Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана (Мориер; Сенковский)/Весь текст

Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана
автор Джеймс Мориер, пер. Осип Иванович Сенковский
Оригинал: англ. The adventures of Hajji Baba of Ispahan. — Перевод созд.: 1824, опубл: 1824, London: John Murray, Albemarle-Street. Источник: Электронная библиотека AzbukNET, 2003—2004

Часть 1

править

Юность и воспитание Хаджи-Бабы. Знакомство с одним багдадским купцом

править

Отец мой, Хасан Кербелаи, один из знаменитейших исфаганских бородобреев, женился в молодости своей на дочери мелочного торговца, жившего поблизости цирюльничьей его лавки. Но этот первый брачный союз его был довольно несчастлив: отец мой не нажил от него потомства и перестал любить жену, как скоро она стала терять молодость и красоту. Ловкость, с которою он владел бритвою, прославив его в целом городе, приводила ежедневно под его лезвие такое множество именитых голов, особливо из купечества, что, после двадцатилетних трудов, он увидел себя в состоянии удвоить свой гарем. Несколько лет сряду имел он счастье брить с отличным успехом голову одного богатого менялы, и однажды, когда этот почтенный муж исполнялся сладости и неги под обворожительною сталью моего родителя, батюшка решился испросить у него руку дочери. Меняла охотно согласился, и через несколько дней отец мой удостоился назваться его зятем.

Чтобы избавиться на некоторое время от ревности и крику первой супруги и угодить новому тестю, который выдавал себя за святошу, хотя неоднократно был замечен в обрезывании золотой монеты, отец мой предпринял путешествие к гробнице благословенного имама Хусейна, в Кербеле. Он взял с собою вторую свою жену, которая на пути разрешилась от бремени сыном. Этот сын был я.

До этого путешествия отец мой назывался попросту «Хасан Бородобрей»; но, возвратясь из Кербелы, он принял почетное имя Кербелаи, и, в угождение моей матери, меня самого стали величать в доме титулом «Хаджи», то есть пилигрима, потому единственно, что я родился на пути к тому священному месту. Мало-помалу этот титул слился с настоящим моим именем и, впоследствии, во многих случаях, был для меня источником не совсем заслуженного уважения, потому что, собственно, он принадлежит только тем, которые бывали в Мекке и Медине, для поклонения «Чёрному камню» и мощам «Последнего пророка».

Хаджи-Баба бреет погонщика верблюдов.

Возвратясь в Исфаган, батюшка опять принялся за бритву. Приобретенное посредством этого путешествия имя благочестивого и усердного мусульманина привлекало в его лавку множество мулл и купцов. Первые имели в виду, чтоб за свои поздравления побриться у него даром; а купцы были уверены, что гораздо легче обмануть покупщиков, когда рука, проникнутая запахом святости чудотворного места, пройдет по их голове. Родители предназначали меня к поприщу бородобрея; и, не будь один добрый мулла, умственное моё образование, вероятно, ограничилось бы изучением наизусть ежедневной молитвы и нескольких, в лавке употребляемых, приветствий. Этот мулла содержал школу при одной из ближайших мечетей, и как батюшка, желая прославиться добродетельным, брил ему голову однажды в неделю безденежно, «ради любви аллаха и его пророка», то он, из благодарности, предложил обучать меня грамоте. В два года мог я уже разбирать Коран и писал довольно четко. Возвращаясь из училища домой, я прислуживал в лавке и учился началам родительского искусства; когда же случалось у нас много народу, то батюшка позволял мне приучать руку на головах погонщиков и разносчиков, которым первые мои опыты стоили иногда весьма дорого.

Между тем достиг я шестнадцатилетнего возраста, преуспевая в равной степени в бородобрействе и учёности. В те лета я уже не только умел брить голову, чистить уши, красить и подстригать бороду, но и приобрел лестную для себя известность — особенным искусством прислуживать в бане. Никто лучше меня не постигал тайн сладострастного натирания тела мягкою рукавицей, с лёгким и приятным щекотанием; сверх того, я умел разнообразить дело на манер индийский, кашмирский и турецкий и даже изобрел было новый способ произведения треску в суставах и хлопанья ладонью по членам. С другой стороны, под руководством моего учителя, муллы, я довольно познакомился с лучшими нашими поэтами и был в состоянии украшать свой разговор приличными цитатами из Саади, Хафиза и других персидских писателей. Имея к тому приятный голос и довольно природного остроумия, я наконец прослыл отличным малым у всех тех, чьи головы или спины подвергались моему производству, и, не хвастая, могу сказать, что Хаджи-Баба был в первейшей славе между «любителями вкусу и наслаждения».

Наша лавка помещалась в шахском караван-сарае, обширнейшем и многолюднейшем во всём городе. Посещавшие её иностранцы, приезжие и городские купцы нередко бросали батюшке лишнюю копейку за весёлое с ними обращение его остроумного сынка. В том числе более всех полюбил меня один багдадский купец. Он всегда требовал, чтоб не кто иной, как я отделывал его голову, и, заставляя меня говорить с собой по-турецки, описаниями чудес и прелестей разных стран света возбудил во мне желание видеть их. Он искал тогда для себя приказчика, способного вести торговые счёты, и как я соединял в себе дарования бородобрея и писца, то он предложил мне поступить в его службу. Условия показались мне столь выгодными, что я немедленно на них согласился и пошёл сказать о том отцу. Батюшка сначала противился моему отъезду; но, рассудив потом, что, странствующий по миру багдадский купец может где-нибудь скончаться без свидетелей и я легко сделаюсь купцом вместо него, — нежный мой родитель не только перестал отсоветывать, но и снабдил меня на дорогу своим благословением и парою новых бритв. Надежда на будущие богатства и знатность не утешала, однако ж, моей матери, опечаленной разлукою с сыном и заботою о моей безопасности. По её мнению, служба у турка, у нечистого суннита, не предвещала ничего хорошего: со всем тем, в знак своей любви, она дала мне ящик толчёных сухарей и коробочку с драгоценною мазью, которая, по её словам, имела свойство исцелять ушибы и внутренние недуги; потом велела мне выйти в дверь задом, лицом обратясь к дому, чтоб тем обеспечить благополучное возвращение, — и мы расстались на долгое время.

Осман-ага. Отъезд каравана. Встреча с туркменами. Плен

править

Осман-ага, мой хозяин, отправлялся тогда в Мешхед, город, лежащий в северо-восточной части Персии, недалеко от границ Бухары: он имел намерение закупить там мерлушек и продать их потом в Стамбуле. Наружность его была так же ничтожна, как и его душа. Но он был усердный мусульманин и в самое холодное утро снимал обувь, обнажал ноги и с точностью совершал обряд омовения. Как правоверный турок, он душевно ненавидел благословенного Али; но, когда оставался в пределах Персии, набожное это чувство сохранял в величайшей тайне. Страсть к деньгам составляла главную черту его характера: его сердце и воображение набиты были барашками и червонцами. При всём том он любил предаваться кейфу: беспрестанно курил кальян, ел много и тайком пил вино, хотя явно проклинал тех, которые оскверняют свой желудок этим отверженным, богопротивным напитком.

Караван наш выступил в поход в весеннее время. Мой хозяин купил себе хорошего лошака, а мне дал негодную лошадь, которая, кроме меня, везла ещё его кальян, жаровню, кожаную бутыль с водою, мешок с угольями и моё платье. Чёрный невольник, который готовил для нас кушанье, расстилал ковры, навьючивал и развьючивал скотину, ехал на другом лошаке, высоко нагруженном постелью и поваренною посудою. Третий наш лошак медленно тащился под тяжестью двух огромных тюков, в которых находились вещи моего господина, а на самом дне — деньги. Накануне нашего отъезда Осман-ага зашил, однако ж, из предосторожности, пятьдесят туманов в вату своего каука, как запас на чёрный день. Это обстоятельство только мне да ему было известно.

Караван наш состоял из пятисот лошаков и лошадей и двухсот верблюдов, навьюченных товарами, предназначенными к продаже в северной Персии. Число господ, слуг и погонщиков простиралось до ста пятидесяти человек. Толпа набожных пилигримов, отправлявшихся в Мешхед, для поклонения гробнице имама Резы, значительно умножала объем каравана, сообщая нашему шествию вид святости, которую народ приписывает лицам, стремящимся, из благочестия, ханжества или корыстолюбия, к местам, освященным особенною благодатью всевышнего.

Все наши спутники были вооружены. Мой хозяин, который, прицеливаясь, отворачивал голову и, выстрелив, бросал с испугом ружьё на землю, по примеру других повесил себе за плечо длинную винтовку, прицепил к бедру широкую, кривую саблю и заткнул за пояс пару огромных пистолетов, которые, вместе с рукояткою ятагана, торчали выше носа, тогда как остальная поверхность круглой особы аги была покрыта разными частями огнестрельного прибора, как-то: пороховыми рогами, лядунками, проволоками. Меня также вооружили с ног до головы и в придачу дали мне в руки длинное копьё. Чёрного невольника, для личной моей защиты, хозяин мой снабдил саблею с разломанною пополам полосою и ружьем без замка.

Наряженные для провожания пилигримов чауши подали знак криком и литавренным боем, и мы тронулись с места, направляясь к Тегерану. Спутники наши, несмотря на свою грозную наружность, были люди смирные и неопасные: я вскоре подружился со многими из них и, в доказательство моей преданности, брил им головы на ночлегах. Осман-ага ощущал также немалую пользу от моего присутствия. Утомленного дневным путешествием хозяина освежал я известными мне средствами, в банях употребляемыми, натирал тело рукою, щекоча по бокам и смеша разными шутками.

До Тегерана путешествие наше не представляло ничего достойного примечания. Самая занимательная часть его заключалась в проезде оттуда до Мешхеда; потому что туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха, занимали эту дорогу и недавно ещё ограбили один караван и поработили путешественников. Рассказы о жестокости этих дикарей до такой степени встревожили наших спутников, что многие из них, в том числе и Осман-ага, решились было остаться в Тегеране. Узнав, однако ж, что в последнее время цена баранов чрезвычайно возвысилась в Стамбуле, хозяин мой не мог выдержать, чтоб не прельститься видами значительной прибыли, и, после долгих совещаний, совершенно согласился с моим мнением, что если храбрость может назваться добродетелью, так тогда только она действительно и достойна этого имени, когда при помощи её можно дешево купить мерлушек.

В Тегеране другая толпа пилигримов ожидала нашего прибытия. Чауш, который их собирал, растолковал нам, что по причине опасности дороги подобное приумножение нашего каравана случается весьма кстати. Он не однажды уже провожал караваны в Мешхед и был всем известен по этому тракту. Слава его храбрости происходила большею частью от того, что он однажды привез в Тегеран голову туркменского разбойника, которого нашёл мертвым на дороге. Но наружный его вид был грознее самого Рустама: высокий рост, огромные плечи, смуглое, свирепое лицо и редкая, щетинистая борода, торчащая на костистых щеках, внушали нам высокое понятие об его неустрашимости; и когда ещё увидели мы его с блестящими латами на груди, с остроконечным шлемом на голове, от которого ниспадала на плечи частая кольчуга, с кривою саблею на бедре, с парою пистолетов и длинным ятаганом за поясом, с огромным щитом за спиной, с копьём в руках и ружьем у седла, мы были уверены, что он в состоянии разогнать один целое полчище дивов. Он столько хвастал своими подвигами и с таким презрением говорил о туркменах, что мы решились следовать под непосредственною его защитой.

Караван наш выступил из Тегерана вскоре после праздника Нового года. В пятницу путешественники совершили торжественную молитву в соборной мечети и вечером отправились все в деревню Шах-Абдул-Азим. На другой день мы уже были в походе.

Мы подвигались медленно страною нагою, сожженною лучами палящего солнца. Приближаясь к деревням или встречая путешественников, проводники наши потрясали воздух громогласными провозглашениями имен аллаха и пророка и сильными ударами в литавры, привешенные к их седлам. Туркмены составляли главный предмет наших расспросов и разговоров. Хотя и признавали мы их опасными для странников врагами, однако ж, принимая в соображение, многолюдность нашего каравана и грозную нашу наружность, мы находили в себе достаточное количество смелости к поддержанию бодрости духа и рассуждения наши оканчивали всегда восклицанием:

— Слава аллаху! Что они за собаки, чтоб осмелились нас тревожить!

Каждый, как мог, прославлял свою неустрашимость. Мой хозяин, у которого зубы во рту шатались от страху, хвастал, однако ж, вместе с другими, как он будет отличаться в случае нападения; послушав его, иной мог бы подумать, что он всю жизнь только то и делал, что рубил и колол туркменов. Но чауш, который себе одному приписывал право истреблять этих хищников и один хотел казаться храбрым, возразил ему громким голосом:

Чавуш рассказывает, что он сделает с туркменами.

— Человек! Что ты толкуешь? Никто не должен говорить о туркменах, кто не имел с ними дела. Надобно быть «львоедом» (тут покрутил он свои усы), чтоб не страшиться их когтей. Саади говорит правду: «Хоть бы ты имел в руке силу тигра, а в теле — крепость слона, едва увидишь сражение, будь готов бежать так, чтобы в порошок стереть свои пятки».

Но главная надежда Осман-аги заключалась в том, что он суннит, последователь Омара и, следовательно, единоверец туркменам. Он был уверен, что, когда б эти хищники и грабили нас, персов, его, однако ж, они не тронут из уважения, что он турок и враг нашему благословенному Али. На этом основании он обвязал свой каук зеленою чалмой, чтоб казаться эмиром, то есть потомком пророка, с которым, как легко можно догадаться, не более был он в родстве, как и лошак, на котором ехал.

Наконец чауш торжественно объявил нам, что мы уже недалеко от места, где туркмены обыкновенно разбивают караваны. Он приказал всем держаться в куче и быть готовыми к отчаянной защите в случае их нападения. Мой хозяин начал с того, что снял с себя ружьё, пистолеты и саблю, привязал их к вьюкам на другом лошаке и вдруг стал жаловаться, что у него болит живот. Оставив таким образом все свои храбрые намерения, он закутался в плащ, искривил лицо самым жалким образом, взял четки в руки и пустился повторять сто один раз: «Прости меня, господи!» Он теперь всего более полагался на известное мужество чауша, который, между прочими средствами к ободрению путешественников, показывал им множество талисманов, привешенных к разным частям тела и обладающих испытанным свойством отвращать стрелы туркменов.

Чауш с одним или двумя смелейшими проводниками ехал впереди каравана, в небольшом от нас расстоянии. Для возбуждения в себе мужества они скакали взад и вперёд, махали копьями и кололи ими в воздух. Вдруг послышалось несколько выстрелов в стороне и раздался дикий крик. Наступила роковая минута. Движимые непостижимым предчувствием, люди и животные сбились в кучу, как стая птичек, преследуемых ястребом. Но лишь только наши путешественники увидели отряд туркменов, скачущих прямо на нас, все приняло другой вид. Одни бросились бежать; другие, в том числе и мой хозяин, забыли о защите, упали наземь со страху и только жалостно вопили:

— О аллах, о Мухаммед, пророк его! О благословенные имамы! мы пропали! мы рассыпались в пепел!

Погонщики, отрезав вьюки, ускакали с лошаками и верблюдами, и как скоро хищники пустили на нас тучу стрел, сам даже непобедимый чауш, один из первых, обратился в бегство. С тех пор мы не видали его более. Туркменам оставалось только подбирать добычу: вся дорога и поле усеяны были сундуками, ящиками, тюками и узелками.

Туркмен-исполин и хозяин Хаджи-Бабы.

Мой хозяин, свернувшись в клубок, прилег, лицом к земле, между двумя кипами товаров и в смертельном молчании ожидал решения своей участи. Один из туркменов, дикарь исполинского росту, отличавшийся своею свирепостью, открыл его в этом невинном убежище и, приняв, вероятно, за вьюк с постелью, одним ударом ноги повернул на спину. Осман-ага, полагая себя убитым, вдруг растянулся во весь рост, как опрокинутый червь, развивающий свои кольца, к немалому развеселению самого разбойника; потом, не меняя положения, он протянул к нему голову, руки и ноги и, с бледным лицом, неподвижными от ужаса глазами, с торчащею клином бородою и гадко разинутым ртом, стал умолять о пощаде самым отчаянным и негеройским образом. Он хотел тронуть его благочестие, произнося имя Омара и проклиная Али; но хищник казался глухим на все убеждения, обобрал его дочиста, оставив на плуте только рубаху и чалму, из уважения к зеленому её цвету, и тут же, в его присутствии, надел на себя красные его шаровары и синюю ферязь. Моё платье не могло возбудить жадности, и потому я его сохранил вместе с единственным моим достоянием, парою исфаганских бритв.

Окончив грабеж каравана, хищники разделили между собою пленных, завязали нам глаза и посадили бедняжек на коней, позади всадников. Таким образом путешествовали мы целый день, пока не остановились ночевать в одном ущелье. На другой день, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в глухой пустыне, известной одним лишь туркменам. Мы долго ехали гористыми местами; наконец спустились на обширную, зрением необъемлемую равнину, покрытую чёрными юртами и бесчисленными стадами наших похитителей.

Аслан-султан. Пир в улусе. Искусство Хаджи-Бабы. Участь каука Осман-аги и зашитых в нем червонцев

править

Мой хозяин, Осман-ага, и я достались в удел тому же страшному туркмену, который взял нас в плен. Он назывался Аслан-султан и начальствовал над одним большим улусом. Юрты его были расположены на самом почти рубеже этой обширной равнины, в небольшом расстоянии от гор, от которых отделялись глубоким оврагом и речкою; кругом их расстилались зеленые пастбища. Наши товарищи, доставшиеся другим туркменам, увезены были внутрь степи и рассеяны по разным кочевьям.

Въезжая в улус, мы были встречены радостными восклицаниями. Между тем как победители принимали поздравления друзей и родственников, нас, побежденных, едва не растерзали собаки. Зеленая чалма моего хозяина доселе доставляла ему некоторое уважение; но бану гарема, то есть главная жена нашего султана, нашла её столь красивою, что немедленно велела отвязать кисею и отдать ей.

У Осман-аги оставался ещё синий, стеганый каук, с пятьюдесятью зашитыми в вате туманами; но и тот, по несчастью, понравился второй жене султана, которая придумала употребить его на подкладку под седло, иссаднившее спину её верблюда. Напрасно Осман-ага защищал всеми мерами этот последний остаток своего богатства: взамен каука дали ему баранью шапку, принадлежавшую одному несчастному, который, подобно нам, был у них пленником и недавно умер от нищеты и грусти.

Мой хозяин, как жирный и тяжелый турок, неспособный к побегу, назначен был пасти верблюдов в горах. Вверяя ему «цепь» этих животных, состоявшую из пятидесяти голов, Аслан-султан объявил, что велит обрезать ему нос и уши, если он затеряет хоть одного; если же допустит умереть от болезни, то цена того верблюда будет прибавлена к выкупу за его особу. Меня, напротив того, оставили при юрте, но строго запретили отлучаться из улуса, а для препровождения времени определили работу — бить коровье масло, качая с одним мальчиком кожаный мешок, налитый сметаною.

Между тем наступил день пиршества, которое Аслан-султан давал своим товарищам, родственникам и подвластным в память блистательной победы, одержанной над нашим караваном. Огромный котел с рисом и три жареные барана составляли всю подачу. Пища, оставшаяся от мужского стола, отнесена была в женскую юрту, а остатки от женщин были предоставлены пастухам, которые обгрызенные почти дочиста кости бросали попеременно нам и собакам. Томимый голодом со дня нашего разбития, я ловил на воздухе куски этой скудной трапезы, как вдруг одна из женщин подала мне знак рукою из-за юрты. Я поспешил туда и с неизъяснимою радостью нашёл на земле мису рисовой похлебки с куском жирного бараньего хвоста. Женщина, принесшая её, успела только сказать мне вполголоса, что бану гарема, принимая во мне участие, присылает эту подачку, и скрылась в юрту, не дожидаясь изъявления моей благодарности.

Эта неожиданная милость оживила несколько мои надежды. Тогда как мужчины забавлялись трубкою и рассказами о своих приключениях, а женщины пением при звуках бубнов, я старался утешить прежнего моего хозяина и представлял ему, что, как добрый мусульманин, он должен приписать своё несчастие судьбе и уповать на аллаха.

— Бог милосерд! — говорил я.

— Хорошо тебе говорить: «Бог милосерд», не потеряв ничего, — возразил он, — но я, несчастный! Я разорился вконец. — И чтоб дать мне понятие о всей обширности своего несчастия, он стал исчислять до последней полушки свою потерю не только в капитале, но и в процентах, которые надеялся выручить из продажи мерлушек в Стамбуле.

На другой день он должен был отправиться в горы. Чтоб доказать ему в последний раз мою преданность, я посадил его на верблюжьем седле и, в виду целого улуса, выбрил ему голову. Ловкость, с которою я его отделывал, подала туркменам высокое обо мне понятие, и каждый из них вспомнил нечаянно, что и ему также пора брить себе голову. В скором времени слава моя распространилась по всему кочевью. Узнав о моих дарованиях, сам Аслан-султан велел мне немедленно доказать на его лбу истину рассказываемого подчинёнными. Я должен был работать на черепе, изрубленном в разных направлениях сабельными ударами до того, что поверхность могла б служить хорошим изображением той гористой пустыни, через которую туркмены везли нас в свои кочевья. У Аслан-султана доселе почиталось уже большим наслаждением, когда степной бородобрей больно скребал ему темя ножом, которым сдирают шкуру с баранов, и теперь, под моей рукою, чувствовал себя как будто бы в раю. Он осыпал меня похвалами и сказал, что я брею его не по коже, но по душе, расстоянием за два дня пути под кожей. В порыве своего восторга он поклялся, что не отпустит меня из степи ни за какой выкуп, и тотчас наименовал меня своим бородобреем.

Я, правда, был в неволе, но положение моё ежедневно становилось приятнее: я пользовался милостью султана и не отвергал расположения ко мне главной его жены. Сношения мои с бану ограничивались доселе нежными взглядами и некоторыми доказательствами учтивости с её стороны и благодарности с моей. Я слишком дорожил своими ушами и носом и оттого не старался проникнуть в её юрту; она не имела надобности в бородобрее и не находила предлога к ближайшему со мной знакомству. Но как туркмены не так уже чужды образованности, чтоб не знать, что бородобреи в Персии вместе и лекари, умеют пускать кровь, рвать зубы и править кости, то бану вдруг почувствовала нужду пустить себе кровь и прислала спросить меня, могу ли я оказать ей эту услугу. Я отвечал, что, если только мне дадут ланцет или перочинный ножик, я готов удовлетворить её желанию. Я имел предчувствие, что этот случай может обратиться в величайшую мою пользу.

Ножик был тотчас приискан, и один из старейшин поколения, который выдавал себя за звездочёта, объявил, что соединение планет, благоприятствующее кровопусканию, последует завтра поутру. Когда меня ввели в юрту, заключавшую в себе гарем султана, я увидел перед собою женщину неимоверной толстоты, настоящую красавицу в турецком вкусе, но отнюдь не привлекательную для меня, перса; она сидела на ковре, с поджатыми под себя ногами. Это была сама бану, которую я тогда увидел впервые в целом её объеме. Хотя с первого взгляда на жирный предмет моих мечтаний все нежные чувства, наполнявшие моё сердце и воображение, вдруг меня оставили, я восхищен был, однако ж, ласковым её со мною обращением и особенным вниманием её подруг, которые, смотря на меня как на существо высшего разряда, протягивали ко мне руки и просили щупать пульс. Окинув взглядом юрту, я нечаянно увидел в одном углу каук прежнего моего хозяина, о котором думал и сожалел неоднократно. Пятьдесят золотых туманов, скрывавшихся в его вате, вдруг представились моему воображению в полном своём сиянии, и я решился во что бы то ни стало овладеть ими, как единственным средством к открытию себе поприща в мире, если когда-нибудь удастся вырваться из рук этих дикарей.

Я щупал пульс бану, но мысль моя и моё сердце были в кауке Осман-аги. Дело, поистине, требовало и было достойно всей тонкости ума природного исфаганца. Подумав несколько минут, я объявил с важностью, что состояние пульса благополучнейшей бану требует особенного роду кровопускания, называемого у нас Платоновым: испущенную кровь я должен наперёд рассмотреть внимательно; потом, смешав с золою известного мне растения, вместе с сосудом зарыть в землю в самую минуту восхождения планеты Венеры, к юго-востоку от жилища бану, но так, чтоб того никто не видал. Необычайность этого врачевания возбудила величайшее удивление в моих слушателях и в то же время удостоверила их в глубоких моих познаниях. Бану дала тотчас знать, что она не иначе хочет пустить себе кровь, как по Платону, и, согласно с моим требованием, велела сыскать удобный для того сосуд.

Я знал, что скудость кочевого обзаведения не дозволит им пожертвовать нужным в хозяйстве сосудом. В самом деле, они пересчитали по порядку все свои мисы, чашки и сковороды и все нашли или крайне необходимыми в доме, или слишком дорогими для этого употребления. Я уже хотел намекнуть им о кауке, как вдруг бану вспомнила о своём старом кожаном стакане и приказала невольнице поискать его в углу, где лежал и драгоценный предмет моих ухищрений.

— Этот не годится, — воскликнул я, — посмотрите! Все швы расползлись.

В удостоверение я, повернув стакан к свету, стал указывать на швы ножиком, неприметно подрезая их с каждым прикосновением.

— Нет ли чего-нибудь побольше? — промолвил я, бросив на землю стакан и посматривая в тот же угол.

— Так подайте этот каук старого эмира! — сказала бану. — Он никому не нужен…

— Это мой каук, — возразила вторая жена, — я хочу подбить им седло.

— Твой! — вскричала первая в исступлении. — Нет бога, кроме аллаха! Разве я не бану этого гарема, что ли? Я хочу взять его.

— Не возьмешь! — отвечала вторая гневным голосом.

Крик и брань наполнили юрту: я боялся, чтоб Аслан не прибежал мирить жён и для прекращения спора не отнял бы у них каука; но, к счастью, звездочёт вмешался в дело: он объяснил второй жене, что кровь бану упадет на её голову, если по этому поводу случится что-нибудь неблагополучное, и таким образом склонил её к уступке собственности.

Хаджи-Баба производит кровопускание.

Каук был уже в моих руках и я собирался приступить к действию, когда новое препятствие расстроило все мои соображения. Бану испугалась моего ножика и объявила, что не хочет пускать себе кровь. Опасаясь потерять добычу, я опять пощупал её пульс и важно промолвил, что она напрасно тому противится, так как по всему видно, что ей суждено пустить кровь: отвратить то, что суждено человеку ещё до сотворения мира, никакая сила не в состоянии. Против этого не могло и быть возражения: все единогласно стали утверждать, что бану тяжко согрешила б, сопротивляясь долее воле предопределения, и она с притворною твердостью духа протянула ко мне руку. Я совершил операцию весьма удачно и тотчас унес каук с кровью.

При наступлении ночи я вышел из улуса, как будто для того, чтобы поступить с кровью по предписаниям Платона, выпорол туманы из ваты, предал остатки каука земле, а деньги схоронил в безопасном месте. Тут я почувствовал некоторое угрызение совести: по-настоящему я должен был бы возвратить эти деньги бедному Осман-аге; «Но они для него бесполезны, — подумал я, — он их потеряет, или же у него их отнимут; притом же, видно, так было написано на „досках предопределения“, что ему должно лишиться этих денег, а мне их приобресть». Успокоив таким образом свою совесть, в вознаграждение за туманы я послал Осман-аге с отправлявшимся в горы пастухом половину жареного ягненка, которого подарила мне жирная бану за моё врачевание.

