, надеемся, окончательно, — на путь мирного прогресса и процветания. Известие, которое, конечно, может только порадовать многочисленных держателей русских бумаг.

Вступление г. Гучкова (о смерти которого от бомб за последнее время неоднократно сообщали наши коллеги; на пост министра-президента, несомненно, — крупнейшее событие на последних страницах русской истории.

Перед нами человек в полном цвете лет и незаурядных достоинств, какие не часто встречаются в людях. Г. Гучков пользуется полным доверием (он миллионер!). Искренний друг свободы, — он сражался за буров. Обладает добрым, отзывчивым сердцем, — стоял во главе санитарного отряда во время последней войны. Но в то же время истинный друг порядка, — он занимался искоренением в Китае разбоев. И недюжинной энергии: г. Гучков объехал весь свет.

Министерская декларация г. Гучкова произвела самое лучшее впечатление, и мы можем с удовольствием констатировать, что в г. Гучкова верит вся страна! Русские поздравляют себя с таким приобретением, как г. Гучков.

Несомненно, что, опираясь на такую всеобщую поддержку, симпатичному г. Гучкову ничего не будет стоить освободить жаждущую покоя страну от анархистов, предводимых гг. Шиповым, Стаховичем, Долгоруковыми, Гейденом, Трубецким, Урусовым»…

Корреспондент написал:

— Князьями Долгоруковыми, графом Гейденом, князем Трубецким, князем Урусовым.

Даже:

— Князем Шиповым и графом Стаховичем.

Но редактор задумался:

— Что это у них, — что ни анархист, то князь или граф? И титулы вычеркнул.

«Гучков теперь самое популярное имя в России.

Составленный им кабинет не блещет известностями. Но это-то и обеспечивает ему полное доверие: в нём нет говорунов, составивших себе громкую славу на митингах! Это скромные деятели, не гнавшиеся за дешёвыми лаврами и работавшие, избегая быть замеченными. Самая скромность их имён производит чрезвычайно выгодное впечатление. Русские любят скромность.

К тому же ни один акт, ни одно мельчайшее распоряжение ни по одному из министерств не проходит без санкции министра-президента. Г. Гучков работает везде сам, везде поспевая лично, с семи часов утра часто до поздней ночи.

Энергия его поразительна. И могла бы вызвать известного рода беспокойство у людей, заинтересованных русскими делами. Но мы можем подтвердить, что г. Гучков обладает несокрушимым здоровьем.

Оставив вокруг себя весь административный антураж из лиц, опытных в государственных делах, г. Гучков может быть уверен в их полном и драгоценном содействии.

Являлось ещё опасение: как отнесутся к этому первому министру-президенту из общественных деятелей — чины провинциальной администрации. Но привлечением — закон даёт ему на это право, — городских муниципалитетов к увеличению издержек на полицию г. Гучков привлечёт к себе, несомненно, сердца и всей полиции в стране. А полиция в России — всё.

Крупный фабрикант сам (его обожают рабочие!), он практически знает рабочий вопрос. А что касается до некоторых, действительно существующих в стране местных аграрных споров и недоразумений, то г. Гучковым на этот счёт будут приняты решительные меры. Здесь все уверены, что хотя и тёмный, но одарённый всё-таки, как выражаются в России, „здравым смыслом“ (нечто в роде того, что у нас называется: „ум“), отлично выражаемым пословицей: „Мой дом с краю, ничего не знаю“ — русский народ в самом непродолжительном времени, со свойственным ему историческим терпением, вновь примется за свой полезный и производительный труд.

Какую колоссальную опасность для дела революции представляет г. Гучков, — показали сами анархисты. Они сразу поняли, что с появлением у власти г. Гучкова их дело проиграно сразу и бесповоротно и что в России теперь должно наступить спокойствие и процветание. Г. Гучков удостоился с их стороны „чести“, неслыханной даже для русского министра: на него, как известно, было произведено покушение в первый же день, в первый же час его вступления во власть!

Всё это ещё более должно убедить держателей русских бумаг, что с появлением у кормила правления г. Гучкова волнение вокруг государственного корабля сразу стихнет, и Россия спокойно и прямо пойдёт в гавань благоденствия. Кредит её за границей, несомненно, быстро поднимется, что даст правительству значительную свободу в финансовых операциях и проведении реформ, которые, как и война, прежде всего требуют трёх вещей:

— Денег, денег и денег!

