На сих днях, любезный Маликульмульк, услышал я от пролетевшего мимо меня сильфа, что в одном обширном государстве, привлекшем на себя, в нынешнем веке, внимание всего света, будет представлена новая драма. Любопытство мое в ту же минуту принудило меня туда перелететь и радоваться, что и в сих холодных местах науки начинают обогревать своими лучами замерзлые сердца жителей.
Вот, скажешь ты, смешное желание, прыгая из государства в государство и из театра в театр, только для того, чтобы видеть новое театральное зрелище, которое, может быть, не стоит того, чтобы заняться им два часа, и переноситься несколько тысяч верст за тем, чтобы после бранить автора, дерзнувшего навести ужасную зевоту вдруг тысячам двум народу за наличные их деньги! Все это может статься, а особливо в такие времена, когда театр сделался не училищем нравов, по их развращением; однако выслушай мое оправдание: оно не в ином чем состоит, как в дошедшем до меня описании сего государства. Прочти его и после рассуждай, основательно ли было мое любопытство.
|
В сем-то государстве, как сказали мне, представлена будет новая драма. Можно ли мне было заключить о ней что-нибудь, кроме хорошего? И сделав сие заключение не лететь в ту ж минуту, чтоб насладиться новым произведением просвещенного вкуса и ума. Я туда летел с обыкновенного нам скоростию и видел с удовольствием под собою великолепные города, пространные поля, способные для хлебопашества, зеленеющиеся и обещающие богатую пажить луга; видел также леса, моря и озера, которые все являли изобилие сей пространной части земного шара. Пролетев все это, влетел я, наконец, в самый театр, где, принявши вид человека посредственного состояния, успел еще занять выгодное для себя место. Я бы мог и не платя денег, в моем собственном виде, напить самое лучшее место; но мне хотелось послушать рассуждении знатоков о сем новом зрелище и узнать лучше вкус зрителей и успех автора.
Все места были в минуту заняты, и в амфитеатре сделалась такая теснота, от которой модные чёски и пуговицы, я думаю, очень много пострадали.
«Конечно, — спросил я у одного сидевшего подле меня,— господин автор очень любим здешним обществом, что такое множество собралось зрителей смотреть его сочинения?» — «Нет,— отвечал мне мои сосед, — мы еще совсем не знаем автора, но публика здешняя очень жалует новости, и часто в зрелище, которое дают в первые раз, бывает столь много зрителей, что если б после заставили его играть круглый год сряду, то не собрали бы столько денег, сколько соберется во время первого представления. Многие зрелища бывают здесь такие, которые могут похвалиться только первым сбором, а для сей-то причины авторы всегда скрывают свое имя для первого раза, чтобы обрадовать оным публику тогда, когда они увидят, что их сочинения торжествуют и в последующие представления, что, однако ж, не всегда случается, и они часто принуждены бывают скромничать навсегда своими именами».
Лишь только успел он сие договорить, как вдруг началась музыка, потом вскоре подняли занавес, и мы увидели то, чего не ожидали.
Человек с сорок пели в саду. Потом два садовника поссорились и чуть не подрались за какую-то причину, которую, видно, автор почел важною, но она не стоит того, чтоб об ней упомянуть. Между прочим возвестили они, что их барин чрезвычайный охотник до музыки и что ждет к себе в гости какого-то музыканта, за которого хочет выдать свою дочь. Немного погодя выходит одна из дочерей сего славного охотника музыки (он имел двух дочерей), и лишь только она показывается, то мужики, которые подчищали в саду деревья, просят ее, чтобы она потешила их и спела бы им песенку. Барышня, желая перед ними пощеголять своим голосом, поет на иностранном языке. Мужики восхищаются ее пением; а она, радуясь, что нашла людей, которым потрафила на вкус, зачинает перед своими холопями еще другую песню, и опять на другом иностранном языке. Мужики, которые, как кажется, и в своем языке не очень сильны, продолжают восхищаться ее песнями и просят ее еще перед ними попеть, а она, не жалея для таких важных слушателей своего горла, затягивает песню на своем природном языке, будучи вне себя от радости, что ее все огородники хвалят, и потом уходит зачем-то к своему батюшке.