Набег на Исфаган. Хаджи-Баба принужден быть разбойником

править

Уже год с лишком времени находился я в плену у туркменов, пользуясь полною доверенностью моего господина, который советовался со мною во всех своих делах, домашних и общественных. Считая меня надежным человеком, он сообщил мне однажды, что для рассеяния себя в скуке ему хотелось бы совершить маленький грабительский набег на Персию и взять меня с собою. Надежда улучить случай к побегу заставила меня принять с радостью это предложение. До тех пор мне воспрещено было отлучаться за пределы пастбищ нашего кочевья: пути Селитряной степи, отделявшей нас от Персии, были мне вовсе не известны, так что если б я и решился бежать прямо оттуда, то или погиб бы в пустыне, или принужден был бы воротиться к моим похитителям, которые наказали бы меня за бегство с свойственною им жестокостью. Я имел на то перед глазами пример многих из моих соотечественников. Но предполагаемый набег представлял мне возможность если не укрыться в Персии, то, по крайней мере, узнать местоположение степи для будущей в том надобности.

Туркмены предпринимают свои набеги обыкновенно в весеннее время, когда поля бывают покрыты обильным кормом, а большие дороги — караванами. Аслан-султан, собрав старейшин поколения, тысячников и сотников, предложил им на рассуждение план экспедиции. Он имел в предмете проникнуть во внутренность Персии до самого Исфагана и в ночное время ограбить этот знаменитый и богатый город. Вожатым их в пустыне должен был быть сам Аслан-султан, опытностью и знанием местности превосходивший всех своих соплеменников; что же касается до городу, то в проводники по нему он предлагал взять меня, как знающего все исфаганские улицы, базары и закоулки.

Предположения Аслан-султана были единогласно одобрены старейшинами. Некоторые из них противились выбору меня в путеводители по городу, полагая, что, как туземец и шиит, я не премину воспользоваться первым удобным случаем и уйду от них; но по зрелом соображении и это препятствие устранено было благополучно. Они решили, что два туркмена будут постоянно ехать возле меня по обеим сторонам и, лишь только обнаружу малейший признак измены, убьют меня как собаку.

Туркмены тотчас занялись приготовлениями, откормили своих коней и для меня избрали отличного коня, который дважды выиграл награду на их скачках. Они одели и вооружили меня по-туркменски, дали большую баранью шапку, баранью бурку, саблю, лук, стрелы и огромное копьё с накладным острием. За седлом у меня находились мешок с ячменем и длинная веревка для привязывания лошади с железным клином, который для этой цели вколачивается в землю. Жизненные припасы каждого из нас состояли из шести печеных яиц и нескольких листов хлеба; остальное должно было зависеть от счастливого случая и личной способности каждого переносить голод. Со времени моего плена я имел довольно случаев приучиться к жизни, сопряженной с трудами и недостатком: мои же туркмены в этом ремесле не имели себе равных.

Я не позабыл добыть из земли известные пятьдесят туманов и тщательно спрятал их в своём кушаке. Судьба прежнего моего хозяина наполняла сердце моё печалью; я обещал ему, если только успею бежать от туркменов, склонить его друзей и родственников к представлению за него выкупа.

— Кто захочет выкупить меня? — отвечал он, вздыхая. — Мой сын? Он будет рад завладеть моим имением. Моя жена? Она тотчас сыщет себе другого мужа. Я должен умереть в неволе; для меня нет надежды. Ах, если б я имел теперь все те мерлушки, которые хотел купить в Мешхеде! Узнай, пожалуй, из любопытства, какая теперь цена мерлушек в Стамбуле.

Несчастное его положение растрогало меня до такой степени, что я хотел было уже поделиться с ним прежде бывшими его туманами, но благоразумие вскоре одержало верх над опасными порывами чувствительности, и деньги злополучного Осман-аги остались в моем кушаке. Увы! Я не знал тогда, что это скудное имущество станет для меня источником величайших бедствий.

Кочевой звездочёт определил день и час для благополучного отъезда, и мы пустились в дорогу. Мы выступили на закате солнца и ехали всю ночь. Нас было всего двадцать человек. Товарищи мои принадлежали к разным соседственным улусам и почитались в степи самыми опасными головорезами; они ехали на прекрасных конях, столь справедливо славящихся во всем мире своею легкостью, неутомимостью и быстротою, и все более или менее были отличные всадники. Луна бледными лучами освещала нашу толпу, и я думаю, что при тусклом её свете мы должны были казаться такими отчаянными руфиянами, каких редко можно видеть на земной поверхности. Что касается до меня, то, хотя природа не создала меня героем, я умел, однако ж, принять на себя и, пока не было опасности, поддерживать такую грозную и воинственную наружность, что мои товарищи могли подумать, будто в лице моем приобрели для себя нового Рустама.

Я принужден был удивляться ловкости и уменью, с какими Аслан-султан вел нас через лесистые горы, окружающие степи Кипчака. Узкие тропинки, вьющиеся по краям пропастей, крутые спуски, утесы, почти отвесно возвышающиеся перед нами, на которые надобно было взбираться, ужасали меня, не привыкшего к подобным путешествиям; но мои товарищи, полагаясь на твёрдый и верный шаг своих коней, следовали по ним без малейшего опасения. Проехав хребты гор, мы спустились на бесплодные равнины. Персии, где опять опытность нашего предводителя обнаружилась в полном блеске. Он знал наизусть каждую тропинку: всякая вершина холма, появляющаяся на краю небосклона, была ему известна. Не менее достойным удивления находил я в нем особенное искусство узнавать множество вещей по следам животных: посмотрев на них, он мог сказать с точностью, какого рода путники проезжали дорогой, откуда ехали, куда направлялись, сколько их было, примерно, числом и был ли скот их навьючен или нет.

Мы пробирались населенными персидскими областями с величайшею осторожностью; днём отдыхали в местах уединённых, а ночью быстро подвигались вперёд. Наконец, проехав около 120 фарсахов, прибыли мы в окрестности Исфагана. Итак, наступило время собрать плоды нашего предприятия и доказать личную храбрость каждого из нас; но, когда узнал я подробно о намерении моих товарищей, бодрость моя должна была уступить место унынию.

Они имели в виду вторгнуться ночью в город мало оберегаемым входом; проникнуть тишком до самого шахского караван-сарая, где обыкновенно в это время года собираются во множестве богатые купцы с наличными деньгами; захватить что можно из их сундуков; похитить несколько человек их самих и, прежде нежели тревога распространится по городу, воротиться к месту, из которого выехали. Я находил такой план действия столь опасным и невозможным, что решился его опровергать. Но Аслан-султан, грозно посмотрев на меня, сказал:

— Хаджи! раскрой глаза — это не шутки! Если не будешь действовать усердно, то, клянусь пророком, я сожгу твою душу! Нам уже однажды удалось очистить этот город именно таким образом, — почему ж теперь нельзя?

Он велел мне ехать возле себя, сам сторожил меня с правой, а другому руфияну поручил наблюдать за мною с левой стороны. Оба они положительно мне объявили, что, если хоть малейше пошевелюсь в сторону, тотчас поднимут меня на копья. Мы отправились. Зная местоположение как нельзя лучше, я повёл их через развалины, окружающие город с восточной стороны, и таким образом мы проникли в обитаемые улицы, на которых глубокая тишина господствовала в то время ночи. Подъехав к месту предначертанных подвигов, мы остановились под сводами одного развалившегося дома, лошадей оставили под присмотром двух туркменов, а сами пошли пешком к караван-сараю, избегая по возможности базаров, где обыкновенно полицейская стража имеет своё пребывание. Из предосторожности мы назначили сборное место за городом, в известной нам долине, на случай, если б были принуждены разбежаться в потемках в разные стороны.

Наконец мы достигли ворот главного караван-сарая. Сердце во мне забилось жестоко: я стоял возле дверей лавки моего родителя, попирал ногами землю, на которой играл, будучи мальчиком, дышал родимым воздухом и не смел подумать, где нахожусь. Все кругом нас покоилось. Ворота были заперты; я велел моим свирепым товарищам остановиться в стороне, взял в руки камень и начал стучать в замок, зовя старого привратника по имени:

— Мухаммед-Али! отпирай! Караван приехал.

— Какой караван? — отвечал он, полусонный, не двигаясь с места.

— Из Багдада. Отпирай поскорей!

— Караван из Багдада? — воскликнул старик. — Ведь он приехал вчера. Что за грязь ты ешь?

Видя, что сделал промах, я должен был, как последнее средство, объявить своё имя, и сказал:

— Ну, тот караван, с которым отправился Хаджи-Баба, сын вашего бородобрея, Кербелаи Хасана, и Осман-ага, багдадский купец. Мы теперь возвратились. Я привез вам хорошие новости и надеюсь на подарок.

— Как? Наш Хаджи, который так превосходно брил мне голову? — сказал привратник. — Ваше место не было занято! Добро пожаловать!

Тут он стал отодвигать тяжелый запор, и ворота, отворяясь со скрипом, представили нашим глазам маленького ростом старичишку, в ночных штанах, с чугунным светильником в руке. При помощи этого слабого света мы успели завидеть, что двор был завален тюками товаров. Один из наших тотчас опрокинул хилого привратника, и мы все толпой ворвались в караван-сарай.

Нападение туркмен на караван-сарай.

Опытные в таком роде приступов, товарищи мои прямо кинулись туда, где стоило того, чтоб грабить. Они мгновенно завладели мешками с золотом и серебром; но всего более желали похитить несколько человек знатнейших купцов, которые могли б впоследствии представить им за себя богатый выкуп. Прежде, нежели ближайшие жители узнали о случившемся нападении, они уже захватили троих рабов божьих, которых нашли покоящимися в караван-сарае на шитых золотом подушках, под одеялами из драгоценной шалевой материи; связали им руки и ноги, по своему обычаю, и отправили в сборное место, посадив на лучших своих коней позади всадников.

Зная все уголки караван-сарая и конурки, занимаемые богатейшими купцами, я вошел потихоньку в одну из них, именно ту, в которой жил прежде мой хозяин, Осман-ага, и утащил небольшой ящик, похожий на купеческую дорожную шкатулку. Я крайне обрадовался, найдя в нем тяжелый мешок, и спрятал его тотчас за пазуху, хотя в потемках не мог удостовериться, какая в нем заключалась монета.

Когда мы приводили к окончанию свою работу, весь город уже находился в движении. В первую минуту тревоги служители, конюхи, погонщики, бывшие в караван-сарае, все ушли на крышу. Вскоре жители ближайших улиц начали стекаться толпами, не зная, однако ж, что им делать и от кого защищаться. Начальник городской полиции и его урядники, взобравшись также на крышу, ещё более усиливали замешательство, крича во все горло: «Бей! Лови! Коли!» — и не предпринимая никаких действительных мер. Несколько выстрелов сделано было наудачу; но, благодаря мраку и безначалию, мы успели пробраться сквозь народ и ускакать без всякого урона. Во время самого грабежа и во время отступления я несколько раз хотел оставить отчаянную шайку моих товарищей и скрыться в каком-нибудь закоулке, но боялся, чтоб моя туркменская одежда не навлекла на меня мщения разъяренной черни, прежде нежели успею объяснить ей причину моего преображения. Притом я неосторожно объявил своё имя привратнику караван-сарая. Посему, когда б и уцелел от суматохи, то кто мог меня удостоверить, что бейлербей не воспользуется этим случаем и, переименовав мою голову в туркменскую, не представит её в Тегеран при донесении, как доказательство блистательной победы, одержанной им над хищниками? Я терзался нерешимостью, думал, нет ли возможности ускользнуть в отцовскую лавку, и проклинал судьбу, поставившую меня в такое ужасное затруднение, как вдруг почувствовал на плече тяжелую лапу, которая, схватив меня, сильно пихнула вперёд. Я оглянулся и с трепетом увидел за собой свирепое лицо Аслан-султана, воспламененное разбоем и остервенением, облитое потом и кровью; глаза у него пылали, как у тигра.

— Ты, видно, хочешь вкусить моего кинжала, — заревел он охриплым голосом, — вперёд! Не отставай!

Слова эти решили все мои недоумения. Чтоб доказать моё усердие, я бросился с саблей в руке на одного перса, который в ту минуту пробегал мимо нас, и грозно закричал, что ежели он тотчас не сдастся и не последует за мною, то убью его. Перс начал молить о пощаде обыкновенными восклицаниями:

— Аман! Аман! Ради имама Хусейна! Ради души вашего отца! Ради бороды Омара! Аман! Оставьте меня в покое!

Голос этого несчастного глубоко отразился в моем сердце: он чрезвычайно походил на голос моего отца. Это действительно был он: свет, мелькнувший от фонаря, озарил столь знакомое мне лицо, и я вдруг выпустил из руки его бороду. Бедный Хасан, вероятно, спешил из дома в лавку спасать от грабежа свои вещи, состоявшие из нескольких полотенец, ящика с бритвами, куска мыла и старого ковра. Почтение, которое мы привыкли оказывать нашим родителям, едва не заставило меня поцеловать его руку и стать перед ним с должным благоговением, но я опасался моих покровителей и принужден был продолжать начатое. Я тормошил его и показывал, будто бью его со всей силой; но удары мои, минуя родительскую спину, падали на седло лошака, который тут случился. Вдруг я услышал, как он пробормотал про себя: «Где мой Хаджи? Он теперь защитил бы меня от этих разбойников!» — и немедленно оставил старика, сказав по-турецки окружающим меня туркменам:

— Он для нас не годится: это простой бородобрей.

Вслед за сим мы сели на коней и поскакали по темным улицам, не будучи никем преследуемы.

Три пленника. Раздел добычи

править

Прибыв на сборное место, мы остановились, чтоб дать отдых лошадям и самим собраться с силами. Один из наших товарищей успел дорогою похитить барана, которого мы тотчас изрезали в куски, наткнули на прутики и сжарили на слабом огне, разведенном с помощью сухого кустарника и собранного на поле помета.

Истребив барана, мы занялись рассмотрением достоинства наших пленников. Первый из них был мужчина лет около пятидесяти, высокого роста, тощий, с быстрым глазом, маленькою бородою и лицом лихорадочного цвета: на нём были шелковые шаровары и кафтан из шалевой материи. Второй, небольшой, круглый человечек средних лет, с румяным лицом и орлиным носом, в кафтане темного цвета, застегнутом на груди, с виду походил на законника. Третий, крепкого сложения, плотный и здоровый, с черною окладистою бородой, имел довольно грубую наружность; он озабочивал нас более, нежели два другие, по причине упорного сопротивления, оказанного им при своём похищении.

Дав им несколько оставшихся от нас костей для завтрака, мы позвали их к себе. Тощий, высокий перс, на котором туркмены всего более основывали свои расчёты, был первый подвергнут допросу. Я один из нашей шайки знал по-персидски и должен был служить переводчиком.

— Кто ты таков? — вопросил Аслан-султан.

— Я хочу вам представить, для пользы службы, что я никто — я бедный человек, — ответил перс.

— Чем ты занимаешься?

— Я поэт, к вашим услугам: чем же мне быть более?

— Поэт? — вскрикнул один из хищников. — Какая нам от него польза?

— Пользы нет никакой, — отвечал Аслан-султан. — Он стоит не более десяти туманов. Поэты живут тем, что выманят у других: это народ нищий. Кто захочет выкупить поэта? Но если ты беден, откуда у тебя такое богатое платье?

— Это часть жалованного платья, которое получил я от благородного и высокого шах-заде, ширазского правителя, за стихи, которые сочинил в его похвалу, — сказал поэт.

Получив такой ответ, хищники отняли у него кафтан и шелковые шаровары, дали ему баранью бурку и велели удалиться. Вслед за ним явился маленький, круглый человечек.

— А ты кто таков? — спросил наш предводитель.

— Я бедный казий, — отвечал пленник.

— Откуда же у тебя взялась богатая постель, если ты беден? — возразил султан. — Ты, собачий сын! Если ты нас обманываешь, то мы тотчас отрубим тебе голову. Признайся, что ты богат. Все казии богатые люди: они продают совесть и правосудие.

— Я казий геледунский, к вашим услугам, — промолвил пленник, — приехал в Исфаган объясниться с бейлербеем насчёт сбора с деревни, которой владею по моему званию.

— Где ж твои сборные деньги? — спросил Аслан.

— Я приехал представить, что денег нет, — отвечал казий, — саранча истребила весь мой хлеб; дождя мы не видали ни капли.

— Так что ж от него проку? — вскричал один из шайки.

— Если он хороший казий, — возразил Аслан, — то за него можно выручить хорошую цену, потому что сами поселяне пожелают вытребовать его обратно; в противном случае и динара за него много! При всём том его надобно удержать; за него при случае дадут более чем за другого купца. Но посмотрим, куда годится третий. — Ты что за собака? — сказал грозно султан, обращаясь к здоровому, плотному персу. — Из какого ты звания?

— Я ферраш, — отвечал он грубым голосом.

— Ферраш? — вскричала вся шайка. — Лжешь, негодяй!

— По какому же поводу ты спал на богатой постели? — промолвил один хищник.

— Это не моя постель, — возразил он, — я спал на постели своего барина.

— Врёт! врёт! — закричали все в один голос. — Он, должно быть, купец. Ты купец? Признайся, а не то мы тебя тотчас изрубим в куски.

Напрасно клялся он, что он простой ферраш; никто не хотел ему верить. Хищники пришли в исступление, и бедный перс столько получил толчков и оплеух со всех сторон, что наконец принужден был возопить, что он купец. Судя, однако ж, по его наружности, я заключил с достоверностью, что он должен быть из простого звания, и советовал моим товарищам отпустить его, утверждая, что за него не получат они никакого выкупа. Вдруг все хищники навалились на меня с проклятиями и ругательствами, грозя, что если я буду принимать сторону моих соотечественников, то разделю их участь и опять обращен буду в невольники. Я должен был замолчать и оставить руфиян делать, что им угодно.

Расчёты их на похищенных, очевидно, казались неудачными. Они были недовольны набегом и разногласили между собою насчёт того, что им делать с такими негодными пленниками. Некоторые полагали удержать казия, а умертвить поэта и ферраша; иные думали обратить ферраша в невольники, а казия сохранить для отдачи за выкуп; но все были одного мнения, что должно умертвить поэта.

Судьба этого несчастного возбуждала во мне сильное сострадание: хотя он представлял себя бедняком, но его приёмы и самое обращение показывали в нем знатного человека. Жизнь его находилась в большой опасности в руках этих грубых головорезов, и я решился сказать им:

— Вы сумасшедшие, что ли? Вы хотите умертвить поэта: это значило б то же, что убивать гуся ради золотого яйца. Вам должно быть известно, что поэты часто бывают богатые люди и могут сделаться таковыми во всякое время, потому что сокровища свои они носят в голове. Вы, верно, слыхали о царе, который за каждое двустишие давал своему поэту по мискалю золота. То же самое рассказывают и о нынешнем шахе. Кто знает? Может статься, он поэт самого шаха.

— Так ли? — воскликнул один туркмен. — Так заставить его немедленно сочинять двустишия, а если за них не дадут по мискалю за каждое, то голову с плеч долой.

— Сочиняй тотчас, собака! Сочиняй! — вскричала вся шайка. — А не то мы тебе отрежем язык.

Наконец они решили даровать жизнь всем троим пленникам и, разделив добычу, немедленно отправиться с ними в Кипчакские степи. Аслан собрал нас всех и велел предъявить, что каждый из нас награбил. Одни представили мешки с золотом и серебром; другие золотые и серебряные мундштуки от чубуков; те собольи и горностаевые шубы; те шали, часы, сабли и т. п. Когда пришла моя очередь, я выложил свой тяжелый мешок туманов, какого никто из них не представил, и заслужил громогласные похвалы всех разбойников.

— Браво! — вскрикнули они. — Он сделался отличным туркменом. Молодец! Он не хуже нас.

Мой хозяин был в восхищении и более всех превозносил меня похвалами:

— Хаджи, дитя моё, моя печенка, мой ты птенец! Клянусь своей душою и головою моего отца, ты отличился! Я женю тебя на моей невольнице; ты будешь жить с нами, будешь иметь свою юрту и двадцать голов овец. Вот попируем на твоей свадьбе! Я дам угощение для своего улуса.

Слова эти произвели в душе моей ужасное действие и утвердили намерение бежать от туркмен при первой возможности; но между тем моё внимание было обращено на раздел добычи, так как я надеялся сам получить из неё порядочную долю. К крайнему моему огорчению, мне не дали ни одного динара. Напрасно защищал я свои права, домогался, просил; кончилось тем, что мои товарищи сказали мне:

— Если скажешь хоть слово, то мы тотчас отрубим тебе голову.

Я утешил себя воспоминанием о пятидесяти туманах, зашитых в моем кушаке, и сел спокойно, забавляясь любопытным зрелищем борения страстей в извергах. Они спорили между собою о разделе похищенных денег и вещей со всею пылкостью дикарей и жадностью азиатских племен. Дело, несомненно, дошло б до кровопролитной драки, если б один из них не.возымел счастливой мысли и не вскричал:

— Ведь мы поймали казия, зачем же нам спорить понапрасну? Пусть он рассудит между нами, как приказал бог и пророк.

Хищники немедленно посадили бедного казия между собою и приказали ему произвести раздел добычи на точном основании законов. В награду за судейские труды он получал по временам оплеухи и толчки от тех, которые считали себя обиженными.

История поэта. Хаджи-Баба уходит от туркменов. Персидский царевич

править

Мы возвратились в степь прежнею дорогою, но подвигались уже не столь быстро, по причине наших пленников, которые попеременно то ехали верхом позади всадников, то шли пешком посреди их.

Наружность поэта пленила моё сердце. Сам, не будучи совершенно чужд учёности, я прельщался мыслью, что могу быть покровителем литератора, находящегося в несчастии. Итак, не обнаруживая никакого особенного к нему благорасположения, я успел получить его под мой присмотр под предлогом, что заставлю его сочинять дорогие двустишия. Я мог безопасно разговаривать с ним о многом, потому что туркмены не понимали по-персидски ни слова. Описав ему свои страдания, я намекнул, что имею в виду вскоре уйти от них, и предложил быть ему полезным. Нежные слова, произнесенные среди жестокого обращения хищников, произвели благоприятное в нем впечатление. Мало-помалу он начал считать меня своим другом и открылся передо мною во всех своих обстоятельствах. Я не ошибся предполагая в нем знатное лицо: он назывался Аскар-хан и был в самом деле придворным поэтом нашего шаха, который почтил его пышным титулом «Царь поэтов». Он возвращался из Шираза, куда послан был шахом по одному делу, и проездом остановился в Исфагане, когда был нами похищен. Вот в кратких словах его история.

Отец Аскара, в царствование евнуха Мухаммед-аги, был долгое время правителем Кермана, где родился и наш несчастный поэт. Пронырство завистников лишило его места; но уважение, которым пользовался он у народа и у самого шаха, и собственное его искусство дозволили ему спасти свои глаза; он имел редкое счастье умереть в своей постели.

Сын его получил отличное воспитание, то есть знал наизусть Саади, Хафиза, Фирдоуси и писал прекрасным почерком. Слава об его учёности и поэтических дарованиях была поводом, что шах позволил ему даже наследовать имение отца. В молодости своей он почти и говорил стихами, исчерпал все предметы восточного стихотворства: писал о любви соловья к розе, мотылька к свечке, Меджнуна к Лейли. После победы, одержанной шахом над Садик-ханом, который хотел свергнуть его с престола, Убежище мира приказало обезглавить множество убитых и живых приверженцев своего соперника и головы их сложить в высокую груду перед своими окнами. Стихотворцы бросились воспевать похвалы победителю, но Аскар был всех счастливее. Не щадя никаких гипербол для прославления великого подвига, он доказывал между прочим, что «побежденные не должны роптать на свою судьбу, потому что шах по своему великодушию возвысил их головы до самого неба». Этот остроумный каламбур так понравился шаху, что он удостоил Аскара величайшей почести, какая может быть оказана поэту: велел набить ему рот червонцами в присутствии всего двора.

Получив позволение являться во всякое время у Порога счастия и сочинять стихи на каждый торжественный случай, Аскар предложил шаху, что в подражание знаменитому Фирдоуси, который написал известную поэму «Шах-наме», или «Книгу царей», он хочет писать поэму, под названием Шахин-шах-наме, то есть «Книгу Царя царей», предметом которой будут деяния самого шаха. Этою и другими, столь же гиперболическими лестями он достиг высочайшей степени шахской милости и, получив звание Царя поэтов, три дня сряду был возим по улицам Тегерана с дипломом своим на шапке. В праздник Нового года, когда, по обыкновению, все рабы Порога представляют шаху подарки, Аскар поднес ему в прекрасной коробочке зубочистку и стихи к ней, которые так восхитили его благополучие, что всем присутствующим велено было целовать поэта в щеку. В этом стихотворении зубы непобедимейшего падишаха уподоблены были жемчугу; десны — коралловым лесам; борода и усы — волнам океана, а зубочистка — ныряльщику, ищущему жемчужных раковин между стволами коралла. Все царедворцы удивлялись такой пылкости воображения и совестью уверяли поэта, что после этого Фирдоуси в сравнении с ним — осёл.

Чтоб доставить своему возлюбленному стихотворцу случай обогатиться на счёт чужого кармана, шах отправил его в Шираз с почетною шубой, жалуемою ежегодно царевичу, правительствующему в Фарской области. Налагая, по обыкновению путешествующих чиновников, разного рода требования на деревни, через которые случилось ему проезжать, Аскар собрал значительные деньги; в Ширазе был принят царевичем с отличною почестью и получил от него драгоценные подарки; но на обратном пути в Тегеран лишился всего, денег, подарков и свободы.

— Теперь я самый несчастный человек в мире, — сказал он мне жалким голосом. — Если вы мне не пособите, я умру в неволе. Шах, вероятно, рад был бы освободить меня, но на выкуп не даст ни одной полушки. Притом же главный казначей мне враг за то, что я написал на него удивительную сатиру. Верховный везир также не слишком меня жалует: я когда-то сказал, что он, со своим умом, не в состоянии порядочно завести часы, не то чтоб управлять государством. Я, право, не знаю, откуда взять мне денег для выкупа. Видно, так было предопределено судьбою, чтоб я попался в плен к этим извергам, и потому я роптать не должен; но если вы мусульманин, если любите Али и ненавидите Омара, спасите меня от них, ради души вашего отца!

Я уверял бедного поэта, что всячески буду стараться об его освобождении, но что теперь ещё не время о том думать: я не знаю, как мне самому удастся бежать от туркменов. Я предвидел многие тому препятствия. Доколе мы ехали открытою степью, ускользнуть от бдительности наших похитителей было бы почти невозможно. Лошади их были не хуже моей, но они гораздо лучше меня знали местоположение: поэтому пускаться в бегство при таких обстоятельствах было бы просто сумасшествием. Между тем мы проехали всю Селитряную степь и должны были перешагнуть через большую дорогу, ведущую из Тегерана в Мешхед, в двадцати фарсахах от Дамгана. Аслан-султан предложил залечь в этом месте по оврагам, возле дороги, и подождать день или два, не приведёт ли им аллах каких-нибудь путешественников или купеческого каравана, которых можно было бы ограбить мимоходом.

На другой день, чуть свет, страж, поставленный на ближайшем бугре, прибежал к нам с донесением, что облака пыли поднимаются на дороге со стороны Дамгана. Мы тотчас вскочили на коней и приготовились к нападению, оставив пленников, связанных накрепко в овраге до нашего возвращения.

Аслан выехал вперёд для рекогносцировки и, позвав меня к себе, сказал:

— Хаджи! Тебе надобно здесь отличиться. Оставайся при мне и учись, с какими предосторожностями веду я своих молодцов в дело, чтоб при случае ты мог сам предводительствовать ими. Ты будешь также служить мне переводчиком. Мы подъедем к каравану как можно ближе; я сперва вступлю в переговоры с проводником; может статься, они захотят откупиться от нас деньгами. В противном случае или когда условия будут невыгодны, мы нападем на них целым отрядом и разграбим в прах.

По мере приближения путешественников я заметил, что мой султан стал приходить в беспокойство.

— Это не караван! — сказал он, — слишком сбились в одно место. Не слышно колокольчиков. Пыль очень густа и не растянута по дороге. Аллах! Аллах! Да это большой отряд конницы! Видны копья, заводные лошади: хорошо же мы попались!

В самом деле, подъехав ещё несколько шагов, мы вполне удостоверились, что это был не караван, а какой-то знатный путешественник, по крайней мере, хан или правитель области, который следовал в отдаленную страну с огромным поездом слуг и телохранителей и со всею пышностью высокого сановника.