Пожелаем же, — и мы уверены, что к этому пожеланию присоединятся все заинтересованные в русских делах, — а где их, этих заинтересованных, нет? — пожелаем г. Гучкову выполнить задачу, — в блестящем выполнении которой, можем это засвидетельствовать, впрочем, никто в России не сомневается…»

В деревне было тихо.

Говорили:

— Это игде горить?

— Надоть быть, у Петлугина барина!

— Ври! Петлугины, чай, не в той стороне!

— Ну, значит, Черемшевы хутора!

И расходились по избам.

Эпилог

править

Через два месяца в «Правительственном Вестнике» появилось:

— Министр-президент А. И. Гучков увольняется от должности, вследствие прошения, по болезни.

Через два дня телефон из Петербурга уведомил:

— Бывший министр-президент А. И. Гучков для поправления здоровья выехал за границу.

А через месяц телеграмма из Ниццы сообщила:

— На гостящего здесь министра-президента в отставке г. Гучкова было сделано покушение. Встретившаяся с ним на «Promenade des Anglais[12]» молодая девушка произвела в него два выстрела из револьвера. Оба выстрела без результата. Обезоруженная и задержанная молодая девушка объявила, что её имя — Людмила Хренникова и что она стреляла в г. Гучкова, чтобы отомстить за смерть своего жениха, некоего Савелова, приговорённого (?) г. Гучковым к смертной казни. Г. Гучков категорически заявил, что самая фамилия Савелова ему решительно неизвестна. Предполагают, что девушка сумасшедшая, что теперь часто наблюдается у проживающих за границей русских.

Прошёл ещё месяц… два…

В газетах иногда появлялось известие:

«По слухам, предполагается возвращение А. И. Гучкова на пост министра-президента».

«По слухам, с А. И. Гучковым ведутся переговоры».

«Петербургское» телеграфное агентство каждый раз аккуратно опровергало:

«Мы уполномочены заявить, что мысли о возвращении А. И. Гучкова на прежний пост не возникало».

«Мы уполномочены заявить, что никаких переговоров с А. И. Гучковым никем не ведётся».

Наконец и эти известия перестали появляться.

Прошло пять месяцев.

Когда кто-нибудь вдруг говорил:

— Гучков…

Его переспрашивали:

— Как вы сказали?

— Гучков, Александр Иванович!

Пожимали плечами:

— Да он кто?

— Господи! Но как же вы! Бывший министр-президент…

— А!.. этот…

Или припоминали:

— Да, да, был такой!

И разговор равнодушно переходил на другую тему.

Прошло семь месяцев.

Александр Иванович писал в Россию, в Петербург, министру-президенту:

«Случайно разбирая свои бумаги, я нашёл, случайно же попавшие среди них, прилагаемые: записку и запечатанное письмо. Это писал перед смертью один казнённый неизвестный молодой человек, который хотел в меня бросить бомбу. Он просил передать эту записку для напечатания в газеты, говоря, что тогда явится старушка, его матушка, которая узнает его по слову „попочка“. Ей он просил передать запечатанное письмо. Просьба эта тогда почему-то исполнена не была. Теперь этому прошло много времени, и я надеюсь, что Ваше Высокопревосходительство не найдёте ничего против, чтоб воля»…

Александр Иванович написал:

— Покойного.

Но потом взял другой лист и переписал всё письмо.

« … чтоб воля умершего была исполнена. Отчего не доставить горького и позднего, но всё же утешения получить загробный привет от сына какой-то неведомой нам старушке, которой, быть может, осталось мало жить, и которая ждёт, ждёт своего сына. Исполнением этой просьбы Вы премного обяжете меня. Не поставьте себе в труд, Ваше Высокопревосходительство, приказать ответить мне, какая участь постигла эту просьбу.

PS. Я думаю, что фамилия молодого человека была Савелов. Но не уверен».

Ответа не последовало.

Александр Иванович месяц следил по русским газетам.

Не раздастся ли протяжный, призывный стон:

— Попочка.

В газетах ничего не появилось.

Примечания

править
  1. фр.
  2. фр. Le Matin — «Утро»
  3. а б в фр. monsieur — месье
  4. фр.
  5. «Vossische Zeitung» — немецкая газета.
  6. лат. credo — кредо
  7. лат. kali bromati — бромистый калий
  8. итал. soloсоло
  9. фр.
  10. а б фр. Le Figaro
  11. фр.
  12. фр.