Между обожателями ее голоса находится тут молодой дворянин, который в нее влюбился; и хотя он благородный человек и равен в богатстве с своею любовницею, но, не зная, как за нее посвататься и как войти в дом к ее отцу, ничего не вздумал лучше, как в своем господском платье и в щегольской прическе пристать к толпе деревенских растрепанных мужиков и басить, чтобы охрипнуть, подтягивая им песни, которыми их господин изволит забавляться; а в награду за это хотел увидеть хотя свою любовницу, которая, не зная его состояния, сама в него влюбилась, лишь только он перед нее показался. Вот довольно пылкая любовь и скорая решимость для молодой деревенской девушки, которая (как после будет видно) выходит за сего любовника прежде, нежели успеет узнать, как его зовут, не говоря уже о нраве. И таким образом, всякое лицо, поговоря на свою долю несколько глупостей и попев ни кстати, ни к ладу, оканчивают первое действие.
Во втором действии показывается сам сей славный любитель музыки, и как он ни смешон, ни жалок, говорит о музыке, не зная ее. Автор, как кажется, хотел, чтоб зрители смеялись над музыкой, но они ошибкою хохотали над автором. Будем, однако ж, продолжать наши примечания. Несколько спустя приезжает к нему из Италии певец, который до такой степени глуп, что позабыл свой природный язык и коверкает в нем слова, как немецкий сапожник; такое редкое в нем дарование очень нравится старику, и он спрашивает у сего полуиталиянца по разговорам и получеловека по уму: не хочет ли он жениться на которой-нибудь из его дочерей? Тот получает время, чтобы подумать о сем выборе, и встречается с тем дворянином, который из любви к своей Дульцинее подпевал крестьянским бабам. Они делят между собою двух сестер, хотя последний не знает, понравится ли он своему нареченному тестю. Наконец в третьем действии заключается свадьба полуиталиянца с старшею дочерью любителя музыки, как вдруг сказывают старику, чтоб он выдал и другую дочь за подпевалу у крестьянских баб, а дочка сама одобряет перед батюшкою своего жениха, которого она столько знает, что если бы он через три дни ей попался, то бы она совсем его не узнала. Жених выхваляет перед старичком себя и свое знание в музыке, а тот, не простирая далее своих вопросов, обещает завтра их обвенчать. Сия пара столь была тому обрадована, что целомудренная невеста кричит во все горло, что когда она наживет себе с своим мужем пару детей (подлинно девушкино желание!), то приготовит им гудок и балалайку или что-то такое, во что уже я не вслушался. Сие желание так понравилось старику и другой его дочери с полуиталиянцем, что и они тоже закричали, а напоследок сколько ни было тут крестьян и крестьянок, всякий из них захотел по паре детей и по гудку с балалайкою, и тем окончили оперу, оставшись все при таком прекрасном желании, которого никакая честная и скромная девушка не может, не краснеясь, произнесть ниже перед своим любовником, а не только перед шестьюдесятьми человеками народу. После сего закрыли занавес, и это было самое лучшее место изо всей оперы.
Вот, любезный Маликульмульк, содержание сей оперы. Я рассказал тебе его, не прибавя от себя ни одного слова; скажи, пожалуй, каково оно или, лучше, есть ли какое содержание в сей опере?
Я уже не говорю, какой имел предмет автор, не знающий театральных правил, вывесть человек шестьдесят на театр, чтобы задушить болтанием их и криком честных зрителей, и что такое он хотел осмеять; ибо пороки у него торжествуют; старик остается при своей слабости и, может быть, будет крестьян своих отрывать от работ для песен до тех пор, пока сам с ними и с любезными своими дочками и зятьями не околеет с голоду; чтобы еще таки лучше было видеть на театре, хотя для отвращения, чтобы этого не сделалось и в самом деле; но, сверх сей погрешности, тут нет ни характеров, ни завязки, ни развязки, ни правильных действий, ни умного, ни смешного; а это все, кажется, не лишнее в шутливой опере. Но я и позабыл тебе писать продолжение моей повести.