Сердце во мне забилось от радости при мысли, что, может быть, наступил конец моим страданиям. Если б только я мог подъехать к ним так близко, чтоб они нашли средство взять меня в плен, то уже был бы вне всякой опасности. Сначала они, может статься, меня и поколотили бы, но я успел бы вскоре объяснить им, что я не враг и не туркмен, а ищу у них спасения. Итак, я сказал моему хозяину:

— Подъедем же поближе, султан, чтоб узнать, кто они таковы, — и, не дожидаясь ответа, поскакал к ним во весь опор.

Аслан бросился за мною с тем, чтоб меня остановить, но мы уже были у них на виду не далее одного выстрела из лука, и я с радостью приметил, что пять или шесть человек ратников отделились от толпы и скачут прямо на нас. Аслан-султан тотчас поворотил назад, крича, чтоб я спасался вслед за ним; но я нарочно удержал лошадь, чтоб дать время ратникам окружить меня и таким образом навсегда расстаться с султаном.

Несмотря на то, что я не оказывал ни малейшего сопротивления и кричал, что я перс, меня в одно мгновение стащили с лошади, обезоружили и ограбили дочиста. Я лишился не только своих бритв и вещей, но и несчастных пятидесяти туманов, зашитых в поясе. Напрасно говорил я, что предаюсь им добровольно и не имею никакого намерения уходить; они связали мне руки моим же поясом и торжественно повели меня к своему начальнику, понуждая толчками и пинками к скорейшему ходу.

Весь поезд остановился на дороге. Судя по благоговению и низким поклонам ратников, я должен был заключить, что начальник их принадлежит к царствующему дому, и через несколько минут совершенно убедился в справедливости моего предположения, получив в затылок и по шее несколько жестоких толчков: это было приглашение ударить челом перед благородно-высоким шах-заде. Чиновники, слуги и телохранители составили около него большой круг; он оставался на своём коне и благосклонно приказал развязать мне руки. Освободясь от моих попечителей, я прямо бросился к нему, уцепился за полу его платья и вскричал:

— Прибегаю к покровительству царевича!

Один из телохранителей хотел меня оттолкнуть назад и наказать за дерзновение; но царевич не дозволил ему нарушать святость этого древнего обычая и обещал быть моим покровителем. Он приказал своим людям не обижать меня более, а мне велел рассказать, каким образом попал я к туркменам.

Я ударил челом, поцеловал землю и в нескольких словах объяснил ему свои похождения. Для большего удостоверения, присовокупил я, что если царевичу угодно приказать своим воинам атаковать небольшую шайку туркменов, которая находится недалеко отсюда, то они могут ещё освободить поэта и двух других персов, порабощенных этими хищниками, и что те несчастные подтвердят справедливость моих показаний. В это самое время возвратились ратники, преследовавшие Аслан-султана. Они казались в совершенном расстройстве духа, клялись Али и головою шаха, будто видели огромную рать туркменов, состоящую, по крайней мере, из тысячи лошадей, которая идет прямо на нас, и убеждали своего шах-заде приготовиться к отпору. Напрасно уверял я, что туркменов всего только двадцать человек: никто не хотел мне верить; все называли меня лжецом и шпионом и грозили, что если только хищники станут нападать на них, то они убьют меня немедленно. Вслед за тем сильный отряд телохранителей двинулся вперёд тихим шагом, оглядываясь во все стороны и обнаруживая все признаки ужаса, наводимого в Персии одним именем туркменов. Потеряв своего коня, я считал себя счастливым, что мне позволили ехать на одном из вьючных лошаков, и начал размышлять о плачевном моем положении. Без денег, без друзей и без бритв мне оставалось только умереть голодною смертью. По несчастью, я не чувствовал себя таким твёрдым мусульманином, чтоб мог находить утешение в благочестивом учении о предопределении: я расхлипался вслух на своём лошаке, жалуясь на жестокость судьбы и на собственную свою глупость, доведшую меня до этой крайности. Предубеждения в пользу соотчичей, воспламенявшее моё воображение во время пребывания между дикарями, оставили меня теперь совершенно, и я стал громко проклинать их.

— Вы называете себя мусульманами, а поступаете, как собаки! — вскричал я окружающим меня персам. — Да что сказать — собаки!.. Вы гораздо хуже христиан! В сравнении с вами и туркмены люди.

Моё негодование произвело только громкий смех со стороны моих спутников, и я принужден был прибегнуть к просьбе:

— Ради имама Хусейна, ради имени пророка, ради душ ваших детей, зачем вы так жестоко обижаете бедного- странника? Что я вам сделал, что вы заставляете меня есть печаль? Я считал вас друзьями, искал у вас убежища, а вы обошлись со мною как с неприятелем!

За всё это я не получил от них никакого утешения. Один только погонщик, по имени Али-Катир, который в то время разводил свой кальян, соизволил облегчить мою горесть и, приглашая меня вдохнуть глоток табачного дыму, промолвил:

— Сын мой! Все на свете в руках аллаха. Ежели аллах создал этого лошака белым, может ли Али-Катир сделать из него чёрного? И эта скотина сегодня питается ячменем, а завтра будет грызть тернья. Как можно противиться судьбе! Кури кальян, наслаждайся кейфом и благодари аллаха, что с тобою не случилось ничего хуже. Хафиз говорит: «Умей воспользоваться каждою минутою удовольствия: кто знает последствия всякого дела!»

Слова доброго погонщика несколько восстановили во мне потерянную бодрость духа, и как он убедился, что я не хуже его знаю Хафиза и с благодарностью принимаю его утешения, то стал обращаться со мной дружески, даже поделился своею пищею. Я узнал от него, что шах-заде, в руки которого я попался, изволит быть пятым сыном нашего шаха; он недавно был назначен правителем Хорасана и следовал в Мешхед, главный город этой области, для вступления в должность. Сопровождавший его конвой был многочисленнее обыкновенного именно по причине опасности от туркменов. Он имел поручение начать решительные против них действия и, для успокоения народа, прислать в Тегеран как можно более туркменских голов, которые Убежище мира желает сложить в груды перед высокими Дверями своего счастия.

— Благодари аллаха, что твоя голова осталась на плечах, — присовокупил погонщик. — Если б ты был красавчик с узенькими глазками и редкими волосками на бороде, вместо этого чёрного пуха, который начинает покрывать твои щеки, то, без всякого сомнения, тебе отрубили бы голову и, посолив хорошенько, отправили б её к Порогу счастия под названием головы какого-нибудь туркменского султана.

Мы остановились ночевать в одном полуразрушившемся караван-сарае, уединённо лежащем на кряже пустыни. Тут я решился попробовать счастья, не удастся ли мне получить обратно своих туманов, коня и оружия, которые мог теперь, по всей справедливости, называть моею собственностью. Я искал случая представиться царевичу и проникнул к нему перед самою вечерней молитвой. Он сидел на ковре, разостланном на плоской крыше караван-сарая, облокотясь на богатую подушку; перед ним стояли толпой его чиновники и служители. Прежде нежели они успели вытолкать меня вон, я вскричал:

— У меня есть представление!

Шах-заде велел допустить меня в своё присутствие и спросил, чего я желаю. Я жаловался ему на поступок со мною его служителей при взятии меня в плен; рассказал, каким образом отняли они у меня пятьдесят туманов, и просил приказать воротить мне деньги, лошадь и оружие. Царевич спросил окружавших его персов, как зовут тех, на которых я приношу жалобу, и послал за ними главу своих феррашей. Как скоро они явились, я тотчас узнал обоих моих грабителей и подтвердил, что они-то именно меня обидели. — Собачьи сыны! — закричал шах-заде. — Где деньги, которые отняли вы у этого человека?

— Мы не знаем ни о каких деньгах, — отвечали они.

— Тотчас увидим, — промолвил он, обращаясь к одному из служителей. — Позови феррашей и пожарьте этих мошенников по пятам, доколе не отыщутся все пятьдесят туманов.

Ферраши явились немедленно, с колодками и палками, повалили преступников спиною на землю и накрепко заключили ноги их в колодки. Затем, подняв колодки на воздух, два человека держали их, а два другие принялись колотить каждого из виновников палками по подошвам. После нескольких ударов они сознались в преступлении и отдали деньги, которые были немедленно представлены царевичу. Шах-заде важно пересчитал мои туманы, положил их под свою подушку и отпустил грабителей: потом, обращаясь ко мне, сказал громким голосом:

— Можете удалиться.

Церемониймейстер бьёт Хажди-Бабу по щеке каблуком.

Я остолбенел и, разинув рот, стоял неподвижно на месте, не понимая, что это значит, но церемониймейстер схватил меня за плечи и вытолкал вон без всякой церемонии. Остановясь на первых ступенях лестницы, я воскликнул плачевным голосом:

— А мои деньги? Я хочу получить деньги обратно.

— Что он говорит? — вскричал шах-заде. — Отваляйте его башмаками, если скажет ещё хоть слово.

— Мои деньги! — повторил я уныло.

Вдруг церемониймейстер, подскочив ко мне, снял с ноги зелёный свой башмак и, ударив меня по щеке каблуком, подкованным железными гвоздями, промолвил:

— Как ты смеешь говорить таким образом с сыном падишаха? Поди прочь и раскрой хорошенько глаза, а не то тебе обрежу уши.

Затем толкнул он меня так жестоко, что я спиной поехал вниз по лестнице и с трудом удержался на последних ступенях.

Я возвратился в отчаянии к моему погонщику, который, казалось, нисколько не был изумлен моим приключением. Он, напротив, сказал мне равнодушно:

— Чего ж ты мог ожидать более? Конец концов, разве он не царевич? Он имеет право взять! Скорее был бы ты вправе ожидать, что лошак даст себе вырвать изо рта горстку зеленой травы, которую прижал зубами, чем того, чтоб знатный сановник возвратил тебе деньги, доставшиеся в его руки. Впрочем, всё это предопределение!

Хаджи-Баба, в несчастии, решается быть водоносом

править

Мы прибыли в Мешхед. Шах-заде вступил в город торжественным шествием, среди блеска, шума и суматохи, обыкновенных в подобном случае. Я увидел себя брошенным в чуждый город, далеко от родных и товарищей, без знакомых, без средств, даже без бритв. Все моё имущество состояло из суконного кафтана темного цвета, бараньей шапки, одной бумажной рубашки, шаровар из синего полотна, пары огромных тяжелых сапог и пяти туманов деньгами, которые мне удалось искусно вытащить из мешка, похищенного мною в исфаганском караван-сарае во время набега и спрятать в шапке между подкладкою и кожею. До тех пор я жил на счёт моего приятеля, погонщика, который делился со мною съестными припасами, отпускаемыми ему из казны царевича; но как только он свалил вьюки, я не мог долее пользоваться его пособием. Если б у меня было побольше денег, то нанял бы я себе лавку и стал бы брить головы хорасанцам; но при моей бедности мне одно лишь оставалось средство — пойти в поденщики, и я решился на это.

Мой приятель, погонщик, которому были известны все местные уловки, очень советовал мне сделаться саккою, то есть водоносом. Он сказал мне:

— Ты молод и крепок телом, у тебя хороший голос, и ты в состоянии звучным кликом заохотить народ к питью твоей воды. Притом же ты мастер болтать языком, так при случае можешь и надуть раба божия. Число богомольцев, приходящих в Мешхед для поклонения гробнице имама Резы, бывает всегда значительно; они считают милостыню главнейшим средством к спасению душ своих и охотно дают её тем, которые сулят им более милости божьей и райских наслаждений. Ты подноси им воду во имя имама Резы, не требуй никакой платы и, коль скоро выпьют, кричи громким голосом: «Да будет на здоровье! Да примет вас благословенный имам под святой свой покров! Да избавит вас от жажды в будущей жизни!» — и т. д. Эти приветствия надобно произносить так громко, чтоб все могли тебя слышать. Тем, которые из набожности приезжают сюда за четыреста или пятьсот фарсахов, можно безопасно говорить все, что ни придет на мысль: они всему поверят. Я сам был водоносом и знаю это ремесло: продавая воду, я нажил себе столько, что был в состоянии купить цепь лошаков.

Итак, я последовал совету моего приятеля. Купив себе кожаный мешок с медным краном и деревянную чашку, расписанную яркими красками и покрытую блестящим лаком, я налил мешок водою, привязав его через плечо, и отправился к гробнице имама Резы, с тем чтоб начать свою торговлю. Я избрал для себя следующий клик: «Вода! вода! Во имя имама, вода!» Я напевал эти слова во всю силу своего голоса, и как прежде этого два дня сряду посвятил я изучению всех водоноснических приёмов и уловок под руководством моего приятеля, то, явясь на новом поприще, не уступал в этом отношении опытнейшим водоносам. Лишь только я появился, все водоносы устремили на меня взоры, как будто спрашивая, по какому праву втерся я в их сословие. Когда я пришёл к водоёму, они искали случая завести со мной ссору и один из них хотел опрокинуть меня в водоём; но, видя мою неустрашимость, удачно поддерживаемую плотным туловищем и бойкими руками, они ограничились ругательством. Ругаться и я был мастер, и потому вскоре заставил их умолкнуть. Природа, казалось, создала меня водоносом. При помощи своего языка воду, которую недавно почерпнул в грязном водоёме, умел я превращать в прозрачные струи ключа, вскрытого чудесно самим Мухаммедом, и сравнять с водою небесного колодезя Замзам и реки, текущей в садах рая. Слова мои сообщали ей удивительный вкус, и я собирал большие деньги, предлагая её безденежно. Я всегда подстерегал вновь прибывающих богомольцев, и, пока они ещё не слезли с лошаков, покрытым пылью, утомленным жаждою и душевно обрадованным, что избежали встречи с туркменами, я подносил им стакан воды во имя пророка и имама Резы, намекая, что, при вступлении их в Мешхед, первым богоугодным со стороны их поступком должно быть небольшое пожертвование на пользу того, который беспрестанно молил аллаха о благополучном их прибытии. Поздравления такого рода всегда почти щедро были награждаемы.

В праздник поминания кончины Хусейна, столь свято соблюдаемый во всей Персии, я решился предстать перед публикой Мешхеда в виде водоноса, который занимает важное место в народных представлениях, даваемых в последний и самый торжественный день этого праздника. Эти представления совершаются на большой площади города в присутствии самого правителя. Один из водоносов несёт на плечах огромный мешок с водою, сопровождая это утомительное действие странными телодвижениями. Так как я надеялся удивить зрителей своею ловкостью и необыкновенною телесною силой, то мог через то приобресть лестную известность и значительные деньги. Я имел соперника в лице одного дюжего водоноса, удачно исполнившего эту штуку в прошлогодний праздник; но он не смел состязаться со мною, видя, что для нынешнего представления я заготовил мешок вдвое огромнее того, с которым он некогда явился. Мне советовали, однако ж, быть крайне осторожным с этим человеком, потому что по своему коварству и завистливому нраву он был в состоянии сыграть со мною неприятную шутку.

Хаджи-Баба несёт огромный мешок с водою.

Шах-заде сидел у окошка над воротами своего дворца. Бесчисленные толпы народу покрывали обширную городскую площадь. Я выступил на эту площадь, обнаженный до пояса, облитый кровью, которая текла ручьями по спине и груди, и, сгибаясь под тяжестью исполинского мешка с водою, медленно прошел все пространство. Поравнявшись с окошком царевича, я громко приветствовал его, желая ему благополучия и многолетия. Он бросил мне червонец и казался крайне довольным мною. Восхищенный таким одобрением, я велел нескольким шатавшимся около меня мальчикам взобраться, мне на спину и сесть на мешке. Маленькие шалуны с радостью исполнили моё приказание, а изумленные зрители изъявили своё удовольствие громкими восклицаниями. Я позвал ещё одного мальчика; но мой соперник, выжидавший случая помешать моему торжеству, нечаянно высунулся из толпы, вскочил мне на спину и сел на самой верхушке мешка, покрытого кучею детей. Он был уверен, что свалит меня с ног своею тяжестью; но я, собравшись с последними силами, понес их всех среди живейшего восторгу народа, поощрявшего меня своим криком. Наконец свалил я с плеч всю ношу и обратился к великодушию зрителей, которые осыпали меня похвалами и мелкою монетою.

В пылу победы я не ощущал никакой боли; но вскоре потом почувствовал во всем теле неприятные следствия чрезмерного напряжения сил и увидел себя в необходимости оставить тяжелое ремесло водоноса. Я продал свой мешок с принадлежащим к нему прибором и, сосчитав весь заработок, мог полагать себя богатым в сравнении с тем, как был по прибытии в Мешхед. Мой приятель, погонщик, ещё до праздника отправился с караваном в Тегеран. Лишась дружеских его наставлений, я не знал, как поступить в своём деле. Я хотел жаловаться казию и требовать денежного вознаграждения от коварного водоноса, сделавшего меня неспособным к продолжению прежних занятий; но мне объяснили, что в целом нашем Коране, в котором, как известно, говорится обо всём, что только есть на небе и на земле, нет закона на испорчение чужой спины. В этой книге написано: по праву возмездия за лишение носа отсечь нос; за глаз выколоть глаз; за зуб вырвать зуб, и т. д.; но за спину лишить кого-нибудь спины — в ней не полагается.

Если б, по крайней мере, были у меня сильные покровители, то в облегчение своей горести мог бы я выхлопотать для моего противника хоть восемьдесят палочных ударов по пятам; но в моем бедственном состоянии, без друзей и знакомых, я не имел права надеяться на это удовольствие, а подвергался опасности потерять в суде и остаток тяжело заработанных денег.

Хаджи-Баба поступает в разносчики курительного табака

править

Оставив расчёты мести, я начал думать об избрании для себя рода жизни. Мне представлялись разные виды. Ремесло нищего весьма выгодно в Мешхеде, и, судя по моим успехам в водоносничестве, я мог бы в скором времени сделаться первым во всей Персии нищим. Я имел также случай поступить в скоморохи и водить медведя или обезьяну. Но разные мелкие причины заставили меня отказаться от этих намерений. Предстояло ещё ремесло бородобрея, в котором, может статься, не нашёл бы я равного себе в Мешхеде; но я не мог отважиться на избрание постоянного жительства в столь отдаленном и скучном городе, какова столица Хорасана. Итак, я последовал врожденной мне склонности и, будучи страстным любителем трубки, предпочел всем прочим звание табачного разносчика.

Я накупил чубуков различной величины; деревянный прибор для трубок и кальянов, привязываемый вокруг пояса; чугунный горшок для огня, который должен был носить в руке; медный сосуд для воды, помещаемый за спиною на железном крюке; несколько проволок; железные щипцы и дюжину длинных кожаных мешков для разных сортов табаку; эти мешки я привесил к поясу, кругом тела. Нарядясь во все эти принадлежности нового ремесла моего, я представлял собою вид съежившегося дикобраза и пошёл бродить по улицам, базарам и гульбищам.

У меня были всегда с собою лучшие сорта табаку: табас, ширази, багдади и латакие. Но я получал бы весьма скудную прибыль от их продажи, если б всякому рабу божию давал курить один чистый табак. Напротив того, из небольшого количества настоящих листьев я умел приготовлять значительный запас курительного товару посредством искусной примеси трухи и разного сору. Я имел особенное дарование различать с первого взгляда истинных знатоков табака от простых, безотчётливых дымоглотов, и выгоды мои большею частью состояли в уменье соображать, к которому именно из висящих у моего пояса мешков пристрастен посетитель, приказывающий набить себе трубку. Курителям из среднего сословия я подносил полутабак, людям простого звания одну долю табаку с тремя долями примеси, а черни давал курить состав, в котором табаку почти не было и духу. Коль скоро примечал я, что мой посетитель морщится, тотчас начинал превозносить свой табак, показывал образчики хороших сортов, излагал превосходные свойства того, который у него в трубке или кальяне, приводил имена первейших на Востоке огородников, у которых покупаю свой товар, и в заключение рассказывал ему какой-нибудь забавный анекдот, стараясь продлить моё повествование на две или на три перемены трубки. В скором времени прославился я в целом Мешхеде. В числе постоянных моих посетителей находился один нищий дервиш, но такой знаток табаку, что я принужден был давать ему почти чистый товар. Он был весьма неисправный плательщик, и я немного от него зарабатывал; но зато он отрекомендовал меня такому множеству своих друзей и знакомых, и разговор его казался мне столь значительным, что я с удовольствием искал его сообщества. Он назывался дервиш Сафар.

Наружность этого человека была весьма достопримечательна. Он имел довольно приятное лицо, большой орлиный нос и чёрные, быстрые глаза. Длинные космы чёрных, как смола, волос в беспорядке ниспадали на его плечи. Высокий остроконечный колпак, исписанный изречениями из Корана, покрывал его голову; на спине свободно висела оленья кожа, шерстью вверх. В одной руке носил он длинный, окованный железом посох, который держал всегда на плече, а в другой — сосуд для воды из выдолбленной тыквы, повешенный на трёх железных цепях, которые он вытягивал, когда просил подаяния у проходящих. На кушаке видна была большая яхонтовая пряжка, у которой висело множество деревянных четок. Когда он в этом диком наряде появлялся на улицах или на базарах, то ужас поражал смотрящих. Но, как я узнал впоследствии, он только перед народом хотел казаться столь страшным; потому что, куря мой табак, когда не было никого постороннего, он возвращался к естественному своему нраву, был добр, весел, кроток и откровенен. Вскоре наше знакомство возвысилось до степени теснейшей дружбы: он ввел меня в небольшой круг избранных своих приятелей, одного с ним ремесла и образа мыслей, и, обще с ними, пригласил меня посещать их собрания. Правда, что дружба с этими людьми наносила значительный ущерб моей торговле, так как они одни выкуривали у меня более хорошего табаку, нежели все прочие мои посетители, вместе взятые; но приятность их беседы вознаграждала некоторым образом это неудобство.

Однажды вечером мы курили трубки долее обыкновенного, и дервиш Сафар сказал мне:

— Душа моя, Хаджи-Баба! ты слишком умный человек, чтоб весь век быть продавцом курительного табаку. Зачем ты, подобно нам, не сделаешься дервишем? Мы считаем бороды людей не лучше грязи, и хотя наше ремесло кажется ненадежно, за всем тем оно заключает в себе много разнообразия и ещё больше праздности. Люди для нас игрушки: мы живем за счёт их слабостей и суеверия. Сколько мы тебя знаем, ты, право, мог бы сделаться украшением нашего сословия и со временем быть столь же славным, как сам наш знаменитый шейх Саади.

Два другие беседовавшие с нами дервиша согласились с его мнением и настаивали непременно, чтоб я оставил разнос и поступил в их братство.

Я не отвергал их предложения, но не чувствовал себя способным к такому званию.

— Я человек неучёный и не имею никакой опытности, — отвечал я, — откуда мне взять вдруг все те глубокие сведения, какие требуются для дервиша? Я знаю грамоте, прошел весь Коран, изучил довольно хорошо Саади и Хафиза и читал несколько Шах-наме Фирдоуси; но, в прочем, я совершенный невежа.

— Ах, мой друг! — воскликнул дервиш Сафар. — Ты мало знаешь нашу братью, дервишей, и ещё менее людей, если так думаешь! Каких тут глубоких сведений требуешь ты для дервиша? Смелость, отвага — вот все! С пятою долею того, что ты знаешь, при пособии наглости, я тебя уверяю, ты будешь располагать не только умами и карманами, но и головами твоих слушателей. Кто достиг до того, что никогда не краснеет, тот может смело пускаться на великие предприятия. Посредством этого-то дарования я был пророком; посредством его делал чудеса, возвращал жизнь умершим и сам жил в довольстве, внушая к себе уважение и страх тем, кто, подобно тебе, не знает тайн нашего сословия. Если б я возымел твердое намерение и решился подвергнуть себя тем опасностям, каким подвергался Мухаммед, я в скором времени был бы столь же великим, как и он, пророком и, убедив своих последователей, что я посланник аллахов, в их присутствии рассек бы пальцем не то что луну, а самое солнце. С умом и нужною наглостью всё это можно сделать, и ещё гораздо более, — стоит только уметь приняться за дело.

Дервиш Сафар произнёс эти слова с необыкновенным жаром, и товарищи его вполне одобрили его рассуждения. Они насказали мне столько удивительных вещей о своих проказах и похождениях, что я пылал нетерпением узнать покороче историю жизни этих необыкновенных людей — и получил от них обещание, что при первом свидании они непременно удовлетворят моему любопытству.

Похождения трёх дервишей

править

Когда мы собрались в следующий раз, набили свои трубки и сели все четверо рядом, опираясь спиною о стену комнаты, напротив открытого окна, выходящего на усаженный цветами двор, дервиш Сафар, глава нашего общества, начал рассказывать историю своей жизни следующим образом:

— Да будет вам известно, что я сын главного шута ширазского правителя и известной танцовщицы, по имени Таус, то есть «Павы». Я воспитывался вместе с медведями и обезьянами моего отца, у которых перенял даже многие ухватки, и на пятнадцатом году от роду был уже отличный шут: глотал огонь, испускал из себя водомёты и делал разные другие штуки с необыкновенною ловкостью. К несчастью, дочь начальника верблюжьей артиллерии влюбилась в меня, когда я плясал на канате, в присутствии всего двора, в праздник Нового года. Сестра одного молодого погонщика, с которым я был дружен, известила меня о нежном расположении ко мне её барышни, и я решился написать пламенное послание к предмету моей любви, которого, впрочем, никогда не видал в жизни, прося о назначении свидания. Худо зная грамоте, я поручил одному мелкому писцу заготовить это послание, употребив для выражения моей страсти самые выспренние гиперболы и самые красные чернила. Я был столь неосторожен, что сказал ему имя своей прелестницы, и этот негодяй, получив от меня три шая за своё сочинение, побежал продать мою тайну отцу её за три другие. Начальнику верблюжьей артиллерии нетрудно было одержать победу над бедным шутом; я был изгнан из Шираза по повелению царевича. Когда я пришёл прощаться с отцом, медведями и обезьянами, нежный родитель не хотел отпустить меня без верного спутника. Он дал мне лучшую свою обезьяну и, приказав любить её как сестру, промолвил со слезами на глазах, что хотя для него горестно разлучиться со мною, однако ж с таким хорошим воспитанием, как моё, и с такою обезьяною, он уверен, что я везде открою для себя поприще.

Посадив обезьяну на плечо, я пошёл блуждать по белу свету, не зная, куда приклонить голову. Я шел печальный по исфаганской дороге и, прибыв в ущелье Танге-аллах-акбар, сел на камне и начал плакать. Грусть, беда, отчаяние угнетали меня до такой степени, что я возопил: «А вай! а вай!» — самым жалостным голосом. Вдруг предстал предо мною дервиш. Сначала я испугался, думая, что это гуль, но он обласкал меня кроткими словами, расспросил о причине моей печали и повёл меня к шалашу, находившемуся возле дороги между утесами. Тут я застал другого дервиша, гораздо ужаснейшего вида, нежели первый: он был одет почти так, как я теперь (колпак даже, который я ношу, принадлежал ему); но во взорах и движениях его было ещё что-то столь страшное и дикое, до чего я никак не мог вполне достигнуть.

Увидев меня, он казался как будто пораженным внезапною мыслью. Он переговорил тихо со своим товарищем и, набивая для меня трубку, предложил мне пойти вместе с ними в Исфаган, на что я охотно согласился. Дорогою дервиш Бидин (так его звали) начал говорить со мною о превосходстве дервишского звания, о преимуществах его перед ничтожным ремеслом шута, о наслаждениях и выгодах, с ним сопряженных, и настоятельно убеждал меня поступить в его ученики. Далее толковал он мне о колдовстве, ворожбе и астрологии и, объясняя свойства разных талисманов и ладанок, излагал, между прочим, способ делать из сухой кожи гиены славное снадобье, служащее к возбуждению любви в мужчинах, за который столь дорого платят в гаремах. Узнав вдруг столько любопытных вещей, я не мог выдержать, чтоб не обнаружить своего восхищения.

«Душа моя, Сафар! — сказал он наконец, умильно посматривая на меня. — Ты не знаешь, какое сокровище несешь на плечах! Эта, например, обезьяна в состоянии сделаться для нас источником общего благосостояния: из неё можно сделать пропасть удивительных талисманов. Печенка обезьяны этого именно сорта имеет свойство возвращать женщинам потерянную любовь их супругов и любовников. Кто носит кожу с носа её кругом шеи, тот не боится никакого яду. Сжегши это животное и приняв пепел его с водою, человек приобретает все качества обезьяны: хитрость, ловкость и дар подражания. Позволь умертвить её, друг мой, Сафар!»

Дервиш умерщвляет обезьяну.

Представьте себе моё изумление и досаду, когда я услышал подобные слова. Я хотел напрямик ему отказать, но Бидин, устремив на меня гневный взор, ужасно съёжил подбородок, заревел, как тигр, и пришёл в такое исступление, что, опасаясь потерять жизнь в руках этих дервишей, я со страхом согласился на убиение любезной моей спутницы. Мы тотчас сошли с дороги в сторону, собрали несколько сухих ветвей и устроили погребальный костер для несчастной обезьяны. По сожжении её тела дервиш Бидин, который умертвил её собственными руками, завязал в платок пепел, печенку и кожу с носа её, и мы отправились в дальнейший путь.

В Исфагане я переоделся дервишем и уже в этом наряде прибыл в Тегеран. Появление моего наставника привело в движение всю столицу. Матери бегали к нему просить талисманов против сглажения детей; замужние женщины — против ревности супругов; военные — против пуль и ядер неприятельских. Но главнейшие обожательницы Бидина были жены высочайшего гарема, которые с неизъяснимой жадностью искали у него волшебных пособий к возжению любовной к ним страсти в шахе. Дервиш Бидин принес с собою полное собрание нужных для этого веществ: рысьи волосы, совиные хребтовые кости, волчью желчь и медвежье сало в разных видах. Одной пожилой женщине из шахова гарема он продал печенку моей обезьяны, ручаясь в том, что, лишь только предстанет она перед Убежищем мира, тотчас сведёт его с ума. Другой, желавшей также победить сердце своего властелина, он дал выпить отвар из пепла этого животного; третьей, для уничтожения морщин на лице, уделил мазь особенного рода из мозгов летучей мыши, и т. п.

Я был допущен до всех этих тайн и служил невидимою пружиною разных чудесных явлений, сколько раз мой наставник ни счёл за нужное сотворить что-нибудь сверхъестественное, видя, что талисманы не оказывают обещанного действия. Но всю прибыль, как от моей обезьяны, так от этих чудес, он прибирал себе, не дав мне ни одного газа.

Я сопровождал Бидина во всех его путешествиях. Мы посетили множество земель и городов: в одних нас принимали, как святых, из других прогоняли камнями, как негодяев. Так, мы были в Стамбуле, Алеппо, Дамаске, Каире, Мекке и Медине. В Джидде мы сели на корабль и вышли на берег в Сурате; оттуда, через Гуджерат и Лахор, прибыли в Кашмир, где нашли жителей, слишком уже образованных, и потому не имели большого успеха. Но зато в Герате, среди глупых и суеверных афганцев, слава нашей святости превзошла всякое ожидание.

Дервиш Бидин избрал себе жилище под шалашом, на вершине одной горы. Мы уверили жителей, что он там живёт в глубоком созерцании свойств аллаха, не принимая другой пищи, кроме той, которую ежедневно приносят ему пери. Все приготовления к творению чудес были уже сделаны, и Бидин сбирался на днях провозгласить себя пророком, как вдруг заболел и умер. Для собственной выгоды я распустил слух, будто духи, завидуя земному его существованию, так жестоко окормили его небесною пищей, что в теле не осталось ни местечка для души; и когда она таким образом принуждена была оставить бренное своё жилище, то сильный северо-восточный ветер, нарочно ниспосланный аллахом, принял её с благоговением и перенес в пятое небо. Весь народ поверил моему рассказу; и хотя некоторые старики утверждали, что, с тех пор как они родились на свет, тот же самый ветер дул постоянно в то время года, никто, однако ж, не хотел себя разуверить. Тело Бидина погребено было с необыкновенным великолепием: сам Эшек-мирза, правитель Герата, нес его гроб. Благочестивейшие жители соорудили над его могилою часовню, которая сделалась теперь для афганцев предметом набожных путешествий.

После смерти Бидина я начал продавать его талисманы, которые, впрочем, большею частью делал сам. Но самый выгоднейший предмет моей торговли составляли вычески из бороды и обрезки ногтей этого святого, собранные будто мною во время пребывания его на вершине горы. Я их продал столько, что было бы из чего сделать двадцать порядочных бород и столько же полных приборов ногтей. Опасаясь, чтоб и грубые афганцы наконец не открыли моего подлога, я оставил Герат и странствовал по разным областям Персии, пока не зашёл к хезарейцам, многочисленные поколения которых кочуют между Кандагаром и Кабулом. Там счастье поблагоприятствовало мне почти невероятным образом: я привёл в действие великое предначертание дервиша Бидина и выступил на поприще в качестве пророка.

— Вот приятель! — продолжал Сафар, потрепав по плечу дервиша, сидевшего с ним рядом. — Он был вместе со мною у хезарейцев и скажет тебе, как искусно уверили мы этих добродушных хищников, будто у нас есть неисчерпаемый котел, вечно наполненный рисовою кашею с бараньими хвостами, — чудо, в подлинности которого не сомневались и самые недоверчивые, пока давали мы им кушать этой каши. Одним словом, я тот многославный Хазрате-Иман, о котором недавно столь много слышали вы в Хорасане. Несмотря на то, что я принужден был сложить с себя пророческий сан, вследствие победы, одержанной войсками шаха над моими приверженцами, я сохранил, однако ж, весь запас добра аллахова, накопленный мною во время моего владычества и могущий обеспечить моё благосостояние до конца жизни. С тех пор проживаю я в Мешхеде. Мы сочли за нужное оставаться здесь, некоторое время безызвестными; но на прошедшей неделе вздумали сотворить чудо, возвратив зрение одной бедной девочке, и теперь опять в большом уважении у народа.

Кончив повествование, Сафар пригласил своего товарища, бывшего с ним вместе у хезарейцев, рассказать свои похождения.

— Что касается до меня, — сказал последний, — то происшествия моей жизни очень просты и нелюбопытны, исключая моё пребывание у хезарейцев вместе с приятелем Сафаром. Отец мой был знаменитый своею учёностью мулла в городе Куме и славился строгостью постов своих и точностью в совершении пяти ежедневных молитв. Нас было несколько человек сыновей, которым он старался внушить свою набожность и своё усердие к вере. Бедность его принудила нас промышлять хитростью, которую сначала весьма удачно прикрывали мы видом благочестия, но вскоре были обнаружены и, к несчастию, прославились как гнездо лгунов и плутов. Чтоб избегнуть преследования, я должен был укрыться под дервишскою рясою; успехами же своими в этом званий обязан следующему случаю:

Прибыв в Тегеран, я поселился напротив дома одного богатого москательщика. Вдруг прибегает ко мне женщина из его гарема и убедительно просит пожаловать к её хозяину. Я последовал за нею. Войдя во внутренние комнаты, я нашёл москательщика на смертном одре, окруженного семейством и служителями, которые все в один голос кричали: «Вай! вай! он умирает». На софе сидел лекарь, который, поджав под себя ноги, преспокойно курил кальян. Исчерпав со своей стороны все, чем только мог он спасти и убить больного, он наконец решил, что как лекарства не оказывают никакого действия, то следует прибегнуть к сверхъестественному пособию и дать ему принять внутрь талисман с надписью; потому что если ему суждено умереть, то он умрёт и без того; если же нет, то может ещё возвратиться к жизни силою священных слов, начертанных благочестивою рукой. Жена и родные больного бросились ко мне толпою и спрашивали, не могу ли я уделить им такого талисмана, какого требует хаким. Я ещё никогда в жизни не составлял талисманов; но, чтоб поддержать честь моей рясы и, во всяком случае, надеясь на плату, тотчас вынул из-за пояса чернильницу, велел подать лоскут бумаги и смело стал чертить разные изречения из Корана, с прибавлением странных фигур без всякого значения и вензелей, изображающих имена пророка, Али и имама Хусейна.

Хаким с полным благоговением принял из моих рук изготовленную карточку, положил её в остаток своего снадобья и, отдавая одной из женщин, сказал: «Во имя аллаха! Пусть больной выпьет всё это». Приказание его было исполнено: москательшик сперва не мог проглотить моей карточки, но ему насильно вбили её пальцем в горло. Долгое время он не оказывал никакого признака жизни. Наконец, к немалому изумлению моему и самого хакима, он вдруг начал ужасно метаться в постели. Затем последовала сильная рвота, и через несколько минут больной получил столь же решительное, сколь неожиданное облегчение.

Чтоб внушить уважение к моей святости, я тотчас стал громкими восклицаниями прославлять могущество аллаха и заступление его угодников, тогда как лекарь с неслыханною наглостью себе одному приписывал весь успех и славу. «Ну, что? Не говорил ли я вам? — вскрикивал он при каждом извержении больного. — Видите, какое действие произвело моё зелье! Машаллах! Без меня ваш москательщик гнил бы в сырой земле».

«Это что за речи? — закричал я, выходя из терпения. — Ежели ты хаким, то зачем не вылечил его своим кровопусканием и своими пластырями, а послал за мною? Перестань есть грязь и не мешайся не в своё дело».

«Эй, дервиш! — сказал он мне. — Я уверен, что за хорошие деньги ты в состоянии написать хороший талисман; но действие его не зависит от твоей святости, потому что все знают, что вы за люди».

«Что ты за собака, что смеешь говорить мне это? — вскричал я гневно. — Я слуга аллаха и его пророка, а ты кто таков? Невежество вашей братии вошло в пословицу: когда убьете человека, то всю вину сваливаете на предопределение. Ступай, ради благословенного имени Хусейна, и когда опять своим невежеством доведешь кого-нибудь до смерти, как этого москательщика, то присылай поскорей за мною».

«Ради моей головы и твоей смерти! — вскричал он в исступлении. — Я никому не позволю порицать себя таким образом, а тем менее такому, как ты, собаке-дервишу!» При этих словах, он подскочил ко мне, браня и грозя кулаками. Я, с своей стороны, сделал такое же движение, и мгновенно воспоследовала между нами жесточайшая драка. Мы тормошились, рвали друг другу бороды, шумели, доколе служанка не прибежала сказать, что полицейские урядники стучатся в двери. Мой хаким поспешно подобрал с земли все клочья волос, не только законно ему принадлежавшие, как происходящие из собственной его бороды, но и те, которые он сам мне вырвал, и, потрясая ими почти под моим носом, сказал: «Завтра увидим, что решит казий. Слава аллаху, в Тегеране каждый волосок из бороды правоверного стоит червонец на чистые деньги. Посмотрим, спасешь ли ты своими талисманами пяты свои от колодки!» — И удалился.

Я знал, что он не пойдет к казию, чтоб не подвергнуть сомнению своего искусства, тем более, что мнение всех присутствовавших было совершенно в мою пользу. Исцеление москательщика недавно прибывшим дервишем сделалось известным в целом городе. Жители разных сословий приходили ко мне толпами, требуя талисманов на разные предметы и случаи. Я продал им этого товару на пятьсот пиастров; но через несколько месяцев доход мой стал уменьшаться, и я принужден был оставить Тегеран, взяв от москательщика свидетельство с его подписью и печатью, удостоверяющее в чудесном его излечении. С тех пор я странствую по свету, составляю талисманы и живу довольно приятно. Прибыв в неизвестный мне город, стараюсь утвердить свою славу, показывая всем и каждому свидетельство москательщика: страсть земляков наших к преувеличиванию и суеверие довершают остальное, и я делаюсь предметом общего обожания. Таким образом я поступил и здесь, в Мешхеде. По сию пору дело идет хорошо: но как скоро примечу, что мои талисманы потеряли своё достоинство, то отправлюсь подальше. Вот вся моя повесть: теперь ты, брат дервиш, порасскажи нам о своих приключениях.

— Что мне сказать? — промолвил он. — Я простой рассказчик-краснобай. Отец мой, бывший учителем в одной мелкой школе, приметил во мне счастливую память и дал читать повести. Как скоро украсил я её достаточным количеством этого рода познаний, он велел мне надеть дервишский колпак и идти в свет, чтоб искать себе пропитания. Итак, я пошёл рассказывать свои повести по базарам и кофейным домам; но сначала не получал от них никакого барыша. Выслушав до конца мой рассказ, слушатели расходились, нисколько не думая даже о вознаграждении. Мало-помалу я приобрел нужную в этом ремесле опытность и теперь умею, возбудив в моих слушателях любопытство, вдруг остановиться в самом занимательном месте рассказа и обращаюсь к их великодушию. Так, например, в истории о царе китайском и царевне самаркандской, когда дело доходит до того, что свирепое чудовище Хазарман, схватив царя, держит его в своей пасти и собирается поглотить, а царевна падает на колени и молит о даровании ему жизни, тогда, среди грома бури, рева хищных зверей и отчаяния его воинов, я вдруг пресекаю повествование и говорю: «О благородные слушатели! ежели вам угодно знать, каким чудесным образом царь китайский успел отрубить чудовищу голову, то дайте на табак слуге вашему, баснобаю». Этот способ редко меня обманывает, и мелкая монета сыплется отовсюду в мой колпак. Таким образом, зарабатываю я на своё пропитание и провожу время в сладостном бездействии; а когда в одном месте исчерпаю весь запас своих басен, то отправляюсь в другое и опять живу на счёт праздного любопытства верных рабов пророка.

Хаджи-Баба принужден отказаться от своей торговли. Он оставляет Мешхед. Болезнь. Излечение

править

Я поблагодарил дервишей за их приятную беседу и решился, на всякий случай, выучиться их ремеслу. Дервиш Сафар дал мне разные наставления, как делать чудеса и казаться чрезвычайно святым; другой дервиш объяснил мне искусство писать талисманы; третий сообщил мне своё собрание повестей и преподал общие правила, как заманивать к себе слушателей и выжимать из них деньги.

Между тем я продолжал продавать табак, но как мои приятели, дервиши, даром выкуривали весь мой заработок, то я принужден был подбавлять в свои мешки ещё более сору, так что мои посетители глотали почти чистый дым трухи, соломы и древесных листьев.

Хаджи-Баба и переодетый мохтасеб.

Однажды, в сумерки, подошла ко мне дряхлая, согнутая летами старуха, в изорванном платье, с лицом, плотно закутанным в покрывало, и приказала набить трубку. Я дал ей самого скверного состава, в котором настоящего табаку едва была двадцатая доля. Как скоро она его закурила, тотчас начала кашлять, плевать и кричать как бешеная. На её голос пять или шесть дюжих негодяев с длинными палками нечаянно выскочили из-за угла, схватили меня и повалили спиною на землю. Мнимая старуха сорвала тогда с лица своего покрывало, и я увидел перед собою мохтасеба, который, как известно, имеет обязанность поверять в городе вес и меру и смотреть за добротою продаваемых припасов.

— Наконец поймал я тебя, мерзавец Исфагани! — вскрикнул он грозным голосом. — Долго ли ты будешь душить народ аллахов дымом гнусных твоих составов? Подайте колодку и секите его по подошвам, пока не сгоните ногтей с пальцев.

Хаджи-Баба подвергается наказанию палками по подошвам.

В одно мгновение ноги мои были положены в ужасную колодку, и палочные удары посыпались так часто, что искры прыснули у меня из глаз, и казалось, будто вижу тысячу одного мохтасеба и тысячу одну дряхлую бабу, пляшущих вокруг меня с трубками в зубах и насмехающихся над моим страданием. Я просил о пощаде, заклинал моих учителей душою их отца, деда и прадеда, их собственною головою, головою их детей, их царевича, их шаха; именем пророка, Али и всех двенадцати имамов. Я проклинал табак, отрекался навсегда от трубки, прибегал к сострадательному сердцу зрителей и самих даже друзей моих, дервишей, которые стояли недалеко оттуда, не сделав ни малейшего движения в мою защиту. Словом, я кричал, вопил, умолял до тех пор, пока совершенно не лишился чувств и памяти.

Очнувшись из обморока, я увидел себя сидящим на мостовой, у стены одного дома. Толпа зевак с бездушным любопытством посматривала на мои страдания: никто, казалось, не сожалел о моем несчастии. Мои трубки, чубуки, кальяны, сосуд с водою — все было разграблено, и я должен был, стоная и плача, ползти домой на руках и коленях.

Я провёл первый день в ужаснейших мучениях: ноги мои распухли как колоды и покрылись ранами. На другой день один из дервишей вздумал навестить меня, извиняясь, что не мог прийти прежде, потому что опасался возбудить на свой счёт подозрение в соучастии со мною. К счастью, несколько лет тому назад, он сам подвергся подобной палочной грозе — и знал, какими средствами должно лечить избитые подошвы. При его помощи я вскоре исцелился.

В продолжение моей болезни имел я время размышлять о неудобствах моего положения. Я убедился в необходимости оставить Мешхед, так как, очевидно, вступил в этот город в неблагоприятную минуту: во-первых, я тут переломил себе спину, а во-вторых, досталось палками по пятам. В углу моей комнаты я зарыл было в земле небольшую сумму денег, приобретенную с потом чела и языка, и с нею решился теперь отправиться в Тегеран при первом удобном случае. Я сообщил своё намерение дервишу Сафару, который вполне одобрил это, присовокупив, что он тоже хочет быть моим спутником, потому что со времени чудесного исцеления слепой девочки возбудил здесь против себя гонение со стороны духовенства.

— Мешхедским муллам весьма не нравится ежедневно усиливающееся влияние моё на народ, — сказал он мне. — Эти ханжи, лицемеры окружили меня шпионами и ищут случая уличить в безбожии, то есть в питье вина или пренебрежении внешними обрядами веры. Притом же наступает рамазан — надобно будет поститься; а я без вина и трубки не могу жить и одного дня. В дороге я имею полное право не соблюдать поста, пользуясь изъятиями, существующими для путешественников; но здесь, на виду у всех, нет почти возможности избежать соблазна, особливо такому, как я, святому.

Мы положили у себя мнением, что мне следует тотчас нарядиться дервишем. Итак, я купил на базаре поярковый остроконечный колпак, связку деревянных четок, рог и баранью шкуру, которую повесил себе через плечо шерстью вверх, и на следующее утро был готов к дороге. Нетерпение наше оставить Мешхед было причиною, что мы почти решились идти в Тегеран одни, не дожидаясь спутников, и только для удостоверения себя в том, будет ли наш путь благополучен, хотели наперёд «поискать случая» у Хафиза. Дервиш Сафар совершил законные умовения, прочитал молитву, взял в руки сочинения этого глубокомысленного писателя и, раскрыв книгу наудачу, вверху правой страницы нашёл следующие слова: «Ибо противно благоразумию и советам мудрецов принимать лекарство, не будучи убежденным в его пользе, и пускаться в неизвестный путь без каравана». Мы последовали совету Хафиза и пошли разведывать по городу, нет ли в виду каравана, отправляющегося в западные области.

С радостью узнал я, что мой приятель, Али-Катир, который недавно возвратился в Мешхед, вступил опять в переговоры с одним купцом касательно перевоза в столицу значительного груза бухарских мерлушек. Увидев меня, он радушно вскричал: «Машаллах!» — набил немедленно для меня кальян и сел курить со мною. Я рассказал ему мои приключения; он сообщил мне свои. В конце прошлого года он совершил путь из Мешхеда в Исфаган, куда свез на своих лошаках разные товары, состоявшие преимущественно из слитков серебра и мерлушек. Купцы находились в большой опасности от туркменов и, прибыв в Исфаган, застали этот город ещё в тревоге по случаю ночного набега на главный караван-сарай, произведенного этими хищниками, в котором, как известно читателю, я сам участвовал. Рассказы об этом происшествии, слышанные моим приятелем, не могли не показаться мне забавными. В Исфагане все были уверены, что туркмены вторглись в город огромною силой: некоторые число их полагали в пять, иные же в десять тысяч человек. Земляки мои пересказывали Али-Катиру, с каким мужеством встретили они грабителей и как удачно вытеснили их из города, отняв всю добычу; а некто, по имени Кербелаи Хасан (увы! мой отец), брея голову моему приятелю, рассказывал ему с большими подробностями, как он лично сражался на улице с одним туркменским полководцем и ранил его так жестоко, что тот с трудом унесся на своём аргамаке, — обстоятельство, подлинность которого подтвердили многие очевидцы.

Само собою разумеется, что я никому в свете не говорил о своих подвигах во время этого набега. Воспоминание о нём и неожиданно произнесенное имя бедного родителя, естественно, взволновали моё сердце; но, чтоб скрыть от погонщика моё смущение, я пустил ему прямо в лицо такую струю дыму, что он вдруг закашлялся.

Из Исфагана Али-Катир отправился в Эзд с бумажными тканями, табаком и медью. В этом городе он дожидался несколько времени сбора нового каравана, который должен был следовать в Хорасан с местными произведениями, и с ним прибыл теперь в Мешхед. Он охотно согласился взять меня и дервиша Сафара в Исфаган и обещал даже позволить нам ехать на своих лошаках, когда мы устанем, идучи пешком.

Только что очутились мы за заставою Мешхеда, я схватил обеими руками ворот своего платья и, сильно стряхнув его, воскликнул:

— Да упадут на твою голову все беды и несчастия!

Дервиш Сафар, которому надоели мешхедские муллы, сделал то же, оглянувшись сперва на все стороны, не смотрят ли на нас богомольцы, возвращающиеся из этого города к своим домам. Он грустил только о себе, будучи принужден на старости лет предпринять дальнее путешествие, чтоб уклониться от преследования за безделицу — за самое обыкновенное чудо, каких, по крайней мере, сотню сотворил в своей жизни! Что касается до меня, то, по его мнению, я должен бы, напротив, благословить пребывание моё в Мешхеде, потому что оно доставило мне случай приобрести в молодые лета большую опытность, и я теперь в состоянии узнать опасное для промышляющих лицо мохтасеба не только под покрывалом старой бабы, но даже под шкурою самого черта.

Мы путешествовали благополучно до самого Семнана. На последнем ночлеге перед этим городом я пособлял Али-Катиру поднимать вьюки на лошаков и, по несчастью, опять переломал себе спину в прежнем месте. Боль усилилась днём до такой степени, что я не мог далее следовать за караваном и принужден был расстаться с великодушным погонщиком и товарищем моим, дервишем Сафаром, который спешил в столицу пить вино и пользоваться её наслаждениями.

Пришло время воспользоваться наставлениями моих учителей. Подходя к Семнану, я затрубил в рог и, по обычаю дервишей, стал громко восклицать:

— Он есть истина! Он бог всевышний!

Хаджи-Бабе лечат спину прижиганием.

Поселясь на кладбище в одной разрушившейся гробнице, я тотчас обратил на себя внимание жителей. Многие женщины стали посещать меня в этом убежище: я писал для них талисманы, а они приносили мне молока, патоки и плодов. Видя мои страдания, добрые семнанцы озаботились восстановлением моего здоровья. В городе был один коновал, который иногда лечил и людей, и одна старуха, славившаяся знанием целительных зельев. Они решили, что мой недуг происходит от простуды; и как холоду нет ничего противоположнее раскаленного железа, то и определили выжечь мне на спине тринадцать знаков в честь Али и двенадцати имамов. Я должен был подвергнуться этому способу врачевания — и через две недели выздоровел совершенно. Коновал и баба приписывали моё излечение своему искусству; жители и муллы покровительству, оказанному моей святости тринадцатью угодниками аллаха. Я согласился с мнением последних, будучи, впрочем, уверен, что один лишь долговременный отдых принес мне действительное облегчение.

До отхода моего из Семнана я хотел ещё испытать себя на поприще баснобайства, чтоб, в случае нужды, явиться перед тегеранскою публикою совершенным и по этой части. Остановясь у входа в базары, посредством принятых кликов я собрал около себя толпу праздного народа, которому приказал сесть на земле в кружок, и сам сел в середине. Я прокашлялся, погладил себя по бороде и так начал свою повесть:

— (Скоро.) Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая, летая не два дня, не два часа, через поля, темны леса — фррр-р-р-р-р-р-р! — спознала земли, воды, села, города, народы, стремнины, долины, видела не одно чудо — и то для ней не худо. Севши на зеленой ветке, среди птичек — чижей, соловьев, синичек — хвостом туда-сюда кивнула, крылья носом шевельнула — и звонким голосом закричала: трррр-р-р-р-р-р-р! А потом сказала им сказочку, смешну, утешну, умилительну, поучительну. Я вам, господа мои, расскажу её, уверенный, что вы, в знак своей щедрости, напоите краснобая-рассказчика кофеем и кошелек его наполните денежками.

— Гай! гай! говори только, — отвечали слушатели хором. Я продолжал:

Бедуин

править

Итак, милостивые государи, благоверные мусульмане, случилось в древние времена, в давно уплывшие веки, что халиф Абу-Бекр, повелитель правоверных, сидел однажды в кругу своих вельмож, товарищей и помощников пророка, как луна между звёздами, и творил суд своим подданным. Нечаянно вошел к нему юноша, краса всех юношей, стройный телом и славный мужественными доблестями. С ним было двое молодых людей блистательной красоты, которые сопровождали его, или, лучше сказать, влекли перед повелителя правоверных. Как скоро стали они перед светлым его присутствием, халиф бросил испытующий взор на пришельцев и повелел выпустить юношу из рук и всем трем приблизиться к его престолу.

— Мы родные братья, как два цветка на одной веточке, — сказали молодые люди, приведшие красивого юношу, — друзья чести и правды, и слава наша не запятнана ничем. У нас был отец, нежный родитель, почтенный старец, родоначальник умный, уважаемый всем поколением, чуждый пороков и слабостей, знаменитый своими добродетелями. Он старательно воспитал нас, ласково с нами обходился и неусыпно предупреждал все наши нужды. Сегодня вышел он в свой сад прогуляться под тенью дерев, нарвать плодов, им самим хранимых, и юноша, которого видишь перед собою, убил его — совершил злодейство неслыханное! Повелитель! требуем казни преступнику: суди, как повелел аллах в своём законе.

Халиф обратился к юноше.

— Ты слышал, — сказал он, — повесть этих людей: можешь ли оправдаться?

Спокойно, с весёлою улыбкою, приветствовал юноша халифа красными словами и отвечал:

— Повелитель правоверных! повесть их справедлива, и я ни в чём ей не противоречу. Однако расскажу дело, как было, и ты суди, как повелел аллах в своём законе. Я аравитянин, чистой, несмешанной крови бедуинов; вырос на вольных кочевьях пустыни и горжусь своим происхождением от витязей, славных мужеством, которые никогда не пахали земли. Чёрная година, богатая злейшими для меня несчастьями, предводила моими стадами, в которых заключается моя отчина, моё добро и семейство, на степь, прилегающую к стенам этого города. Гоня по ней моё стадо, я зашёл между загородных садов с многоплодными, обильными молоком верблюдицами, и среди их ходил самец, верблюд благородной породы, гордой поступи, испытанного превосходства на племя, как шах иранский среди своего гарема. Некоторые верблюдицы, подошед к оному саду, стали грызть листья ветвей, висящих через каменную ограду. В то время, как я отгонял их, явился на стене сада старец. Угрожая, с камнем в руке, бегал он по ней, как разъяренный лев, и в бешенстве метнул камнем в моего несравненного верблюда, попал в темя и убил его на месте. При виде верблюда, падающего на землю, моё сердце вспыхнуло гневом. Я схватил тот же самый камень, кинул в старца и умертвил виновного орудием его вины. Послышав смертный стон его, я обратился в бегство; но мне не было суждено уйти от несчастия. Эти двое юношей догнали меня и привели к тебе. Вот моя повесть; я кончил.

— Ты признался в преступлении, — промолвил халиф, — и достоин смерти: она неизбежна.