Лишь только закрыли занавес, как я, оборотись к моему соседу, спрашивал у него: неужели позволено обременять публику всем, что какой-нибудь парнасский невежа навредить изволит? «Театр, — говорил я ему, — есть училище нравов, зеркало страстей, суд заблуждений и игра разума, но здесь ничего этого не видно. Всякий из зрителей ничего не узнает нового, кроме того, что он заплатил деньги за то, чтобы зевать до слез три часа и против воли слушать бредни какого-то несчастного подлипалы муз. Это зеркало не страстей, но дарования авторского, который на Парнасе, кажется, не из самых пылких, ибо он не приметил и того, что к его сочинению не приделано ни конца, ни начала. Что ж касается до игры ума, то не в противность здешней учености, право, автору, кажется, нечем было поиграть; а если на театре здесь представляются одни только разговоры и поют одни песни, то лучше бы для слушателей было выслушать одним присестом все разговоры Лукияновы и Аристинна с своим сыном и два или три тома песен вашего автора, который некогда по справедливости мог ими пощеголять».
«Ах! сударь, — сказал мне мой сосед: — все ваши слова справедливы; добрый вкус у всех просвещенных народов один, а глупое никакому рассудительному человеку не поправится; но театр здешний столь беден, что он должен представлять или переводные, или подобные сему сочинения. Правда, мы могли бы видеть более новостей; но здесь выбор в сочинениях очень строг. Я знаю двух моих знакомых, которых сочинения года с три уже в театре; по нет надежды, чтобы они и еще три года спустя были представлены, хотя можно побожиться, что они лучше этой». — «Верю, — сказал я, — ибо это сочинение ни с каким уже нейдет в сравнение, и мне кажется, что человек, который выучился писать только склады и прочел сочинения два театральных, не написал бы такой вздорной драмы. Но для чего же здесь доступ так труден на театре?» — «Для того, — отвечал он, — что почитают благодеянием сыграть чье сочинение; впрочем, это расчет театра, и расчет такой, которого польза, может быть, приметна ему только одному».
«Чудный расчет, — говорил я, — когда наблюдают такую редкую осторожность в выборе; а дают глупости, которые и на святочных игрищах едва, ли могут быть терпимы». — «Но скажите мне, — спросил у меня мой сосед, — какую причину имеете вы нападать на здешний театр? Не из числа ли вы тех авторов, которые добиваются видеть сыгранными свои сочинения, и отдав их, питаются несколько лет одною надеждою, что их когда-нибудь прочтут?» — «Нет, — отвечал я, — но я еще хочу сочинять, и желал бы знать, какие здесь нужны к тому правила». — «Самые простые, — сказал он: — во-первых, смысла и остроты не надобно; правила театральные совсем не нужны; берегитесь пуще всего нападать на пороки, для того что комедия, написанная на какой-нибудь порок, почитается здесь личностию; берегитесь также вмещать острых шуток в ваше сочинение; ибо здесь говорить умно на театре почитается противным благопристойности, а надобно, чтоб ваши действующие лица говорили так просто и не остро, как говорят пьяные или сумасшедшие: словом, возьмите в пример нынешнюю оперу и напишите ей подражание, тогда можете надеяться, что ее когда-нибудь представят и вас театр включит в число своих авторов, а публика в число мучителей, наводящих ей зевоту». После сего он от меня отошел и оставил меня удивляться таким чудным правилам театра и желанию некоторых беспокойных голов, которые, ненавидя жить в спокойной неизвестности, собирают тысячи две народу, чтобы заставить их смеяться над своим дурачеством.