— С покорностью подвергаюсь решению моего повелителя, наместника пророка, — сказал бедуин, — и не жалуюсь на строгость законов ислама. Но у меня есть малолетний брат, оставленный на мои руки мудрым, попечительным отцом нашим. Перед смертью он отказал ему значительную часть имущества и несколько золота и под клятвою заповедал мне наблюдать и верно хранить достоинство брата. Золото я зарыл в землю, в пустыне, в месте, одному мне известном. Если меня казнить теперь же, золото беззащитного малютки погибнет даром; ты будешь причиною его нищеты, и он спросит у тебя свою собственность, когда аллах станет судить род человеческий с престола всемогущества. Если ж даруешь мне три дня отсрочки, постановлю над сиротою опекунов, сдам им наследство, завещанное родителем, и непременно явлюсь сюда для получения заслуженной казни.

— Можешь ли дать в том поруку? — спросил халиф.

— Поруку? — сказал встревоженный юноша. — Могу! Но лучшее для вас поручительство — моё слово.

— Его недостаточно, — возразил халиф и громко спросил: — Кто поручится за этого юношу? Заверит ли кто из вас, что он по истечении трёх суток явится сюда непременно, для получения заслуженной казни?

Юноша окинул взглядом лица всех присутствующих и, указав на знаменитого сподвижника пророка, известного Абу-Дерра, произнёс:

— Вот он за меня поручится.

Халиф спросил:

— Ручаешься ли за него?

— Ручаюсь, — отвечал вельможа, — что через трое суток он предстанет пред лицом твоим.

Халиф принял поруку, и обиженные братья, из уважения к Абу-Дерру, согласились три дня ждать возвращения юноши.

Уже время отсрочки истекло, и оба челобитчика стали перед судилищем халифа, окруженного блестящею толпою вельмож и героев первого века исламизма. Пришёл и Абу-Дерр. Исходила последняя минута отсрочки, а бедуин не являлся перед лицом халифа.

— Где же преступник? — говорили сыновья убитого. — Напрасно ждать того, кто скрылся. Но мы не отступимся от святости поруки, утвержденной повелителем правоверных.

— Клянусь аллахом правды, — возразил Абу-Дерр, — что, как скоро ударит последняя минута моего заложничества и юноша не явится к суду наместника пророка, я отдам голову свою под меч правосудия, а на том свете найду себе награду.

— Но преступник уже опоздал, — сказал халиф, — и свидетельствуюсь пророком, что на голову Абу-Дерра обращаю казнь, назначенную тому законом ислама.

— Да будет так! — промолвил Абу-Дерр хладнокровно и стал приготовляться к смерти. Между тем, как он произносил последнюю молитву, слёзы навернулись на глазах у всех; плач и ропот сожаления огласили палаты. Знаменитейшие из товарищей покойного пророка уговаривали сыновей убитого принять «цену крови», или окуп за голову отца и стяжать похвалы народа за своё великодушие; но те настаивали упорно в исполнении прав поручительства, не соглашаясь ни на какое денежное удовлетворение, и халиф повелел немедленно обезглавить Абу-Дерра перед своими окнами.

В этом месте неожиданно прекратил я своё повествование и, обращаясь к слушателям, сказал:

— Милостивые государи, правоверные мусульмане! если желаете знать, что случилось с молодым бедуином и знаменитым Абу-Дерром после этого приговора, то подкрепите силы рассказчика своим великодушием. Ожидаю от вас подарка и тогда расскажу вам удивительный конец этого любопытного происшествия.

— Что ж могло случиться? — сказал один из слушателей. — Кто пошёл, тот пропал. Что он за собака — добровольно возвращаться туда, где рубят головы?

— Почему тебе знать? — возразил другой. — Аравитяне — народ странный и глупый. Куда им сравняться с нами? По милости пророка, на свете одни только персы умные люди. Уж попадись наш брат ирани в подобное дело, то — машаллах! — даст такое драло, что его не отыщут за тридевять земель, в тридесятом государстве!

— Что напрасно спорите? — закричал пожилой купец. — Лучше послушаем до конца. Господа! бросьте дервишу по газу денег, на табак.

Все почти последовали его совету и накидали мне в полу целую пригоршню мелкой серебряной и медной монеты. Ободренный таким поощрением, я откашлялся и продолжал:

— Любезные слушатели! Сладкоречивый попугай прискочил раза три на ветке, повернулся кругом и поклонился всем птичкам, благодаря их за внимание, за подаяние, за полушку на белый сахар, за другую — на ужин для своих птенцов. Потом он почесал клюв свой на веточке и опять приступил к сказочке:

В то время, как месть за отца, желание примирения и соболезнования об участи поручителя волновали бывших в собрании и беспорядком наполняли палаты, вошел осужденный юноша и стал перед светлым присутствием халифа. Лицо его, облитое потом, сияло радостью и яснело благородством. — Я отдал дядям в опеку своего малолетнего брата, — сказал он, — разделил между ними своё имущество и указал место, где закопано сокровище. Исполнив долг родства, я спешил сюда под знойным дыханием палящего ветра, чтоб сдержать обещание, как должно вольному человеку. Повелитель правоверных! я в твоих руках, а тебя, почтенный муж, благодарю за поруку.

Дивясь его бесстрашию, спокойному духу и готовности умереть, все смотрели с изумлением то на него, то друг на друга.

Юноша продолжал:

— Низкий обманщик никогда не познает благости всевышнего, и только праведные доступны его милосердию и щедротам. Я уверен, что никакая власть человеческая не может отразить того, что суждено смертному созданию, и спешил к вам усиленно, чтоб потом не сказали, будто добросовестность погибла между людьми.

— Владыко правоверных! — воскликнул Абу-Дерр. — Я приношу голову свою на жертву за этого юношу. Вели мне отрубить её, а прости его. Я стар, и жизнь моя бесполезна, тогда как он достоин быть ещё долгое время украшением славных сынов Аравии. Ведайте, о правоверные, что я ручался за него; но, клянусь аллахом и его Книгою, что не знал никогда в жизни пред тем его, не видал и о нём не слыхивал! Но, когда, оглянув всех присутствующих, он указал на меня, как на поруку, я не хотел обманывать его доверенности: совесть не дозволяла мне отказаться, и я заложил свою голову за незнакомца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми великодушие.

— Халиф! — молвили тогда сыновья убитого. — Этот юноша загладил своё преступление честным поступком, и мы прощаем ему кровь нашего возлюбленного отца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми благородство души.

Халиф, утешенный столь высокими чувствами своих подданных, утвердил прощение бедуину и воздал хвалу его прямодушию. Абу-Дерра почтил он выше всех своих советников, и в награду за великодушие двух обиженных братьев повелел выплатить им окуп за кровь отца из казны государственной; но юноши отказались от принятия такого дара, говоря:

— Мы не продаем крови нашего родителя: её окупить может только строжайшее законное наказание или великий поступок убийцы. Прощая этому юноше, мы, подобно ему, поступили по долгу совести; а кто выполняет её веления, того никакою казнью устрашить, никакою наградою купить не можно.

— Барак аллах! барак аллах! — вскричали все мои слушатели, утирая слёзы концами рукавов, и большею частью вторично бросили мне по нескольку газов.

Я привёл здесь повесть теми же словами, как читал её в книге приятеля моего, дервиша; но не в том искусство хорошего краснобая-сказочника. Из короткого и простого анекдота он должен сделать длинную, забавную или чувствительную повесть, которою мог бы тешить зевак, по крайней мере, два часа сряду. Первый мой опыт в этом роде был весьма блистателен. Посредством прикрас, прибауток, шуток и пословиц, удачно вводимых в мой рассказ, я занял внимание, возбудил любопытство, насмешил и растрогал своих слушателей до такой степени, что за час повествования получил от них около семи пиастров.

Встреча с курьером. Хаджи-Баба приезжает в Тегеран верхом

править

Наконец я оставил Семнан. Идучи один дорогою, я предначертывал себе образ будущей жизни в Тегеране. Женщины, посещавшие меня в гробнице, находили, что я не только не дурен собою, но даже слишком хорош, чтоб быть дервишем. «Они правы! — подумал я себе. — Какая мне нужда казаться святым, имея двадцать пять лет от роду и двадцать туманов в кармане? Прибыв в столицу, куплю себе хорошее платье, наряжусь щеголем и пойду испытывать счастья на ином, благороднейшем, поприще».

На седьмом часу пути от Тегерана я шел себе, распевая во все горло песню о любви Меджнуна и Лейли, как вдруг увидел едущего верхом курьера. Было чрезвычайно жарко. Он остановился вблизи меня, вступил мимоходом в разговор и наконец предложил разделить со мною свой обед, на что я охотно согласился. Мы сели на берегу ручейка, среди пашен; мой курьер разнуздал лошадь и пустил её в деревенскую пшеницу Из глубоких карманов складчатых своих шаровар он вынул из одного род сальной онучи, в которой было завернуто несколько комков холодной рисовой каши и столько же листов хлеба; из другого же (где находились его башмаки, табак, стакан, щетка и множество других вещей) пяток головок луку, к которым прибавил дюжину соленых огурцов, хранившихся в кувшине, привязанном к седлу. Мы истребили всё это в несколько минут, облизали пальцы и обмыли руки в ручейке. Голод не дозволял нам прежде этого вступить в объяснения; теперь мы закурили трубки и стали расспрашивать друг друга. Я рассказал ему о себе в кратких словах, приняв за правило не сообщать никому никаких о своём лице подробностей. Он видел, что я дервиш, и дело с концом. Но мой товарищ воспитывался, видно, не в одном со мною училище; он высказал все, что у него было на душе — кто таков он сам, кто его отец, тесть, зять, дядя и даже лошадь; последняя, по званию его, казённого курьера, была им насильно отнята на дороге у одного мужика, которому дал он взамен свою лошадь, по несчастию вывихнувшую себе ногу, с тем что когда мужик доставит ему эту лошадь в Тегеран, то получит обратно свою. Но всего любопытнее для меня было то, что он ехал из Астрабада и посылался тамошним правителем с радостным донесением об освобождении придворного поэта и прежнего моего товарища, Аскар-хана, из плена у туркменов. Чтоб не прерывать его повествования, я скрыл свою радость и не показал даже того, что знаком с Аскар-ханом, но смекнул немедленно, что могу найти в нем важного для себя покровителя в столице.

Мой курьер уведомил меня, что поэт приплелся в Астрабад в самом жалком виде — без денег, без платья и без хлеба — и просил его ехать в Тегеран как можно поспешнее, чтоб дать знать о том в доме. За этим он вынул из-за пазухи платок, в котором были завернуты письма Аскар-хана к его семейству, и, как сам не знал грамоте, просил меня прочитать их и пересказать ему содержание, потому что ему крайне хотелось знать наперёд, какую именно награду поэт назначает выдать подателю этих писем за его труд и ревность.

Первое письмо, которое я раскрыл, было адресовано к самому шаху. Аскар-хан самым высокопарным и надутым слогом изображал в нем все страдания и бедствия, претерпенные им у туркменов, присовокупляя, что голод, жажда и варварское обращение этих хищников казались менее самого ничтожнейшего ничто в сравнении с величайшим из несчастий — лишением лучезарного лицезрения Царя царей, Тени аллаха на земле, Средоточия вселенной, Перла самодержавия, Раковины великодушия, Философского камня всех совершенств в мире, и проч. и проч. Далее излагал он, что, подобно тому как самому даже презреннейшему червяку дозволено пользоваться блеском и теплотою великого Светила мира, он, подлейший из рабов, зрением непостижимая пылинка, движущаяся в луче Величия государства, дерзает льстить себя мыслью, что и ему не будет воспрещено несравненное счастье греться перед пылающим благотворностью солнцеобразным присутствием падишаха. Наконец поэт изъявлял надежду, что в долговременное его отсутствие тень Царя царей нисколько не уменьшилась в своём объеме; что он будет опять допущен к ревностному исправлению своей должности и будет иметь случай усерднее, чем когда-нибудь, воспевать любовь соловья к прекрасной розе.

Второе письмо было писано к верховному везиру, которого называл он планетою между звёздами рода человеческого, хотя в дружеском со мною разговоре у туркменов описывал его как старого скрягу, осла и мошенника. Подобное же послание отправлял он и к своему врагу, главному казначею. Между письмами к его семейству одно было к жене, другое к учителю его сына, третье к управителю дома.

К жене писал он о внутреннем устройстве андаруна, или гарема, надеясь, что в его отсутствие она соблюдала должную экономию и хорошо управляла невольницами, и прося немедленно заняться с ними шитьем для него платья, так как у него нет даже шаровар.

Учителю предписывал он обращать особенное внимание на нравственность его сына, то есть учить его обрядам утонченной вежливости, приветствиям, льстивому обхождению с особами высшего звания и пяти ежедневным молитвам, будучи, впрочем, уверен, что, находясь под руководством такого философа, он уже выучился ловко сидеть на коне, владеть копьём и стрелять на бегу из ружья.

Управителю поэт давал общие наставления о домашних делах, приказывая ему являться ежедневно к верховному везиру и во все время присутствия стоять перед ним с сжатыми как можно плотнее ногами и с руками, правильно сложенными на брюхе, превозносить его похвалами и уверять о раболепнейших к нему чувствах своего господина; в доме ввести в расходы строжайшую экономию; смотреть неусыпно за женою и невольницами; госпоже не позволять часто ходить в баню; лично сопровождать её, когда она идет с невольницами гулять на кладбище или покупать что-нибудь на базарах, и не пускать в андарун чёрного невольника, Джоугара; если приметит, что последний дружен с которою-нибудь из невольниц, то обоих высечь порядком. Притом он надеялся, что во время его отлучки управитель принимал надлежащие меры, чтоб в гарем не ходили подозрительные женщины, особливо известная ему старая жидовка; чтоб каменная стена, окружающая гарем, находилась всегда в надлежащей исправности и женщины не шатались по крыше с соседями. В заключение он предписывал ему наградить курьера десятью туманами.

Я сложил опять все письма по-прежнему, запечатал их теми же облатками из липкой бумаги и возвратил моему товарищу, которого крайне обрадовало последнее распоряжение поэта. Он был доволен тем, что, по крайней мере, не понапрасну спешил день и ночь, боясь, чтоб кто-нибудь другой не предупредил его в Тегеране с радостным известием об освобождении Царя поэтов. Между тем жара, усталость и выспренний слог придворного стихотворца, набитый неудобопонятными арабскими словами, благополучно изливали усыпительное действие своё на ресницы курьера: он говорил со мною ещё несколько минут и вдруг уснул на траве как камень, позабыв даже спрятать за пазуху свои письма. Сидя подле него, я размышлял об этом благоприятном для меня событии и нечаянно напал на прекрасную мысль — опередить курьера с донесением об этом. В самом деле, кто более меня имел на то права? Я знал все похождения прежней жизни поэта, был с ним лично знаком, горевал с ним вместе у туркменов и дал ему слово стараться быть ему полезным всеми мерами. Что касается до лошади, то она столько же принадлежала курьеру, сколько и мне: впрочем, мужик мог его ещё настигнуть с собственным его конем, а не то он мог, по тому же правилу, отнять для себя скотину у другого мужика. Словом, без дальнейших рассуждении я развернул тихонько платок, вынул письмо к управителю, сел на лошадь и, пришпорив её острыми углами стремян, во весь опор помчался к Тегерану.

Быстро подвигаясь вперёд, я не переставал соображать в уме средства, как бы мне ловче захватить в свои руки туманы, назначенные в награду курьеру. Со стороны последнего мне нечего было опасаться, потому что, пока он проснется, я уже буду далеко от него: проснувшись, он пойдет сперва искать своей лошади; мужик, вероятно, не так скоро к нему подоспеет; он принужден будет требовать для себя коня в деревне; но кто поверит пошлой его сказке о письмах, завтраке и дервише? Итак, он должен будет нанять для себя скотину, будет торговаться с погонщиками до вечера, а между тем я уже буду в Тегеране, продам лошадь за что бы ни стало и слажу своё дело так, как его обдумал и как сам читатель будет в состоянии судить о том немедленно.

Прибытие в Тегеран. Конный рынок. Объяснение с управителем

править

Я приехал в Тегеран поутру очень рано и тотчас вывел свою лошадь на рынок, лежащий у ворот Шах-Абдул-Азимовых, где ежедневно производится торг этими животными. Опередив так блистательно казённого курьера, я мог уверять по совести, что лошадь хороша; но барышник, который стал торговать её, доказал мне ясно, что в ней множество пороков, так что я готов уже был отдать её с радостью за безделицу. Во-первых, она была чап, во-вторых, аблаг; притом стара летами, зубы были у неё закаленные, ноги разбитые — словом, никуда не годилась. Итак, я крайне удивился, когда он предложил мне за неё, с седлом и уздою, пять туманов; но и он сам пришёл в изумление, видя, что без всякого торгу я отдаю ему лошадь за ту цену. Половину денег он вручил мне немедленно, а за другую половину предложил взять у него старого, чахлого, почти околевающего осла. Я не согласился, и он обещал уплатить мне при первом свидании остальные два с половиною тумана. Что ж делать! Мне некогда было с ним тягаться. Я пошёл прямо оттуда на базар, купил черную баранью шапку, бросил в угол свой дервишский колпак и, нарядясь совершенно так, как будто лишь теперь пришёл с дороги, отправился искать жилище поэта. Дом его находился в одной из лучших частей города, среди садов, наполненных прекрасными тополями и гранатовыми деревьями; вдоль улицы протекал ручеек, орошая своею водой ряд великолепных чинар. Но самый дом носил на себе отпечаток долгого отсутствия хозяина: двери были полузатворены, внутри не видно было никакого движения. Взойдя на первый двор, я подумал, что в нем никто не живёт, и начал беспокоиться насчёт моей награды. Наконец, отыскав лестницу, пошёл я наверх и проникнул в обширную, построенную над входом в дом комнату, где увидел дряхлого старичишку, который, сидя уединённо на войлоке, курил табак из простого кальяна. Это был сам управитель.

— Ас-селям алейкум!

— Ва-алейкум ас-селям!

— Благовестив! — воскликнул я. — Хан скоро к вам будет!

— Что такое? — спросил старик. — Какой хан? Где? Когда?

Я рассказал ему приключения его господина и, в удостоверение, представил письмо его, которое он медленно прочитал два раза сряду, осмотрел со всех сторон и опять сложил с притворною радостью на лице, но с явным неудовольствием, страхом и изумлением в сердце.

— Но верно ли это, что хан жив? — возразил он, поглядывая на меня с любопытством.

— Вернее того, что я теперь сижу с вами! — отвечал я. — Завтра придет от него к вам другой гонец и привезет письма к госпоже, к учителю, шаху, везирам и прочим.

Управитель пришёл в совершенное расстройство духа и стал восклицать бессвязно:

— Это что за удивительное дело! Что за пепел упал на наши головы? Что мне делать? Куда деваться?

Когда он несколько поуспокоился, я начал расспрашивать его о причине этого смущения, которое казалось мне вовсе неуместным. Но он отвечал всегда одно и то же:

— Он никак не может быть в живых! Все говорят, что он умер! Он непременно умер! Между прочим, жене его приснилось, будто она выронила тот самый зуб, который причинял ей жестокую боль; следственно, как ему не умереть? Притом же и сам шах изволил решить, что он умер. Куда ему быть в живых! Да помилует аллах его душу! Да наделит он её всеми блаженствами рая!

— Хорошо! А если и умер, то что ж? — возразил я. — Неужели вы его наследник? Но я могу вас уверить, что умирать он никогда и не думал, что шесть дней тому он жил и здравствовал в Астрабаде и что на будущей неделе сам он лично к вам пожалует.

Управитель, покачав головою, пососав свой палец от изумления и надумавшись вдоволь, наконец сказал:

— Моё недоумение отнюдь не покажется вам странным, когда объясню вам положение его дел. Во-первых, вследствие верного или неверного донесения о его кончине, шах велел взять в казну все его имение: его дом, грузинские невольницы и вся домашняя утварь назначены к отдаче Али-мирзе, одному из младших сыновей шаха; деревня его принадлежит теперь верховному везиру; место его при Дверях счастия обещано мирзе Фузулу; а, в довершение всей беды, жена его вышла замуж за нашего учителя. Скажите ж, ради имени пророка, есть ли тут возможность радоваться его возвращению?

Я совершенно согласился с его мнением и только промолвил:

— Но что ж будет с обещанною мне наградой?

— Какая тут вам награда! — воскликнул управитель. — Ступайте, ради Али! За такие новости нам не из чего разоряться на награды. Обратитесь к хану, когда он сам здесь будет: у меня денег нет ни полушки.

«Вот зачем я так спешил сюда!» — подумал я про себя печально и, обещав управителю наведаться к нему на днях, оставил его рассуждать на досуге о последствиях привезенного мною известия.

Вторичная встреча с курьером. Спор и расправа у полицмейстера

править

Расставшись с управителем, я пошёл блуждать по городу без цели. На большой улице, ведущей к шахскому дворцу, я встретил табачного разносчика, приказал ему набить для себя кальян, сел на пятках, опираясь спиною о стену одного дома, и начал преспокойно наслаждаться кейфом. С каждым глотком дыму, вдыхаемого из кальяна, порождалась в моей голове новая мысль касательно будущих моих видов в Тегеране, которую тут же, вместе с дымом, испускал я на воздух, как неосновательную. Десять туманов, на которые я столько надеялся, миновали мой карман.

«Да провалятся они в самый глубочайший ад! — подумал я. — У меня, видно, нет счастья для плутовства. Притом мне наскучило принадлежать к черни: надобно непременно постараться выйти в люди. Мой приятель, поэт, не откажет мне в своём пособии, как скоро сюда приедет. Почему ж не могу я сделаться со временем важным человеком, когда столь многие ничем не лучше меня достигли и степеней и богатств и стоят теперь на равном счету с полными лунами? Что за редкое лицо первый любимец шаха, Исмаил-бек, прозванный „золотым“? Ферраш, пятобийца, простой шатроносец, который ни красивее собою, ни речистее меня, которому, что касается до удалости на коне, я, может статься, был бы в состоянии доказать, что такое значит верховая езда, поучившись этому ремеслу у таких мастеров, каковы туркмены. Хорошо! А главный казначей, который, набивая золотом сундуки шаха, не забывает и о своих, — что он за райская птица? Сын исфаганского бородобрея так же хорош, как и сын тегеранского зеленщика, или, может быть, и лучше, потому что, по крайней мере, я обучен грамоте, а он и того не знает. Он ест, пьет, живёт в раздолье, всякий день наряжается в новое платье, населяет свой гарем, после шаха, лучшими красавицами в Персии, не имея и половины моего ума и моих способностей; потому что, если верить тому, что говорят, то его высокопорожие настоящий „осёл в квадрате“, и только».

Углубляясь в такие и подобные рассуждения и благовременно измеряя мыслию будущее моё величие, к достижению которого не предвидел никакой невозможности, я как-то вообразил себе, что я уже великий человек. В невольном восторге я бросил кальян, вскочил на ноги и, гордо подняв голову, побежал вперёд, распихивая кулаками народ, теснящийся на улице. Одни испугались, другие начали ругать, иные приняли меня за сумасшедшего. Опомнившись от первого порыва честолюбия и взглянув на свою нищенскую, изорванную одежду, сам я не мог удержаться от смеха над своей глупостью и признал необходимым, до вступления на поприще почестей, купить себе прежде всего порядочное платье.

Один раз, пробираясь через толпы к базарам, я вдруг был удержан жестокою среди улицы ссорою троих руфиян, которые кричали и бранили друг друга с необыкновенным жаром. Из любопытства я остановился вблизи их; но, подаваясь мало-помалу вперёд, по мере усиливающегося давления черни, навалившейся на меня сзади, вскоре очутился я в кругу спорящих и остолбенел, увидев между ними курьера, у которого я отнял лошадь, и барышника, которому её продал. Курьер с каким-то мужиком, стащив барышника с злополучной скотины, кричали оба вместе:

— Это моя лошадь! Это моё седло!

— Я купил её на торгу за наличные деньги, — говорил барышник.

Смекнув опасность, я хотел поскорее уйти оттуда; но, по несчастью, так был сжат со всех сторон окружающими зрителями, что почти не мог шевелиться. Вдруг увидел меня барышник и, схватив за пояс, вскричал:

— Вот он! Я у него купил лошадь и седло.

В то же время узнал меня и курьер. Шум, брань, ругательства в один миг возвысились до такой степени, что, казалось, будто гроза, с молниею и громом, разразилась над моей головой и раздробила меня, несчастного; «негодяй», «вор», «плут», «мошенник» и тому подобные прилагательные сыпались на меня градом.

— Отдай мне мою лошадь! — кричал один.

— Отдай мне моё седло! — восклицал другой.

— Возврати мне пять туманов, которые я тебе дал! — говорил третий, тогда как толпа кричала отовсюду:

— Ведите его к казию!

Напрасно, в свою очередь, кричал я из всей силы, клялся, проклинал, запирался и бранил каждого попеременно: при первом взрыве их негодования нельзя было заставить никого из них выслушать меня терпеливо; они были в таком ожесточении, как будто я сделал что-нибудь необыкновенное, и такое, чего в подобном случае не сделали бы ни они сами, ни большая половина наших остроумных земляков. Исступление курьера не находило для себя пределов; мужик горько жаловался на сделанную ему обиду; барышник утверждал, будто я украл у него деньги, и поносил меня ужаснейшими словами. Я старался образумить первого, льстил другому и стращал последнего.

— Чего ты сердишься? — сказал я курьеру. — Вот твоё седло; оно цело — так что ж тебе нужно более?

Обращаясь потом к мужику:

— Ты не мог бы кричать громче и отчаяннее, когда бы твою лошадь загоняли до смерти: возьми её, ради Али, да и ступай себе домой, а приехав туда, сотвори молитву и возблагодари аллаха, что с тобой не случилось ничего хуже. — Что касается до барышника, то я навалился на него всею тяжестью моего гнева, как на плута, который требовал от меня того, что ему не следовало.

— Как ты смеешь называть меня обманщиком, — вскричал я, — когда ты по сию пору дал мне только половину денег и уже начал подкрашивать лошадь, чтоб, утаив её, лишить меня остального? На, возьми свои два с половиною тумана, и убирайся отсюда!

Барышник никак не хотел мириться и требовал непременно, чтоб я вознаградил его за содержание лошади. Ссора возгорелась снова, и как мы не могли ни убедить, ни переспорить друг друга, то согласились подвергнуть все дело решению полицмейстера.

Мы отправились к нему все четверо вместе, сопровождаемые огромною толпою народу и продолжая браниться между собою. Но курьер, опасаясь наказания за насильное отнятие лошади у мужика на дороге, исчез первый из нашей толпы, с седлом на плечах и уздою в руке. За ним последовал мужик, который на повороте улицы ускакал с лошадью во весь опор, зная, вероятно, что это единственное средство к спасению своей собственности от неверных следствий правосудия. Итак, из всего числа тяжущихся остались я и барышник.

Мы нашли полицмейстера в обыкновенном месте, на перекрестке улиц, пересекающих базары. Он сидел важно на ковре, разостланном на подмостках из досок, и курил кальян; вокруг него стояли полицейские урядники, приставы и служители с длинными палками, готовые во всякое время колотить правоверных по подошвам. Говорить начал я первый и, изложив обстоятельства дела, доказывал, что барышник имел, очевидно, в предмете меня обмануть. Тот, с своей стороны, домогался вознаграждения за корм лошади, основываясь на том, что я продал ему скотину, на которую не имел никакого права. Полицмейстер пришёл в большое недоумение, не зная, как решить такой, по мнению его, необыкновенный случай. Он хотел отправить нас к казию, когда один из зрителей, старик лет семидесяти, воскликнул:

— Чем вы затрудняетесь, ага? Дело само по себе ясно: когда барышник уплатит Хаджи остальную половину денег, тогда Хаджи удовлетворит его за содержание лошади.

— Да будет восхвален аллах! — вскричала вся толпа, пораженная мнимою справедливостью этого приговора; и полицмейстер, согласясь с мнением старика, отпустил нас, промолвив, что, если тотчас не удалимся, обоих велит высечь по пятам.

Я тотчас возвратил барышнику полученные от него деньги и взял с него расписку. Он долго ещё рассуждал о предмете нашего спора и никак не мог постигнуть, почему лишился он следующего ему по всей справедливости удовлетворения за корм лошади, купленной им законным образом и отнятой у него безвинно. Наконец, чтоб отдать себе отчёт в этом происшествии, он стал бранить и проклинать полицмейстера, и мы расстались.

Ветошник. Баня. Приезд поэта. Покровительство. Главный врач шаха

править

Отделавшись от такой напасти, пошёл я в суконные ряды. Мне хотелось непременно иметь платье из красного сукна, чтоб другим внушать к себе то почтение, которое я сам доселе чувствовал к лицам, носившим подобное платье. Итак, я вошел в первую лавку и велел показывать себе красное сукно; но купец, посмотрев на мою скромную наружность, принял меня так гордо, что я немедленно обратился к случившемуся тут же ветошнику с огромною связкою разного старого платья. Ветошник утащил меня за забор одной мечети и разложил на земле свой товар, встряхивая поочередно каждую штуку и расхваливая её вкус и доброту. Мне очень понравился один шелковый кафтан, с золотым галуном спереди и вызолоченными пуговицами. Ветошник тотчас надел его на меня; опоясал старою кашмирскою шалью, искусно спрятав в середину все дыры; заткнул за пояс блестящий кинжал и, обходя кругом меня, начал восклицать:

— Машаллах! Машаллах! Вы теперь одеты, как хан. В целом Тегеране никто лучше этого не может нарядиться. Сам церемониймейстер шаха в сравнении с вами — грязь!

Украсив себя в первый раз в жизни столь великолепною одеждою, я посматривал на свою особу с улыбкою самолюбия и с нетерпением желал узнать о цене. Ветошник сперва стал уверять меня, что он отнюдь не похож на других купцов, которые просят сто, а отдают за пятьдесят, и что когда он скажет слово, то можно на него полагаться. После такого предисловия он запросил за все двадцать четыре тумана, то есть более, нежели итог целого моего богатства.

Я тотчас скинул с себя наряд и хотел удалиться.

— Вы полагаете, что это дорого? — сказал он, удерживая меня. — Но подумайте, какие вещи! Этот кафтан и эта шаль принадлежали грузинке, первой любовнице шаха, которая надевала их на себя только два раза и потом продала мне. Клянусь вашею душою и моею головою, что я сам купил их за эту цену в высочайшем гареме. Сколько вы пожалуете?

Я отвечал, что по такой цене и торговаться нечего.

— Скажу я вам крайнее слово, — промолвил он, схватив меня за полу, — я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю все, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее.

Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов. Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования; мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого; наконец ветошник отдал все за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остается в убытке.

Я завязал купленные вещи в платок и пошёл к баням. Дорогою купил я себе ещё красные шелковые шаровары, зеленые туфли с высокими каблуками и синюю шелковую рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своём достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утонченностью этого небесного наслаждения; подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже; брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами; и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны.

Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчёт редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушёл отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почетное платье за привезение из Исфагана первых дынь; он был послан в баню шахскими звездочётами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию; круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца; и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более.

Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шелку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества; опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже; надвинул шапку набекрень, по-каджарски; покрутил на пальце кудри; щегольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев ещё раз в круглое зеркальце, на котором кладется плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда.

Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошёл туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в своё семейство.

Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов. Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии; но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что «место его в их сердцах было не занято» и что «глаза их просветлились при воззрении на его лицо».

Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами, и я сказал ему:

— Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив!

— Да, точно, жив, — отвечал он уныло. — Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся.

Оттуда пошёл я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно; что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения: но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил ещё в плену у туркменов, и, улучив случай, произнёс её перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему все имущество.

На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему своё положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, однако ж управитель остался на месте, а я принужден был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из гарема в приёмную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моем кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал:

— Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною; он тотчас даст вам у себя место.

Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нём понятие. Но в моем отчаянном положении следовало на все согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями; некоторые из них держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел ещё в своём хельвете. Я подошёл к открытому окну, где становятся те, которые не имеют входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна.

Мирза Ахмак (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою; под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввел меня на другой двор, окруженный с трёх сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своём хельвете, составлявшем четвертую часть двора.

Любопытное объяснение с главным врачом

править

Хаким-баши позвал меня в комнату и просил садиться, я повиновался его желанию после многих извинений и надлежащего изъявления покорности, требуемого правилами об отношениях младшего к старшему, который удостаивает его такой великой почести.

Вслед за тем он сказал, что поэт поговорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надежный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарен смышленостью на разные удивительные штуки и уловки; что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством.

Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья.

— Я теперь именно имею нужду в таком человеке, — продолжал он. — Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать моё ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу.

Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным:

— Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрел здесь большую славу. Он привез с собою огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имен не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали; но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий «отец невежества», осёл, грязь, — который не читал ни Джалинуса, ни Ибн-Сины. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими и больным даёт ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берется приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи. Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и соленых огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку; но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять своё лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него «вытягивала влагу из-под самых ногтей». Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жён. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об её удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своём присутствии все, что тот говорил другим насчёт чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришёл в большое затруднение и, чтоб скрыть своё замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху:

— Я жертва Царя царей; но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру. Когда же я его достану, то — на мой глаз и мою голову! — объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам.

Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав её. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и соленых огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру; тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите её мне.

Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение.

— Как же мне идти к незнакомому человеку? — возразил я. — К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость.

— Правда, что они народ странный, — промолвил мирза Ахмак, — бреют себе щеки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела; пьют кофе с молоком; сидят на каких-то престолах; пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле; ничего не почитают нечистым; едят свиней, зайцев, черепах; готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком. Но вам до этого какая нужда?

— Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: «Вы лжёте!» — и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? — спросил я.

— Говорят, что правда; но аллах лучше ведает, — отвечал он. — К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: «Да будет вам подарком! это ваша собственность!» — потому что они, в самом деле, тотчас возьмут её и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором.

— В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? — возразил я. — Он узнает, что я лгу, и убьет меня.

— Нет, нет, вы в самом деле будете больны, — прервал мирза. — Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, — продолжал он, обнимая рукою мою шею, — ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. — При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон.

Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем.

Хаджи-Баба обманывает обоих докторов, персидского и европейского

править

«Меня ли он будет учить, как что делать! — с досадою подумал я, выходя на улицу. — Слава аллаху, где дело идет об изобретательности, мне не нужны ничьи наставления. Я съем капусты и огурцов втрое более против верховного везира и не буду болен, потому что втрое моложе его. Если я стану просить пилюли для себя лично, доктор увидит, что я здоров, и выгонит меня вон, как обманщика. Итак, следует придумать другое, вернейшее средство».

Я пошёл прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные катибы, или писцы; вместо кинжала заткнул себе за пояс серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга.

Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка.

Я вошел к нему с некоторою застенчивостью, припоминая все, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия, все своё сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять все платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нем поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком — как будто голова его была в бане, а ноги в дороге!

Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, «исправен ли мой благородный мозг». Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил все своё искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретенной им в Персии, я уверял его, что Лукман, в сравнении с его мудростью, был осёл и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На всё это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлен до такой степени, что повелел своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жены Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора; что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами соленых огурцов; что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить её стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне её немедленно.

Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не даёт лекарств, не видав наперёд больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтет себе за счастье лично к ней явиться.

Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на неё под опасением смерти; и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями.

— В таком случае я не знаю, что и делать, — сказал франк, — мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык.

— На язык? — вскричал я. — У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык её совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка.

— В таком случае нечего делать, — промолвил доктор, — я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить.

Я старался обеспечить его на этот счёт, утверждая, что оно принесёт несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно его принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам.

Узнав все для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошёл я к ветошнику и возвратил ему свой наряд; наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и соленые огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием.

Хаджи-Баба притворяется больным.

— Подите сюда! Подите сюда! — вскричал я, входя в его комнату. — Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю — вы меня убили! — Мирза прибежал ко мне с радостным видом. — Возьмите её поскорее! — продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. — Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия.

Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю; но я держал её как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперёд не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман.

— Не хочу вашего червонца! — вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. — Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли.

При этих словах я разинул рот и сделал движение, как будто хочу проглотить пилюлю. Хаким-баши закрыл мне рот рукою и сунул второй туман. Я продолжал бы надувать его долее таким же образом и, вероятно, выжал бы из него третий и четвертый червонец, но, к несчастью, приметил, что он уже мешает свои порошки и зелья и собирается лечить меня по-своему. Смекнув действительную опасность, я предпочел отдать ему пилюлю, которую он схватил с пламенным восторгом любовника, обнимающего впервые драгоценный предмет нежнейшей страсти. Он осматривал её со всех сторон, клал на язык, нюхал, качал на ладони и все-таки не более прежнего понимал её свойство. Предоставив ему полное время исчерпать все свои догадки, я наконец сказал, что франк откровенно и без обиняков объяснил мне состав этой пилюли и что в ней ничего нет, кроме хлеба и меркурия.

— Это из меркурия? — вскричал изумленный мирза Ахмак. — Как будто я этого не знаю! Я вам поутру говорил, что этот кяфир даёт больным ртуть. Итак, должен ли я терять свою славу, потому что какому-нибудь собаке христианину вздумалось окармливать нас меркурием? Слава аллаху, я ещё умею составлять такие рецепты, каких ни отец, ни дед его и во сне не видали! Слыханное ли дело, употреблять меркурий за лекарство? Ртуть — вещество холодное; сырая капуста и соленые огурцы — два вещества, также холодные, — это то же самое, что лед расплавливать льдом. Осёл, не знает первых оснований врачебной науки! Нет, Хаджи, этому у нас не бывать: мы не дозволим насмехаться над нашими бородами.

Он продолжал ещё несколько времени бранить своего соперника, и, без сомнения, бранил бы его долее, если бы ферраш, присланный к нему из дворца с повелением немедленно явиться к шаху, не остановил его красноречия. Не зная, зачем его зовут, и весь трепеща от страха, он поспешно надел на себя придворное своё платье, натянул красные носки, и черную баранью шапку заменил кауком, окутанным шалью в виде тюрбана, и, приказав подать лошадь, отправился в арк.

Шах хочет принимать франкское лекарство. Верховный Совет по этому поводу

править

Возвратись из дворца, хаким-баши тотчас позвал меня к себе. Это было вечером.

— Хаджи! подойди ко мне поближе, — сказал он и, выслав слуг из комнаты, продолжал тихим голосом: — Этому неверному доктору надобно отвалять душу во что бы то ни стало. Вообрази, что случилось! Шах позвал его к себе сегодня поутру, без моего ведома, и имел с ним продолжительное совещание. Сколько я мог заметить из слов шаха, этот проклятый падар-сохтэ, христианин, совершенно завладел его бородою. Шах говорил с ним о своей одышке, о расслаблении членов и желудка, которому бывает он подвержен, и не может надивиться проницательности, с какою тот вдруг отгадал причины его страданий и сопровождающие их обстоятельства. Пощупав пульс и посмотрев на высочайший язык, франк тотчас спросил, не ходит ли его благополучие слишком часто в баню; не употребляет ли в излишестве в пищу рассолов, сластей и рису, плавающего в коровьем масле, и не случается ли с ним кашель после курения кальяна? Скажите, Хаджи, откуда мог он узнать об этом? Аллах! Аллах! Это явное чародейство. Шах дал ему три дня сроку, с тем чтоб справился с своими книгами, собрал мнение западных мудрецов о столь важном для всей Персии предмете и составил лекарство, способное восстановить высочайшее здоровье и возобновить все телесные силы. Средоточие вселенной, рассказав мне об этом, соблаговолило потребовать моего мнения: оно приказало изъяснить смело все, что только я думаю о качествах франков вообще и, в особенности, об их лекарствах. Я не преминул воспользоваться таким удобным случаем и, после обыкновенного вступления, имел счастье доложить, что, в рассуждении качеств франков, шаху должно быть известно, что они язычники, народ неверный и нечистый, пьют вино, едят свинину и благословенного Мухаммеда называют лжепророком; что с виду они кротки, как девушки, но в сердце — прямые медведи; что в сношениях с ними следует быть чрезвычайно осторожным, так как (посмотрите, что они сделали в Индии!) вся их цель состоит в том, чтобы прибирать к себе чужие государства и порабощать шахов и набобов. «Что же касается до их лекарств, — воскликнул я, — да упасет вас аллах от их врачевания! Они лечат людей тем, чем мы убиваем — именно жесточайшим ядом. Главное лекарственное вещество составляет у них меркурий. Вот пилюля, которою неверный доктор окормил нашего верховного везира: она также состоит из меркурия, и ежели оказала спасительное действие, то это должно приписать не её свойству, но единственно высокому и испытанному благополучию шаха, Убежища мира. Сверх того, при лечении употребляют они ножи и кинжалы и больным распарывают брюха, режут члены и накалывают желудки». Словом, я представил шаху такую мрачную картину пагубных следствий франкского образа лечения, что он обещался поступать в этом случае с крайнею осмотрительностью и наперёд показать мне лекарство, которое тот ему предпишет.

— Итак, друг мой Хаджи, — присовокупил хаким-баши, — нам теперь следует всячески отводить шаха от принятия неверного лекарства; по той причине, что если оно, по несчастью, произведёт спасительное действие, то я пропал: кто тогда захочет лечиться у мирзы Ахмака? Мы должны стараться всеми мерами отвратить от себя подобную напасть, когда бы даже пришлось нам с тобою одним поглотить все его лекарства.

Мы расстались, обещав торжественно друг другу взаимную помощь. По прошествии трёх дней мирзу Ахмака позвали во дворец, где шах составленное доктором лекарство подвергнул его суждению. Само собою разумеется, что хаким-баши не преминул возбудить в нем новые, гораздо сильнейшие, подозрения, — и опасность принимать врачебные средства из рук лекаря, подосланного постороннею державою, представил ему в таком ужасном виде, что тот решился предложить наперёд этот случай на рассуждение Верховного Совета. На следующее утро, когда великий везир, главный казначей, государственный секретарь, церемониймейстер и прочие везиры, ханы и высокие сановники Порога предстали перед шахом для поклона, он, сидя на своём престоле, изложил им обстоятельно все дело и присовокупил, что иностранный врач, с которым советовался он насчёт своего здоровья, действительно поднес ему вчера лекарство, составленное, по указаниям западных мудрецов, из разных целебных веществ, и которое должно, по его уверению, произвести в августейшей особе Средоточия вселенной такое удивительное действие, какого ни один талисман оказать не в состоянии; но что верный раб его, хаким-баши, по своему усердию к пользам его дому, возымев некоторые подозрения насчёт этого лекарства, возбудил в светлейшем его уме сомнение: во-первых, согласно ли с правилами здравой политики вверять внутреннее устройство высочайшей особы Царя царей мерам и распоряжениям иностранным? И во-вторых: не заключаются ли в предписанном лекарстве какие-нибудь вредные начала, могущие вместо возобновления поколебать и наконец совершенно разрушить благородное его тело?

— По этим уважительным причинам, — промолвил шах, возвышая голос, — сочли мы нужным приостановиться в принятии лекарства и внести это обстоятельство на ваше верноподданническое заключение. Итак, зная ваше искусство пороть и сшивать, просверливать и затыкать, желаем, чтобы вы, сложною мудростью вашею, составили об этом деле мнение, достойное быть повергнутым к подножию престола шаха. Но чтобы вместе с тем вы были в состоянии произнести суд ваш о нём с совершенным знанием предмета, мы рассудили за благо дать вам, моим вернейшим рабам, сливкам благоразумия и проницательности, самим предварительно принять это лекарство и тем поставить вас в возможность основать ваше мнение на личном опыте каждого.

В ответ на такую милостивейшую речь все везиры и царедворцы начали восклицать: «Да продлится жизнь шаха до дня преставления! Да не уменьшится никогда тень его! Что мы за собаки, чтоб не принимать франкского лекарства, когда шах прикажет? Слава аллаху, мы жертвы шаха, мы его рабы и охотно положим за него наши головы и животы! Да наделит его аллах вожделенным здоровьем! Да ниспошлет он ему торжество над всеми его врагами!»

Затем главный постельничий поднес Убежищу мира на золотом подносе коробочку с пилюлями франкского доктора. Шах взял её в руки, призвал к себе главного своего врача, мирзу Ахмака, и приказал ему обойти всех присутствовавших по очереди, начиная с верховного везира, и каждому положить в рот по одной пилюле; после чего подали им запить предписанным от доктора зельем.

Глубокое молчание, последовавшее за этим приёмом, продолжалось несколько времени. Шах между тем пристально всматривался в лица своих сановников, наблюдая первое действие лекарства. Когда все губы, приведенные в кривляние горькостью зелья, пришли в естественное своё положение, разговор начался о делах Фарангистана. Шах предлагал разные на этот счёт вопросы, на которые присутствующие отвечали по крайнему своему разумению.

Наконец лекарство начало действовать. Главный казначей, плотный и грубый мужчина, который на все речи шаха постоянно отвечал: «Да! Да!» — первый ощутил в себе резкие свойства пилюли, которая привела в движение старые в теле его проказы. Между тем как общее внимание, которого он сделался предметом, ещё более усиливало его смущение, длинный, тонкий, сухощавый государственный секретарь вдруг побледнел как полотно и облился холодным потом, а главный церемониймейстер, схватясь обеими руками за живот, устремил жалкие взоры на шаха и, казалось, умолял о позволении удалиться из его присутствия. Прочие везиры и ханы поочередно обнаружили на себе те же самые припадки; один только верховный везир храбро выдержал опыт и, закрываясь концом рукава, смеялся тихонько страданиям своих сотоварищей. Шах тотчас распустил собрание и, приказав мирзе Ахмаку лично смотреть за действием неверного лекарства над верными рабами Порога — для доклада ему о том завтра, сам удалился в гарем.

Хаким-баши имел теперь неверного соперника в своих руках. Он так напугал шаха картиною ужаснейших опустошений, произведенных пилюлями франка в желудках «подпор» Персидского Государства, что тот решился отнюдь не принимать его лекарства, и все дело предано было забвению.

— Наша взяла! друг мой Хаджи! — вскричал хаким-баши, вне себя от восхищения, при первом со мной свидании. — Мы сожгли отца этого банкрута, домо-опустелого франка! Что он за такой пес, чтоб лечить ему Царя царей? Эта честь принадлежит исключительно мне — таким врачам, как я. Нам какая нужда до его новых изобретений и ухищрений? Как делали наши отцы, так будем делать и мы; чем они исцелялись, тем и мы будем здоровы. Конец концов, Лукман, Джалинус, Ибн-Сина были тоже некто и могли б ещё осквернить гробы отцов всех докторов франкских.

Объяснение с мирзою Ахмаком насчёт жалованья. Неудача. Праздность. Любовь

править

Я жил в доме мирзы Ахмака более как друг, нежели как слуга. Он позволял мне сидеть в его присутствии, приглашал меня к обедам и давал курить из своего кальяна. В то же самое время я не пропускал случаев есть, пить и курить с его слугами. Этот образ жизни отнюдь не соответствовал моим видам. Все, что получил я от него по настоящее время, заключалось в двух червонцах, исторгнутых у него за пилюлю собственным моим проворством. Я решился с ним объясниться.

Один раз хаким-баши возвратился из арка, восхищенный ласковым приёмом шаха, который заставил его дожидаться без туфлей под своим окном, на краю мраморного пруда, только два часочка, вместо обыкновенных шести часов. Он с восторгом пересказывал мне, как Средоточие вселенной бранит франкского доктора и уверяет, что он недостоин носить башмаки за мирзою Ахмаком. Я воспользовался таким счастливым расположением духа и сказал:

— Конечно, шах говорит правду. Кто найдется равный вам во всей Персии? Ежели франки хотят знать, что такое значит врачебная наука, то пусть приходят поучиться у вас. Машаллах! вы золото, жемчуг, истинное сокровище для нашего шаха!

Мирза Ахмак улыбнулся, взял кальян из своих уст и отдал его мне, гладя себе бороду и покручивая усы с приметным удовольствием.

— Я желал бы, когда угодно аллаху, быть участником вашей славы; но я менее собаки — я ничто — лишь кусок ничтожной глины, получающей все своё благоухание от соседства с розою.

— Это что за речи, Хаджи? — воскликнул мирза. — Вы уныли духом, что ли?

— Я скажу вам притчу, мирза, — промолвил я. — В оное время была собака, видом и уловками очень похожая на волка. Она бегала по лесам и давила баранов вместе с волками, а возвратясь домой, жила с собаками, как настоящая собака, и приставала ко всем их забавам. Но мало-помалу собаки приметили, что она братается с волками, и начали от неё бегать. Вскоре потом и волки открыли, что она не их сестра, а из прямых собак, и исключили её из своего общества. Отринутая всеми и удрученная голодом, она решилась наконец быть или волком, или собакой.

— Какая же заключается в этой притче мудрость? — спросил мирза.

— А вот какая мудрость, — отвечал я. — Эта собака — я. Вы позволяете мне сидеть вместе с вами, курить из вашего кальяна и беседовать с вашими друзьями: но какая мне от этого польза? Я все-таки остаюсь слугою, хотя и не участвую в выгодах этого звания. Я ничего не получаю. Определите мне, мирза, какую-нибудь постоянную должность в вашем доме и назначьте жалованье.

— Жалованье? — воскликнул он. — Я никому не даю жалованья. Мои люди живут тем, что могут выманить для себя у моих пациентов. Они кушают оставшееся от моего стола и в Новый год получают от меня по кафтану. Что же им нужно более?

В эту минуту вошел на двор скороход шаха, принесший мирзе, от имени Тени аллаха на земле, пару куропаток, пойманных придворными соколами. Этот отличный знак высочайшего благоволения привёл главного врача в неизъяснимый восторг: он приложил куропаток к челу с благоговением и воскликнул:

— Да не уменьшится никогда милость падишаха! Да умножатся его богатства и да продлятся его лета до последнего году мира! Видишь, Хаджи, какой снисходительный, какой ласковый шах! Он умеет отдавать справедливость моим заслугам. Клянусь аллахом, в целой вселенной нет шаха лучше его.

Но скороход требовал для себя подарка. Мирза Ахмак выслал ему пять пиастров, которые придворный служитель отринул с негодованием. Он предложил ему туман, но и тот был возвращен. Наконец, прибавляя беспрестанно по червонцу, он принужден был подарить столько, сколько сам скороход назначил, именно пять туманов, которые и выслал ему с крайним отчаянием. Все достоинство куропаток вдруг исчезло в его глазах: он пришёл в исступление, бросил на землю царский подарок и вскричал:

— Разве это милость? Это разбой, грабеж! Шах не даёт своим слугам жалованья, а посылает их к нам с ничтожными подарками для того, чтоб мы их награждали. И эти бездушники велят платить себе, без стыда, без совести, что им самим угодно! Не наградите же их щедро, то, когда Убежище мира случайно прикажет высечь вас по пятам на Пороге счастия, эти негодяи готовы отомстить так, что выгонят вам душу через все отверстия тела. Умно сказал Саади, что на дружбу шахов не более можно полагаться, чем на…

Тут мирза Ахмак неожиданно подавил красноречивый порыв своего негодования: он, вероятно, смекнул, что, оскорбив меня отказом в жалованье, мог бы нажить себе во мне опасного доносчика. Колодка с палками и феррашами представилась его воображению в таком ужасном виде, что он немедленно поднял куропаток с земли, обласкал меня дружескими словами и поспешно спрятался в свой гарем, а я опять остался ни волком, ни собакою.

Будучи принужден отложить свою просьбу до другого удобнейшего случая, я между тем продолжал проживать в доме мирзы Ахмака в совершенном бездействии. Ремесло его нисколько меня не прельщало: я скучал и был недоволен собою; но — без денег и покровителей некуда было деваться. Между тем прошло весеннее время и настали жары. Я не хотел спать в душной комнате нижнего яруса, вместе с поваром и постельничим, и перенес свой тюфяк на плоскую крышу дома, откуда (скажу мимоходом) можно было удобно видеть двор андаруна. Он имел вид правильного четырехугольника и был усажен розовыми кустами, жасмином и тополями, посреди возвышались подмостки из досок с навесом, на которых разостланы были тюфяки: на них, в знойные летние ночи, покоились обитательницы гарема, окна которого выходили на двор. Я примечал на дворе несколько женщин; но ни одна из них не поражала меня своею красотою; а когда однажды они меня завидели, то все вдруг подняли такой шум и такими осыпали меня ругательствами, что я потерял всю охоту любопытствовать в ту сторону.

Хаджи-Баба и Зейнаб.

За всем тем, приготовляя для себя постель в углу крыши, я случайно, через отверстие, находившееся в стене, отделяющей её от смежной крыши гарема, увидел как-то молодую женщину, которая подбирала в пучки и развешивала табачные листья. Голубое покрывало, брошенное небрежно кругом шеи, и две длинные косы волос, ниспадающие с висков и достающие до поверхности крыши, когда она наклонялась, скрывали большую часть её лица; но остальная часть его и её маленькие ручки, выкрашенные хною, белая чудесная ножка и вся её наружность показывали милое, прелестное существо. Пылая нетерпением увидеть её вполне, я шаркнул слегка по крыше, и, пока она, оглядываясь кругом себя, успела накинуть на голову покрывало, я имел время приметить ангельское, очаровательное личико, какое сам пророк представить себе не в состоянии. Пламень пробежал по всем моим жилам: в одно мгновение сердце моё возгорелось сильнейшей страстью и я почти лишился чувств. Она показывала вид, будто обижается моею наглостью, но по временам бросала украдкою взгляды на отверстие, за которым я находился. Чёрные большие глаза её, исполненные огня и неги, довершили действие первого впечатления: я влюбился без памяти. Заметив, что я пристально на неё гляжу, она сказала, не прерывая своей работы:

— Зачем вы на меня смотрите? Это харам!

— Заклинаю вас именем благословенного Хусейна, не отворачивайтесь от меня! — произнёс я. — Любовь не есть харам: ваши глаза превратили сердце моё в жаркое. Ради вашей матери, позвольте мне ещё раз взглянуть на ваше лицо!

— Зачем вы этого от меня требуете? — сказала она уже гораздо тише, чем прежде. — Вы знаете, что для женщины большой грех показывать своё лицо. Вы мне ни батюшка, ни брат, ни супруг. Я даже вас не знаю. Как вам не стыдно так говорить с девушкой?

При этих словах она как будто не нарочно уронила своё покрывало, и я увидел опять лицо, которое мне показалось ещё обворожительнее прежнего. Сурьма, покрывавшая её веки и большие, густые ресницы, дивным образом усиливали отменную черноту глаз её. Тонкие брови сходились легкими полукружиями над прекрасным орлиным носом, маленькие розовые уста дышали сладостью и невинностью, открывая два ряда чудесных зубов, «уподобляющихся зернам града»; наконец, прелестная на подбородке ямочка, тщательно разрисованная голубою краскою, усугубляла красу лица, сияющего блеском дня среди ночной темноты волос. Взглянув на неё, я увидел вдруг все гиперболы, метафоры и сравнения наших стихотворцев: тут были и полные луны, и кипарисы, и нежноглазые газели, и сахароядные попугаи. Не владея более собою, я уже хотел перескочить через стену и прижать милую к своему сердцу, как вдруг услышал на дворе сварливый, пронзительный голос, повторительно и с нетерпением зовущий: «Зейнаб! Зейнаб!» Моя красавица мгновенно исчезла. Я остался в совершенном остолбенении. В надежде, что она возвратится, я долго ещё сидел, как прикованный, у моего отверстия, заглядывал, подстерегал, уставлял ухо при всяком малейшем шорохе; но не слыхал ничего более, кроме того же самого тонкого, скрипучего голоса, который попеременно нападал внизу на все предметы и на всех живущих тварей и, несомненно, происходил из красноречивых уст жены мирзы Ахмака, славившейся в целом доме своим сердитым нравом и грозным обращением с главным врачом Средоточия вселенной.

Я хотел удалиться к своей постели, когда около полуночи, после некоторого промежутка тишины, опять услышал тот же знакомый голос и слова: «Зейнаб! куда ты таскаешься? Зачем не ложишься спать?»

Я не мог услышать ответа Зейнаб, но вскоре вторично увидел её на крыше. Сердце во мне забилось; я непременно хотел пролезть на ту сторону; но она собрала табак в корзину и побежала вниз стрелою, сказав мне вполголоса:

— Завтра, ночью, будь здесь: я приду.

Я не буду описывать и не помню, что со мною происходило в течение всей этой ночи: влюбленные сами легко пополнят этот пропуск всеми известными мучениями страсти и порывами любовного восторга; знаю одно то, что на другой день я проснулся, когда лучи палящего солнца уже почти обожгли мне бороду.

Ночное свидание. Внутренность гарема

править

«Итак, я влюблён! — сказал я про себя, протирая глаза. — Хорошо! Увидим, что такое любовь. Мирза Ахмак не хочет давать мне жалованья: да опустеет дом его, если я не проучу этого скряги, как должно беречь свою собственность!» В ожидании вечера я решился провести день по точному примеру любовников высшего яруса. Я оделся с большим тщанием; расчесал и покрутил кудри и усы; щегольски подвязал пояс; надвинул шапку на ухо; потом свернул постель, снес её вниз в поварскую и сам пошёл в баню. Тут я просидел все утро и пел любовные стихи; затем пустился бродить по городу без цели, расхаживал по гульбищам и рощам, почивал под кипарисами, нюхал беспрестанно розу и, за неимением соловьев, восхищался голосом воробьев и ворон.

Я воротился домой к ужину; но хаким-баши долго не приезжал из арка. Итак, сказавшись перед людьми больным, я взял свой тюфяк под мышку и пошёл на крышу ужинать, наподобие Меджнуна, пилавом из нежных взглядов моей прелестницы. Я дожидался её очень долго, заглядывал в отверстие, кашлял, вздыхал, подслушивал; но она не появлялась. На крыше были лишь корзины с табачными листьями, разбросанные в беспорядке. «Неужели она хотела сыграть со мной шутку?» — помышлял я не раз, терзаемый страстью, нетерпением, досадою. Наконец, уже довольно поздно, шум раздался внутри гарема и, постепенно усиливаясь, подобно грому, разразился на дворе с необыкновенным треском.

— О какой толкуешь ты мне работе, чертова дочь? — вопил известный пронзительный голос. — Что ты делала целый день? Кто тебе велел ходить в баню? Какая тебе нужда таскаться по кладбищам? Надобно было прежде кончить свою работу. Так ты будешь разгуливать, а я должна быть твоею невольницей, что ли? Ступай скорее разбирать табак: не дам ни есть, ни пить, ни спать, пока все не будет сделано. Работай хоть всю ночь; а если оставишь не окончив, то — ей-ей! — буду сечь по подошвам до тех пор, пока не сгоню ногтей с ног.

Затем я слышал ещё несколько бранных гипербол и увидел столько же вспомогательных толчков и вскоре приветствовал свою возлюбленную на крыше. Она видела меня, но не хотела примечать, доколе буря внизу не утихла совершенно и все не улеглись спать. Между тем я бросал на неё нежные взгляды, испускал чувствительные вздохи и в промежутках удивлялся изобретательности любви, которая внушила ей такое замысловатое средство к обеспечению безопасности нашего свидания. Как только тишина водворилась в доме, она подошла ко мне и в одно мгновение очутилась в моих объятиях. Луна, скользя по звездному своду, бледными, дрожащими лучами освещала порывы пламенной любви, о которых считаю излишним здесь распространяться.

Когда достаточно познакомились мы друг с другом, Зейнаб обещала рассказать мне свою историю в удобнейшее время, а на первый случай дала свободное течение негодованию своему на жену мирзы Ахмака.

— Слышал ли ты, как эта женщина меня называла? — сказала несчастная девушка, заливаясь слезами. — Она всегда так со мною обращается — бранит меня беспрестанно: я сделалась менее собаки. Всяк меня преследует; никто не хочет быть со мною; мои чрева превратились в воду, душа во мне засохла. Что ж делать? Я невольница. Но как она смеет называть меня чертовою дочерью? Я курдянка из езидов. Это правда: мы боимся черта — да кто ж его не боится? Все же я не чертова дочь! Ах, если б я встретилась с нею в наших горах, я доказала бы ей, что значит курдская девушка!

Я старался утешать её всеми мерами, но она не предвидела возможности, чтобы судьба её когда-нибудь улучшилась. В разговоре с нею я узнал множество любопытных подробностей о тайнах Ахмакова гарема. Жена его, за год до теперешнего времени, была невольницею шаха, который, желая удалить её из своего гарема за какой-то неприличный поступок, приказал хакиму-баши на ней жениться. Она принесла к нему в дом всю надменность отставных любовниц Средоточия вселенной, которые мужей своих не ставят в прах, сдуваемый с туфлей, и обращаются с ними как с своими невольниками. Мирза Ахмак, происходя сам из низкого звания, присесть даже не смеет в присутствии своей супруги, пока она не прикажет. Но как ни один хаким-баши земного шара не чужд человеческих слабостей, то и наш тишком воздает дань природе и за свои мучения старается отплачивать гордой и сердитой жене волокитством за её невольницами, в особенности за моею Зейнаб, что, с другой стороны, иногда производит в гареме жесточайшие бури ревности, гневу, брани и башмачных ударов. Каждый взгляд, шаг, движение мужа подвергаются строжайшему следствию; соглядатаи окружают его повсюду, и когда ханум уходит со двора, то все служанки бывают распределены так, что главный врач никак не может нарушить прав своей супруги.

Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом:

— Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни; подаю ей кофе и блюда; хожу за ней в баню; одеваю, шью платье; сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею. Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у неё в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи; она ходит в город за покупками, печется о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Чёрная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и её невольниц, которых, в случае нужды, она же сечет палкою по пятам, и исправляет всю черную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина.

Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково моё счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нур-джахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жён шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей; большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни; Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из её рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же; быть может, что пока ещё она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: «Да будет черт проклят!» — что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на неё, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав её ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей своре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности.

Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдет возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперёд знак, повесив ввечеру своё покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна.

Вторичное свидание с Зейнаб. Хаджи-Баба в гареме главного врача

править

В последующий вечер я взошел на крышу, заглянул в отверстие и сел в отчаянии на своём тюфяке: покрывала не было на дереве! В андаруне господствовала тишина: даже пронзительный голос сердитой ханум соблюдал глубокое молчание. Только унылый стук по каменному полу от одинокой пары башмаков доходил по временам до моего слуха; но он, казалось, не принадлежал любезному предмету моей страсти. Просидев несколько часов на крыше, я постепенно слышал резкие звуки труб и литавров шахских музыкантов, возвещающие закат солнца; пение муэдзинов, призывающих к вечерней молитве; барабанный бой на улицах, дающий знать жителям, что пора запирать лавки; наконец, длинные клики ночной стражи, раздающиеся в известных промежутках времени с валов грозного арка. Но в андаруне мирзы Ахмака все было спокойно. Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери; вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах гарема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтобы сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из её соперниц; что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае; что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, ещё примолвила, что госпожа её уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что это была любимая её ферязь; что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи чёрный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.

На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зейнаб, веселая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось моё недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.

— Не бойся, Хаджи, не бойся, — сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, — я одна дома — ты будешь другой; если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.

— Это что за чудо? — вскричал я. — Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернет к нам?

— Говорю, не бойся, — отвечала Зейнаб, — я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру; и как я одна оставалась дома, то она все наперёд обдумала и приняла такие меры, что старый пес, хаким-баши, на три часа пути не подойдет к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Все сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Лейли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитанная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов; всё это для того, чтоб лишить меня чёрного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться — и теперь я твоя!

Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.

Сперва вошел я в комнату самой ханум. Огромное окно из темного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян; она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле неё лежали зеркало с прекрасно расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век; кисточкою, служащею для этой цели; парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым ту-зульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу; ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель её лежала свернутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обертке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкап с открытыми полками, убранный хрустальною и стеклянною посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом её на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдает себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка. Я посетил также комнаты служанок, но не нашёл в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава; жаркого, изрезанного мелкими кусками и завернутого в большой лист хлеба; исфаганской дыни; нескольких груш и абрикосов; яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.

— Откуда взяла ты всё это, ради твоей матери? — спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. — В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!

— Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, — отвечала она. — Госпожа моя велела готовить всё это для себя; но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом; аллах велик!

Хаджи-Баба поёт для Зейнаб.

Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда; за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всем мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане.

Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха — она невольница, а я слуга без жалованья, — мы веселились и пировали, как будто все, что нас окружало, было собственность наша; как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.

Я пропел ей ещё несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил её рассказать, как она прежде обещала, историю её жизни.

— На мой глаз и мою голову! — сказала она весело и начала следующими словами.

История курдской невольницы

править

— Мой отец, Окуз-ага, начальствовал над одним курдским поколением и своими подвигами прославился во всем Курдистане. Матушки я никогда не видала, потому что, как сказывали домашние, родилась на свет от таинственных обрядов, совершаемых без свечей, в селении Керенде. Я воспитывалась вместе с жеребенком, мать которого — благороднейшей арабской породы — содержалась в самом гареме нашем, занимала в нем лучшее и теплейшее место и удостаивалась со стороны моего родителя большего попечения и внимания, нежели его жены. Когда эта кобыла умерла, плач и стоны раздавались в целом улусе. Впоследствии жеребенок заступил её место в сердце моего отца, и он берег его себе для верховой езды; эта лошадь слывет первым бегуном в Курдской степи. Увы! Страсть наша к этим животным была причиной всех наших несчастий.

Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми; но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой чёрный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооруженных воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копьё его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос — лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.

Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них с своею конницей. Он обошел горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанес ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увел с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в своё кочевье.

Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать её в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооруженных великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются веревки, удерживающие шатер, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котел пилаву и пару жареных ягнят; сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введенные в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке; прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать все, что в ней происходило.

«Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие», — сказал отец мой гостям.

«Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в веселом духе?» — отвечал мирахор.

То же самое приветствие поочередно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.

«Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, — сказал наконец мирахор. — Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам».

Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ: «Я раб паши — я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!»

Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил ещё две трубки и тогда приступил к делу.

«Окуз-ага! — воскликнул он внезапно, — цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остается за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам её, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределенного времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой линии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить её обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: „Стой! Довольно!“ Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Моё поручение кончено — я сказал».

«Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звёздами на небе, что ваххабит, собака, лжёт! — воскликнул батюшка. — Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал её за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня — и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!»

«Аллах! Аллах! — вскричал турок, — это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове. Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут чёрны и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?»

«Друг мой, что мне вам сказать? — возразил он. — У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врёт, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении». Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: «Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! — с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой».

Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: «Благодарение аллаху!», «Да ниспошлет аллах вам изобилие!» — погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришёл к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, седла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул все вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий — о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что «настоящие английские». Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал её за подлинную «черную хорасанскую полосу» первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты — грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.

«Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, — сказал он турку. — Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?»

Мирахор цвякнул, привздергивая вверх головою, и важно отвечал: «Невозможно! Знаете, что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлет меня сюда взять вас и все ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь; но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и — всему делу конец!»

Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в её складки и опять обвернул ею голову.

«Теперь мы с вами друзья — кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, — сказал мирахор. — Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно».

«На мою голову! — отвечал батюшка. — У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, — собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдет ли она в дело?»

«Пойдет! Как не идти? — примолвил турок. — Но этого недостаточно; а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен».

«Я вот вам что скажу, — подхватил батюшка, — я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные — гораздо ничтожнее праха его туфлей; однако ж если ему угодно иметь в своём гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов её подарить».

Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: «Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищен вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперёд поесть порядком грязи; вы же будете иметь в его гареме сильные плеча и тогда можете делать, что вам угодно».

Я слышала весь этот разговор. Слёзы навернулись у меня на глазах при мысли, что я должна быть жертвою этой несчастной сделки; но потом, рассудив хорошенько, я сказала: «Ради моей души, я буду женою паши! Буду ходить в богатом платье! Меня будут носить в носилках: это должно быть очень весело! Все горные девушки будут мне завидовать».

Турки вскоре уехали. Батюшка немедленно собрал в юрту старейшин поколения и сообщил им все дело. Дядя его, почтенный старец с седою бородой, и все присутствовавшие были того мнения, что нельзя полагаться на предстательство мирахора по той причине, что турки, ненавидя нас как езидов, рады случаю, что могут к нам придраться, и не преминут наложить на нас тяжкую пеню; что борзая собака и я вовсе не достаточны для обеспечения судьбы поколения, потому что жадный и бессовестный паша в состоянии напасть на нас с сильным войском, разбить, переколоть, разграбить, и тогда не только я с собакою, но и кобыла, не уйдём от его когтей; что всего безопаснее, зная на опыте дух турецких правителей, немедленно перекочевать в пределы Персидского Курдистана, где, несомненно, найдём себе защиту и покровительство, так как персы, равно как и турки, считают для себя важным кочующие племена всячески приманивать на свою землю; что, наконец, если уходить, то уходить сегодня же, тем более что солнце вступает в созвездие овна, снег на горах начинает таять и неделею позже потоки наполнятся водою.

Находя рассуждения их основательными, батюшка отдал приказание, чтобы к полуночи все были готовы к походу. Немедленно весь улус пришёл в движение: одни поскакали на пастбища собирать стада; другие принялись снимать палатки; те седлали верблюдов, а те вырывали из земли колья. Женщины, узнав об опасности от турок, наполнили воздух воплями; я плакала также, но о том, что не буду женою паши. Между тем женщины свертывали ковры и войлоки, укладывали тюки, выносили домашнюю утварь, нагружали верблюдов, лежащих на земле в кружку. Волы были также оседланы и навьючены; лошаки, украшенные колокольчиками, прикрытые войлоками и привязанные один за другим, составляли цепи, от пяти до семи голов в каждой. На закате солнца бесчисленные стада коз и овец двинулись вперёд, сопровождаемые собаками; впереди ехал один вооруженный всадник; пастухи следовали сзади. Когда все устроилось к походу, батюшка сел на свою арабскую кобылу, сделавшуюся теперь важным для целого поколения предметом. Главная его жена была посажена в каджавэ, род женского седла с крышею и корзинами, в которых помещались её дети; верблюд, на котором она ехала, был украшен множеством бус, круглых медных погремушек, лоскутков красного сукна и кистей.

В предписанное время мы снялись с места, и, когда начало светать, длинный ряд вьючного и верхового скота, составлявший шествие наше, виден был на большом пространстве и терялся в отдаленности с бесконечными изгибами своими, рисующимися на отлогости огромного хребта гор. Мы следовали тропинкою, дикою, малоизвестною; отец мой, со всеми воинами поколения, охранял нас сзади, решаясь дать сильный отпор паше, если бы тот вздумал погнаться за нами с войском. По счастью, мы видели одних лишь пастухов, принадлежащих к курдским племенам, кочующим в этой стране, и через несколько дней благополучно достигли до персидской границы. Батюшка тотчас отправился в Керманшах просить тамошнего правителя, царевича, о принятии нас под свою защиту и отведении нам кочевья. Будучи известен в этом городе как один из знаменитейших курдских военачальников, отец мой удостоился отличного приёму со стороны шахского сына, который пожаловал ему почетное платье и сказал: «Если паша вздумает требовать высылки вас, как турецких подданных, обратно в его владения, то я откажу ему напрямки, сожгу его отца и наплюю ему на бороду. Живите у нас покойно, предавайтесь кейфу и ничего не бойтесь. Слава аллаху, мы тоже некто!» Между тем мы находились в ужаснейшем положении, стоя на самом рубеже двух враждующих государств и ежедневно ожидая нападения то от багдадских турок, то от курдов, живущих под персидским правлением, которые с завистью смотрели на наше прибытие и стад наших не допускали к своим пастбищам. Наконец батюшка возвратился к нам с чиновником царевича, которому было поручено избрать удобное для нас поселение. Итак, мы получили удел в десяти фарсахах от границы; зимнее наше кочевье было заслонено с севера высокими горами, где находился обильный ключ воды; летнее, лежащее в трёх днях пути оттуда, почитавшееся холоднейшим пристанищем во всей стране, было достаточно снабжено водою и удалено от посягательства турок.

Паша, в самом деле, не отказался от своих домогательств. Вскоре после нашего поселения на новом кочевье батюшка получил приказание явиться в Керманшах, к царевичу. Грустные предчувствия овладели нашими сердцами. Мы знали ненависть последователей Али к нашей вере: самое имя езиди было достаточно, чтоб навлечь на нас жесточайшее преследование, не говоря о происках могущественного врага. Отец мой боялся за свою кобылу и велел спрятать её в недоступном месте на время своего отсутствия. Но такая предосторожность оказалась излишнею, потому что багдадский правитель в дерзком письме своём к царевичу настоятельно требовал немедленной высылки нас из персидских пределов и особенно выдачи Окуз-аги, как вора, похитившего драгоценную лошадь из конюшни самого паши, грозя за удержание её подвергнуть ответу всю персидскую собственность, находящуюся в Багдаде; но тот, благосклонно выслушав отца моего, отпустил турецкого посланника с гордым отказом и дело предал забвению. Он, напротив, чрезвычайно обласкал батюшку и, прощаясь с ним, сказал: «Не беспокойся, Окуз-ага. Пока вы будете жить на нашей земле и пользоваться нашим покровительством, ни один волосок не пропадет из бород ваших, и вы можете покойно преклонять голову на подушку беспечности. Что ж он вздумал, этот банкрут-паша, называть вас подданными своего султана? Человек живёт везде, где ему угодно и где лучше. Слава аллаху, двери отца моего, Средоточия вселенной и Убежища мира, отперты для всех, и как скоро странник коснулся рукою полы его платья, то должен быть безопасен. Конец концов, мы мусульмане, а не собаки: вы искали нашего покровительства, и мы не вправе вам отказать в нем. Ступай в свой улус, кури благополучно трубку, рыщи на своей кобыле, если она у тебя есть, и не думай о паше: я с ним разделаюсь».

Привезенный отцом ответ разлил радость в кочевье. Батюшка дал по этому поводу угощение старейшинам и богатырям поколения; все прославляли правосудие царевича и поздравляли себя взаимно с необыкновенным успехом нашего перекочевания в Персию. Один только почтенный дядя отца моего, служивший в Персии при Надире, был грустен и никак не хотел верить обещаниям керманшахского правителя. «Вы не знаете персов, — сказал он собранию. — Вы не имели с ними дела и потому обольщаете себя надеждою полной безопасности, полагаясь на их приветливые речи, любезность и короткое обращение в гостиной. Но я живал с ними, видал их в разных обстоятельствах и умею оценять их слова. Они воюют неодинаковым с вами оружием: вместо копья и сабли они употребляют лесть, обман, лицемерство, измену, и вы попадете в их тенеты, когда вовсе о том не думаете: разорение и гибель окружают вас неприметно, тогда как вы сидите с ними на тюфяке из розовых листьев. Склонность ко лжи есть главный их порок. Неужели вы не примечали, что каждое слово они подтверждают клятвою? Один клянётся своей душою, своею головой, вашим сыном, отцом, пророком и всеми его родными и предшественниками; другой клянётся меккским храмом, кыблой, шахом и его бородою; третий — вашею смертью, солью, которую с вами ел, и смертью имама Хусейна. Они сами чувствуют, что лгут беспримерно, и потому прибегают к клятве; но для них нет ничего священного. Итак, возможно ли допустить, чтобы они оставили нас в покое? Благородная кобыла, которую приобрели мы нашею храбростью, рано или поздно будет нам поставлена в вину и повергнет нас в новые несчастия. Касательно страсти к лошадям, персы, если только возможно, неугомоннее самих турок! Для них арабская кобыла дороже золота и алмазов. Пусть только шах узнает, что подобная редкость находится у нас, он тотчас пришлет за нею! Тогда что нам делать? Неужели нам воевать с целым светом? Нет, друзья мои, думайте, что вам угодно, а я нахожу положение наше весьма сомнительным, и однажды навсегда подаю вам благой совет: не верить персам, что бы они ни говорили».

Предсказания старца сбылись на нашу погибель. Один раз на заре услышали мы ужасный лай собак. Привыкнув к ночным сражениям их с волками, мы сначала не обращали на это внимания; но лай беспрестанно усиливался, и отец мой встал с постели с тремя своими сыновьями; они взяли ружья и пошли узнать о причине. Пройдя от ставки шагов двадцать, вдруг увидели они всадника; потом другого, третьего и вскоре открыли, что юрты наши окружены отвсюду. Батюшка поднял тревогу, и в несколько минут весь улус был уже на ногах. Разбойники бросились на него и хотели схватить за руки; но он выстрелил из ружья и, убив одного из них на месте, другого ранил ножом. Отголосок выстрелу и шум выступивших в битву подали хищникам знак к общему нападению: они проникнули в улус со всех сторон и ударили на беззащитных; но, очевидно, искали только кобылы, потому что прежде всего они ворвались в наш гарем и увели её.

Начало светать, и в разбойниках узнали мы персов, ратников керманшахского царевича, действующих по его повелению. По несчастию, батюшка убил их предводителя; этого было для них достаточно, чтоб поработить всех, кого только могли поймать из нашего поколения. Вообрази себе, любезный Хаджи, наше положение — я никогда не забуду этого ужасного утра! Я видела, с какою неслыханною жестокостью обращались они с несчастным моим родителем; видела грабеж всего нашего имущества…

Зейнаб только что сбиралась рассказать мне, какою судьбою попалась она в дом мирзы Ахмака, как вдруг послышалось стучание в двери. Мы вскочили с софы в испуге. Зейнаб умоляла меня спасаться поскорее на свою крышу, пока она узнает, кто такой помешал нашему счастию. Но это был сам мирза Ахмак; он кричал за дверьми, чтобы ему отворили, и Зейнаб, полагаясь на своё присутствие духа, в случае если он спросит, что значат эти остатки завтраку, немедленно побежала впустить его.

Я спрятался на крыше для дальнейших наблюдений. Главный врач Тени аллаха на земле был в крайнем восхищении, найдя Зейнаб одну в гареме. Он тотчас начал ласкать её, изъясняясь самым чувствительным образом, и обращался с нею так, что не оставлял во мне ни малейшего сомнения насчёт нежных своих намерений. Заглянув через окно в комнату жены, он приметил поднос с блюдами и следы незадолго удалившихся гостей. Зейнаб толковала ему что-то об этом подносе; он между тем более и более прижимался к Зейнаб, но вдруг вошла в гарем ханум со всеми своими женщинами. Она явилась так нечаянно, что, прежде нежели главный врач успел отскочить от прелестной невольницы, она уже стояла перед ними, выпучив на них чёрные, большие глаза. Встреча супругов была любопытна.

— Селям алейкум! — воскликнула она, с насмешливым почтением. — Я ваша рабыня! Надеюсь, что ваши высокопорожия приятно проводили время в моё отсутствие. Не слишком ли скоро воротилась я домой? — Вдруг лицо её наполнилось кровью: она запылала ужаснейшим гневом и, оставив насмешки, начала кричать как бешеная. Несчастный поднос навернулся ей на глаза. — А что это? Завтрак! В моей комнате! Машаллах! Машаллах! Да как же? Я теперь для вас менее собаки! В моей комнате, на моей подушке, невольницы мои пируют, как в своём доме! Нет бога, кроме аллаха! Я теперь должна стоять перед вами, не вы передо мною. А ты, мирза Ахмак, погляди на меня! Ради души моей, можешь ли ты назваться человеком? Посмотрите на него: хаким-баши! Лукман своего века! Мудрец! С лицом как у обезьяны, с козьею бородою, с горбом на спине, как у верблюда! Тебе ли думать о любви? Мужик, пастух! Проклятие на этакую бороду! — Тут, сунув ему в лицо свои пять распростертых пальцев, она вскричала: — Пуф! Плюю на твою рожу! Кто же я для тебя такая, что ты смеешь предпочитать мне нечистую служанку? Что я тебе сделала? Когда у тебя за душою ничего не было, кроме дурных рецептов и ревеня, я вышла за тебя замуж и вывела тебя в люди. Благодаря мне ты стоишь перед шахом, тебе все кланяются, ты носишь кашмирские шали, ты теперь сделался некто. Говори ты, менее человека, что это все значит?

Ханум мучит Зейнаб.

Хаким-баши в продолжение этого гневного монолога клялся и восклицал, что он не виноват; но ничто не могло удержать быстрого движения языка его супруги: Наконец ожесточение её дошло до высочайшей степени: клятвы, ругательства, проклятия лились из её уст рекою; от мужа она переходила к Зейнаб, от Зейнаб к мужу, пока не запыхалась и рот её не наполнился пеною. Видя, что она снимает с ноги башмак, мирза Ахмак стрелой убежал из гарему, а разъяренная ханум бросилась, как гиена, на бедную невольницу. Она схватила её за косы и рвала их с такою силою, что Зейнаб вскрикнула смертельным голосом; потом, при пособии других невольниц, бросила её в водоём, где все они неистово толкали, царапали и мучили её, пока не выбились из сил. Свидетель этого ужасного зрелища, я ежечасно приходил в отчаяние, укорял себя одного за нашу безрассудную любовь и хотел броситься в гарем для защиты невинной жертвы моей предприимчивости. Но одна та мысль, что, тут же на месте, я, несомненно, буду посажен на кол и тем нисколько не облегчу судьбы злосчастной Зейнаб, удержала меня от такого отчаянного поступка. Когда буря утихла, я сошёл вниз с сердцем, облитым кровью и горечью, и отправился за город. Долго блуждал я в поле, размышляя о том, что видел и что будет со мною. Оставаться в доме врача было бы сумасшествие; продолжать нежные с Зейнаб связи значило б не иметь ни души, ни совести. Я затрепетал от ужасу, подумав, что могу быть причиною гибельной кончины бедной девушки, так как я довольно уже наслышался в жизни о бесчинствах, совершаемых по гаремам, и притом у меня был перед глазами образчик неукротимого нрава нашей хозяйки!

Страдание Зейнаб. Шах лично посещает мирзу Ахмака. Угощение. Шах в гареме моего хозяина. Последнее свидание

править

В моем отчаянии, я решился было немедленно оставить дом мирзы Ахмака и столицу; но любовь превозмогла совет благоразумия, и я продолжал влачить бремя нищеты в почетной службе главного врача. Он не подозревал меня ни в чем и не думал, чтобы я мог быть соперником его на любовном поприще, а тем менее виновником суматохи, случившейся в его гареме. Но, догадываясь, что тут был гость, ревнивый хаким-баши принял вперёд такие меры предосторожности, что пресек мне все пути сообщения с его невольницею. Напрасно сторожил я двери андаруна, надеясь увидеть её в числе женщин, следующих за сварливою ханум при выходе в город; напрасно вслушивался в говор служанок, повременно бранящихся на внутреннем дворе в известные часы суток, Зейнаб как будто исчезла с поверхности земли. Беспокойство мучило меня ужасно; мрачные предчувствия терзали душу; я ежечасно приходил в отчаяние. Наконец все узнал. Однажды арапка Нур-джахан, её приятельница, шедшая на базар, попалась мне случайно навстречу и, вступив со мною в разговор, намекнула мимоходом, что бежит к москательщику за лекарством для курдянки. Мне нетрудно было привесть язык её в полное действие; несмотря на недосужность, в течение нескольких минут она успела и разбранить свою барыню, и предать проклятию персов и персиянок, и отдать полную справедливость нашему природному жестокосердию, и высказать все, что случилось в их гареме: как ханум застала своего мужа с Зейнаб, как хотела вытрепать ему щеки башмаками, как прибила до смерти невольницу, которую потом заключила в заднюю темную комнатку, где она тотчас жестоко заболела горячкою, как последовал перелом болезни и как, наконец, курдянка начала выздоравливать. Нур-джахан не оставила уведомить меня, что Зейнаб теперь гораздо легче; что хотя она почти здорова, но ханум все ещё не выпускает её из темной комнатки, однако ж обращается с нею несравненно благосклоннее прежнего и даже позволяет ей сурьмить себе веки и красить ногти хною, потому что пронесся слух, будто шах намерен лично посетить мирзу Ахмака; а как Тень аллаха на земле имеет право входить во все гаремы, то сердитая барыня, естественно, желает, чтобы курдянка её поскорее выздоровела и своим присутствием умножила число рабынь и служанок, которых при подобном случае требуется как можно более, для выказания пышности гарема.

Болтливость арапки облегчила мою горесть и рассеяла опасения насчёт жизни моей возлюбленной. Хотя я горел нетерпением увидеть Зейнаб, не хотел, однако ж, безрассудно ввергать её в новые бедствия и решился, «свернув ковёр своей страсти, положить его в сундук ожидания».

Между тем наступало время отъезда шаха на летнее пребывание в лагере. По принятому обыкновению, Убежище мира предварительно посвящает несколько недель на посещения своих вельмож, для удобнейшего и обильнейшего сбору подарков для себя и своих людей в собственных жилищах. Слух, о котором намекнула мне Нур-джахан, оказался основательным. Мирза Ахмак слыл богачом и давно уже был признан достойным всемилостивейшего ограбления. Итак, он получил теперь официальное уведомление, что шах желает дать ему новое доказательство своего благоволения и почтить его личным посещением. Ему было сказано, что это будет не какое-нибудь обыкновенное посещение, но что главный врач, за свои заслуги, должен непременно иметь удовольствие дать шаху блистательное угощение — словом, что Царь царей изволит кушать у него шам.

Положение мирзы было очень забавное. Соображая важность оказываемого ему отличия с разорением, причиною которого могло оно быть для его казны, сердце хакима-баши то непомерно раздувалось тщеславием, то сжималось в неприметную точку от сребролюбия и скупости. Но день пиршества был назначен: следовало заняться приготовлениями. Главную статью этих приготовлений составляло определение роду и цены пайандаза. Он знал, что о том будут несколько месяцев сряду говорить в целом городе и что большая или меньшая пышность пайандаза будет означать степень милости, в которой находится он у шаха. Но если он обнаружит слишком большие богатства, то на следующий год может сделаться предметом новых, гораздо тягостнейших доказательств высочайшего благоволения; в случае же скудного приёму лишится и того лестного внимания, каким теперь пользуется, и соперники его при Дворе обременят его презрением и наглыми прижимками. Хаким-баши терялся в расчётах, держал себя за бороду, покачивал согнутою спиною, потел и ничего не мог придумать. Наконец позвал он меня для совещания, хотя давно уже не удостаивал такой чести. Главный казначей, которого великолепие по этой части возбуждало общее удивление, намекнул ему, что шах ожидает от него богатого пайандаза, и советовал устлать всю улицу до наружных дверей дому тонким английским сукном; от дверей с того именно места, где Тень аллаха спешится, до входу в подвижной сад парчою; оттуда, через двор до самой софы, кашмирскими шалями, соблюдая постепенность в их драгоценности, так, чтоб меснед шаха был прикрыт шалью необыкновенного достоинства. Мирза Ахмак, сообщив мне об этом предложении, сказал, что это сумасбродство, явная несправедливость, грабеж, хуже туркменского набегу; что он не вельможа, а хаким, врач, человек бедный, у которого в кармане нет и одного лишнего динара; словом, что он не в состоянии выставить шаху и посредственного пайандаза. Он хотел ограничиться устланием улицы цветами, убить быка в виде жертвоприношения и под ноги шахскому коню высыпать несколько сосудов конфектов; но я сильно воспротивился этому намерению, представив ему неприличность в его звании такого ничтожного приёму. Итак, после долгих споров определили мы разостлать на улице ситец, который он недавно купил на шаровары для своих женщин; место спешения покрыть бархатом; дорогу через двор парчою, а проход от дверей залы до меснеда — шалями, какие найдутся дома. Но честолюбивая супруга мирзы Ахмака разрушила все наши соображения: она приказала ему заготовить пайандаз несравненно великолепнее предположенного нами, купить для неё и для всего гарема богатые наряды, забрать в лавках множество вещей для убору комнат, и хаким-баши должен был повиноваться своей покровительнице.

Когда наступил день, избранный звездочётами для этого важного события, поутру толпы придворных постельничих овладели домом мирзы Ахмака. Они устлали приёмную залу новыми коврами, приготовили софу для шаха, покрыв её пышною шалью, полили двор водою, устроили на нём водомёты и наружную стену дома убрали пышною завесою.

Потом пришли шахские садовники, уставили двор цветами, наполнили водою мраморный водоём, лежащий насупротив окна, у которого находился меснед; усыпали поверхность воды розовыми листьями в дивные узоры; окрестности водоёма обставили рядами апельсиновых дерев, и унылый двор главного врача превратился в весёлый и роскошный сад.

После этого явился многолюдный и хищный отряд поваров и поварёнков, с таким огромным прибором котлов, кастрюль, сковород и жаровень, что мирза Ахмак, испугавшись, удалился в угол, сел лицом к стене, положил палец в рот и стал восклицать печально: «Аллах велик! Аллах милосерд!» Они тотчас завладели кухнею; но как она не могла вместить в себе и четвертой доли этих пришельцев, то они и принуждены были соорудить несколько временных очагов на втором дворе и поставили на них большие котлы с рисом, который при подобных случаях раздается всем присутствующим. Другой отряд, конфетчиков, поселился в хельвете самого врача и, приступая к стряпанию сластей, шербетов, варений и мороженого, потребовал такого множества припасов и в таком количестве, что мирза Ахмак почти упал в обморок. Наконец прибыла толпа придворных певчих и музыкантов, а за нею главный шут шаха, с двадцатью человеками шутов и плясунов на канате, с бубенчиками за плечами.

Время приезду шаха назначено было после вечерней молитвы, совершаемой в минуту заката солнца. Мирза Ахмак лично отправился во дворец с докладом, что пир готов. Улицы были выметены и орошены водою; жители Тегерана, пользуясь прохладным воздухом вечера, толпились на плоских крышах своих жилищ; белые покрывала женщин мелькали повсюду над наружными стенами, а в лучших домах обитательницы гаремов любопытствовали сквозь деревянные решётки, заслоняющие их крыши. Шах выступил из арка, сопровождаемый хозяином пира, который шел или, лучше сказать, бежал возле его стремени. Впереди шли глашатаи, с расписанными жезлами и особенного роду украшениями на головах, провозглашая приближение Царя царей и напоминая всем о соблюдении должного порядка. За ними следовала многочисленная толпа феррашей, с длинными, тонкими палками, и сгоняла народ с дороги, не щадя ни лбов, ни спин правоверных. Потом отряд конюшенных служителей в богатом платье, несших на плечах золотом шитые чепраки; далее разного звания слуги, кофейщики, чубучные с золотыми кальянами, туфленосец, умывальничий с тазом и рукомойником, чемоданный с плащом шаха, хранитель коробочки с опиумом и многие другие, в разноцветной и блистательной одежде. Заводных лошадей не было в поезде, потому что шествие это называлось не торжественным, а частным. Отряд скороходов, попарно, составлял последнее отделение, примечательное странностью своих нарядов: некоторые были в чёрных бархатных кафтанах, с нашивками из червонцев; другие в дивной одежде из парчи или шелковой ткани. Непосредственно за ними ехал верхом на коне, украшенном великолепною сбруею, сам Царь царей, предшествуемый главным скороходом, важною при Дворе особою, у которого за поясом торчал грозный, но красивый знак его достоинства — плеть с ручкою, расписанною финифтью. Шах был одет запросто и только отличался пышностью своих шалей и превосходною добротою материй. Позади его, в некотором расстоянии, ехали трое шах-заде, сыновей шаха; далее эмир эмиров, церемониймейстер, великий конюший, Царь поэтов и многие другие придворные чины, в сопровождении своих служителей, что, все вместе, составляло с лишком пятьсот человек гостей, которых мирза Ахмак должен был накормить и напоить в своём доме.

Вход на двор был слишком низок и тесен для лошади, и потому шах спешился у наружных дверей дому. Войдя в приёмную залу, он тотчас занял приготовленное для него место. Царевичи вошли тоже в залу; но все прочие гости остались на дворе, где мирза Ахмак отправлял должность дворецкого.

Спустя несколько времени, церемониймейстер, с серебряным в руках подносом, на котором находилось сто новых туманов, появился у водоёма вместе с хозяином (последний без башмаков) и громким голосом воскликнул:

— Подлейший из рабов Порога счастия дерзает почтительнейше представить падишаху, Убежищу мира, Средоточию вселенной, Царю царей, Тени аллаха на земле, что раб его, мирза Ахмак, хаким-баши, молит о позволении облобызать прах священных стоп его и поднесть ему в подарок сто туманов.

— Добро пожаловать, мирза Ахмак! — отвечал шах. — Слава аллаху, ты хороший служитель. Шах исполнен к тебе особенного благоволения: важность твоя увеличилась. Ступай, возблагодари аллаха, что шах пожаловал к тебе в дом и принял твой подарок.

Хаким-баши ударил челом и поцеловал землю. Шах оборотился к эмиру эмиров и промолвил:

— Клянусь головою шаха, мирза Ахмак прекрасный человек! Ему нет равного во всей Персии: он мудрее Лукмана, ученее Джалинуса — э?

— Конечно, конечно, — отвечал эмир эмиров. — Но что за собаки, Лукман или Джалинус, чтоб сравниться с теми, которых шах отличать изволит? Мирза Ахмак поистине находка испытанного благополучия Царя царей. Подобного шаха Персия никогда не видала — и у такого шаха да этакой хаким-баши! Пусть хвалят врачей индийских и франкских; но если искать учёности, то, право, нигде более, как в Персии. Кто осмелится требовать для себя превосходства перед государством, озаряемым присутствием несравненного падишаха?

— В том нет сомнения, что с начала мира до этого времени Персия всегда славилась умом своих жителей, мудростью и великолепием своих государей, — сказал шах. — От Каюмарса, первого повелителя роду человеческого, до ныне царствующего шаха Персия представляет беспрерывный ряд таких властелинов, каких ни одна земля показать у себя не может. Индия имела своих падишахов, Арабия халифов, Туркестан ханов, Китай императоров, Турция имеет и теперь хунхаров или «кровопроливцев»; но что касается до франков, которые, аллах ведает откуда, приезжают в мои владения продавать и покупать и приносят мне дань своими подарками, то что у них за шахи? Они, бедняжки, неверные, имеют каких-то королей, которых имена даже не доходят до нашего сведения.

— Да, да! Я жертва шаха; но, кроме англичан и французов, о которых кое-что слышно, все прочие поколения франкские едят грязь в совершенном забвении, — присовокупил эмир эмиров. — Что касается до москоу, то, слава аллаху, в сравнении с нами они менее, нежели ничто! Если бы перс размахнулся хорошенько, то мог бы закинуть свою шапку за сто фарсахов по ту сторону гробницы отца всех руссов.

— Ха! ха! ха! Твоя правда, эмир! — воскликнул шах, смеясь. — Москоу — вздор! У них была Хоршид-Колах, которая покорила много земель и положила основания мудрого законодательства; но что это все значит в сравнении с нашим, например, Джамшидом или Рустамом, который убил лютого дракона — э? Машаллах! Кызыл-баши были и будут первым народом в мире; и если бы москоу вздумал сделаться драконом, то кызыл-баш сядет на него верхом и поедет ристать по всей земной поверхности.

— Удивительно! удивительно! — вскричал эмир эмиров. — Царь царей говорит как соловей. Какой франкский шах в состоянии сказать так остроумно?

— Да, конечно! — воскликнули все присутствующие в один голос. — Да живёт он тысячу лет! Да не уменьшится никогда тень его!

— Но, кстати, о франках, — примолвил шах, — о них рассказывают так много невероятного, что, право, надобно возложить на аллаха наше упование. Говорят, будто у них нет андарунов; мужчины и женщины живут вместе; последние не носят покрывал и позволяют глядеть себе в лицо всем и каждому, как у нас туркменки. Мирза Ахмак! ты, будучи хаким и мудрец, объясни мне, пожалуй, отчего происходит, что по эту пору одни только мусульмане умели покорить женщин под свою власть, принудить их к повиновению и обеспечить себя насчёт их верности? Повествуют, — присовокупил он, улыбаясь, — что, по благословению аллаха, самому тебе досталась жена удивительная: смирная, покорная, цвет кротости и сливки повиновения.

— Пользуясь благоволением и покровительством Царя царей, я доволен всем, что мне ниспослано судьбою, — отвечал хаким-баши. — Я, мой дом, моё семейство, мы все — рабы шаха, и все, чем владеем, ему принадлежит. Если раб ваш имеет какое-нибудь достоинство, то это не его доблесть, а следствие всеобъемлющей милости падишаха, Убежища мира. Когда вы прикажете, то и недостатки мои будут добродетелями. Хорошо сказал Саади: «Может ли какой-нибудь светильник гореть ясно перед лицом солнца и минарет казаться высоким у подножия гор Альванда?» Что касается до вопросу, который шах предлагать изволит в рассуждении франков, то подлейший из рабов имеет счастие представить следующее: они не могут управлять женщинами так самовластно, как мусульмане, потому что они не люди, а род животных, уподобляющийся, относительно нравов и привычек, прочим безразумным тварям. Так, например, мы видим у животных, что самцы и самки помещаются всегда вместе; то же самое примечается и у франков. Животные не совершают никаких умовений и не молятся пяти раз в день: франки тоже. Те живут в дружбе с свиньями, и они тоже; потому что не только их у себя не истребляют, но ещё лелеют, и в Европе, как слышно, в каждом порядочном доме есть особая комната для фамильной свиньи. В обращении своём с женщинами они также не отстают от животных: когда кобель увидит суку на улице, то он тотчас начинает с нею любезничать — то же самое должны делать и франки. Женщина в тех нечистых краях есть слово без значения, так как женщины не составляют там собственности. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его.

— Умно сказал хаким-баши, право, умно! — вскричал шах. — Ясно, как день, что мы одни лишь люди, а все прочие — скоты: почти то же самое сказал и наш святейший пророк (да благословит его аллах и да приветствует он его!). Неверные будут вечно гореть в аду, а правоверные блаженствовать в седьмом небе, на лоне прелестных гурий. Но, кстати, хаким-баши! Говорят, будто ты завёл у себя рай на земле и заселил его гуриями — га! — правда ли это?

Мирза Ахмак ударил челом и сказал:

— Все, чем шах позволяет владеть рабу своему, есть собственность шаха. Новое благополучие ниспошлется моему убогому дому, и мирза Ахмак будет доставать головою до небесного свода, когда блаженная стопа падишаха перешагнет через порог моего гарема.

— Хорошо! Увидим его лично, — отвечал он. — Взгляд шаха приносит счастие. Дай знать твоему гарему, что шах желает его посетить. Если в нем есть больные, или злополучные в своих желаниях, или девицы, вздыхающие к своим любовникам, или замужние женщины, не могущие отделаться от своих супругов, — то пусть выступят вперёд и взглянут на шаха: счастие будет благоприятствовать им во всех их намерениях.

Придворный поэт, который во всё это время стоял в глубокой задумчивости, вдруг воскликнул:

— Все, что шах повелевает, служит новым доказательством неисчерпаемого его благоволения! — Тут, как будто получив внезапное вдохновение, он произнёс нараспев стихи следующего содержания:

На небе одно солнце, в Персии один царь.
Жизнь, свет, радость и счастие разливаются при его появлении.
Пусть врачи гордятся своими лекарствами; но что может идти в сравнение с силою шахского взгляду?
Лаванд, мумия и пазахр не в состоянии произвесть такого действия.
И ты, о мирза Ахмак, счастливейший из врачей,
созерцаешь в твоем доме живое лекарство против всех зол и болезней.
Закрой своего Джалинуса, брось в угол Пократа и Ибн-Сину, отец всех их приехал к тебе в гости.
Кто станет принимать твою кассию и прикладывать пластыри, когда от одного взгляду может получить исцеление и радость?
О мирза Ахмак, счастливейший из врачей!

— Браво! — воскликнул шах, прерывая всеобщее молчание, господствовавшее во время этого чтения. — Браво! Ты поэт удивительный! Настоящий соловей! Фирдоуси в сравнении с тобою был дрязг! Поди, эмир, поцелуй его в щеку, а потом набейте ему рот леденцом: такие уста должно питать сладостью.

Эмир эмиров, протягивая вперёд губы, осененные огромными усами и густою, окладистою бородою, влепил громкий поцелуй в косматую щеку Аскар-хана, потом, взяв леденцу с блюда, поднесенного служителем, вколотил ему в рот столько, сколько могло вместиться. Царь поэтов стоял долгое время со вздутыми метафорическою наградою щеками и всеми силами старался быть в крайнем восхищении; но, наконец, он запыхался, и слёзы невольно покатились из его глаз, особенно когда леденец, начав таять, поструился изо рта по бороде.

Наступил обеденный час. Шах отворотился от окна, оставив на дворе своих чиновников, слуг и самого хозяина. В залу допущены были одни только приехавшие с ним царевичи, которые стояли, далеко и неподвижно, у стены, противоположной с его меснедом, в парадной одежде, с саблями на бедре. Главный камердинер постлал на ковре перед шахом полотенце из драгоценнейшей шалевой ткани; умывальничий поднес ему золотой таз и рукомойник. Тогда как шах умывал руки, другие служители принесли кушанье на нескольких больших подносах, уставленных дорогими фарфоровыми блюдами и тарелочками и запечатанных на кухне печатью придворного маршала, из предосторожности от яду. Печати были вскрыты при глазах самого шаха, и облако благовонного пару, клубящегося из множества превосходнейших произведений персидской кухни, окружило Убежище мира. Сидя с поджатыми под себя ногами, среди подносов, высоко нагруженных яствами, Царь царей составлял, казалось, одну огромную, крепко приправленную перцем, корицею и сахаром, плавающую в растопленном масле груду, с пилавами, чилавами, бараньими лопатками, цыплятами, куропатками, мазендеранскими фазанами, бадиджанами, сыром, луком, рассолами, солеными огурцами, стеклянными сосудами с различными сортами шербетов и другими лакомствами.

Шах, сгибаясь вдвое и наклонив лицо к яствам, погрузил руку в пилав, а потом в другие блюда и кушал в молчании. Царевичи стояли на своём месте, у стены, а служители в некотором расстоянии перед ним, все соблюдая глубочайшее благоговение. Он велел главному камердинеру взять с подносу одно блюдо с пилавом и отнесть его хозяину, мирзе Ахмаку, который за такую отличную милость принужден был дать шахскому слуге значительный подарок деньгами. Подобные подачки, но уже с другими служителями, посланы были придворному поэту за его импровизацию, эмиру эмиров, церемониймейстеру и т. д., которые также щедро заплатили подателям за честь пирования с Средоточием вселенной у главного врача. Одно из блюд, в котором высочайшая горсть копалась с наибольшим удовольствием, отправлено было к жене мирзы Ахмака, и она великодушнее прочих наградила посланника. Удовольствовав таким образом обе стороны, как тех, которые в рисовой каше получили блистательный довод его благоволения, так и любимых слуг своих, которые носили эту пищу, шах встал с софы и пошёл в другую комнату, где умыл руки и тотчас сел пить кофе и курить кальян.

Лишь только он удалился, царевичи приступили к подносам и отобедали совершенно тем же порядком. Когда они встали, слуги приняли весь прибор и отнесли в особую комнату, где сидели эмир эмиров, поэт, великий конюший и все бывшие с шахом сановники и царедворцы. Те, в свою очередь, покушав из тех же самых блюд, предоставили их, для дальнейшего грабежа, низшим придворным чиновникам. От этих последних остатки царского обеду перешли к разного роду служителям, пока не попались в руки шатроносцам и поварёнкам, которые окончательно очистили и вылизали все блюда.

Между тем мирза Ахмак повёл шаха в гарем. Я не смел туда заглянуть, потому что немедленная смерть была бы заплатою за подобную дерзость, если бы кто-нибудь меня там завидел; но лишь только шах опять вошел в залу, я тотчас вскочил на крышу, в надежде, что Зейнаб воспользуется суматохою и ускользнет на минутку ко мне. Смешанный шум лошадей и слуг, беготня, клики и беспрестанное мелькание фонарей извещали об окончании пира. С радостью услышал я стук женской поступи по лестнице, ведущей на крышу андаруна, часть которого выходила на улицу. Кроме домашних, у жены мирзы Ахмака находилось тогда множество посетительниц из других гаремов; все они теснились к решётке, чтобы видеть отъезд шаха. Я с любопытством вслушивался в их разговоры, но никак не мог понять, о чём идет дело.

— Не понимаю, что такое понравилось в ней шаху? — говорила одна с досадою. — Конец концов, в ней нет соли; она нехороша собою. Видела ли ты, какой у неё большой рот? А какая кожа! Тьфу, пропасть!

— Притом она держится дугою, — промолвила другая.

— Какой стан! Как у слона, — воскликнула третья. — Нога даже у верблюда меньше, чем у неё.

— Она езидка: так, верно, выпросила себе колдовство у шайтана, чтоб обратить на себя внимание, — присовокупила четвертая.

— Да, да! Это уж не иначе! — вскричали многие вместе, хохоча во все горло. — Она согласилась со своим приятелем, шайтаном, и вдвоем заставили шаха съесть грязь.

Вдруг раздался громкий крик: «Вон!» — произносимый глашатаями, когда шах встает с своей подушки; все бросились к коням или побежали по местам, занимаемым ими в поезде, и шествие тронулось со двора в том же порядке, в котором прибыло. Число фонарей, окружающих каждого гостя, означало теперь степень его важности. Через полчаса двор совершенно очистился, и, когда не на что стало более смотреть, женщины тоже удалились с крыши, продолжая толковать между собою о прежнем. Я догадывался, что рассуждения их касаются Зейнаб, и тем большим пылал нетерпением её увидеть. Одна оставшаяся у решётки женщина долее других смотрела на улицу; несколько времени стояла она неподвижно и казалась печальною; потом, скользя тихими шагами вдоль стены, отделяющей крышу гарема от нашей, к неизъяснимому восхищению моему, остановилась у знакомого мне отверстия. Это была Зейнаб. Стена не могла долго разделять два сердца, влекомые к себе взаимно сильнейшею страстью; но моя возлюбленная с первого слова предупредила меня об опасности, угрожающей нашему свиданию, которое должно было быть последним в жизни: она уже принадлежала шаху! Слёзы полились у меня струею; рыдание пресекло мой голос: я прижимал её к груди с напряжением сил, свойственным отчаянию, и не скоро решился спросить, каким чудом перешла она во владение грозного, ревнивого властелина.

Процессия невольниц перед шахом.

— Войдя в андарун, шах был встречен у дверей толпою певиц, которые воспевали похвалы ему при шумном звуке бубнов. От входу до самой софы постлан был драгоценный пайандаз из шелковых тканей, украшенных богатым шитьем. Лишь только шах прошел, придворные евнухи растащили их по кускам. Шах занял место в открытой комнате на софе хозяйки, которая удостоилась чести лобызать его колена. Затем церемониймейстерша высочайшего гарема поднесла ему на серебряном блюде подарок нашей ханум, состоявший из шести вышитых её руками ермолок, носимых под чалмою или шапкою; шести нагрудников из шалевой ткани, для накладывания на грудь в холодное время; двух пар шаровар, сшитых из дорогой кашмирской шали; трёх шелковых рубах и шести пар чулок, вязанных в гареме главного врача. Убежище мира благосклонно приняло этот подарок, похвалив искусство хозяйки. Потом вошли женщины, принадлежащие к гарему, и стали по обеим сторонам шаха.

— Чтоб огорчить меня и при этом случае, — присовокупила Зейнаб, — мне велели занять самое последнее место, ниже безобразной арапки, Нур-джахан. Все, не исключая даже старой Лейли, старались обратить на себя внимание шаха: те краснели, другие бросали на него взгляды украдкою, иные смело смотрели ему в глаза. Он обозрел поочередно каждую из нас, но на меня особенно устремил свои взоры; потом, обратясь к хозяину, который стоял, без башмаков, за открытым на двор окном, промолвил:

«Это что такое, мирза? Право, недурная вещица! Клянусь короною шаха, миленькое животное! Машаллах, хаким-баши! ты, видно, знаток этих вещей: тут есть все — полная луна, и глаза лани, и кипарисовый стан, и попугаевы уста, и аллах весть, чего тут нет!»

«Я жертва шаха, — отвечал мирза Ахмак, кланяясь в пояс, — хотя эта невольница не заслуживает вашего внимания, но как все, чем раб ваш владеет, принадлежит Царю царей, то да будет позволено повергнуть её к подножию престола».

«Согласен!» — воскликнул шах и, позвав главного евнуха, приказал перевесть меня завтра в высочайший гарем, с тем чтоб обучить меня искусству танцовщицы и одеть прилично этому званию; когда же осенью возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.

Я никогда не забуду змеиного выражения лица, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа; потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда её сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами; одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.

Я ударила челом перед шахом, который все время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное своё со мною обращение. Она уже не смела называть меня «чертовою дочерью» и «поганкою» — я была для неё то «душа моя», то «свет глаз моих», то «моё дитя», то «моя печенка». Прежде она не позволяла мне курить в своём присутствии — теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады; но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, — любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками. Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной; другие давали наставления, как портить своих соперниц; те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды; иные — как должно приветствовать шаха, если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.

Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном её положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую её невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе её перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моем, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдет её «недостойною своего благоволения»! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное её восхищение; хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик её имени, раздавшийся внизу, принудил её вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.

Рассуждения о любви. Парад. Хаджи-Баба отправляет должность врача

править

Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. «Итак, вот что значит „два миндальные ядра в одной скорлупе“! — сказал я про себя. — Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только — сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна; что она будет моя Лейли; что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утонченной любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца наши в настоящий кебаб — а тут ничего не бывало! Шах пришёл, взглянул, сказал два слова — и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою; но аллах велик!» — и я лег спать.

Я провёл ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть её в высочайший гарем, где её тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать её в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало; но она даже не пошевелилась, и я решился тверже, чем когда-нибудь, изгладить имя её из своей памяти. Я шел в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял её из виду, въехала на двор; меня остановила стража.

Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашёл её покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал «смотр» с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши, по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.

Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди её сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой ещё громче отвечал: «Здесь!» В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении; приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся, и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражен разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил моё удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче и быстрее прочих исполнял предписанные движения; но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конем больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло «во имя благословенного Хусейна»; другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться; третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я собирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик: «Прочь с дороги! берегите головы!» — и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.

— Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! — кричал он издали, не видя даже пациента.

Я счёл своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.

— Пускать кровь! Это что за мудрость? — воскликнул я гордо. — Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять тёплые лекарства. Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрёт; ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.

Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:

— Не горячитесь напрасно. Тёплые или холодные средства — теперь для него всё равно, потому что он давно уже умер. — При этих словах он удалился, оставив меня и Пократа со вздернутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.

— Если он умер, то — аллах велик! — тем лучше для него, — сказал я окружающим. — Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на «досках предопределения», мы не в состоянии.

Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры. Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.

Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на «досках судьбы», видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещенного при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питье вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя «отверженною влагою», что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия.

Хаджи-Баба определяется в полицейскую службу. Персидский главноуправляющий благочинием

править

Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в «Приказ Дверей счастия», где в отдельных палатах везиры и разные правительственные лица производят суд и расправу и отдают приказания своим подчинённым. Сообщив ему о моем желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.

Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошёл в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.

Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:

— Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду. Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчинённым и простое происшествие это представил в виде, ещё более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.

В то именно время вошел к ним мирза Ахмак, и не только не стал опровергать того, что насакчи-баши говорил о врачах, франкском и персидском, но ещё подкрепил слова его новыми, наскоро созданными, доказательствами.

— Вот вам человек, — присовокупил он, указывая пальцем на меня, — который непременно спас бы вашего насакчи, если бы ему дозволили кончить так, как он начал.

Тут все устремили на меня любопытные взоры. Мирза Ахмак вызвал меня порассказать, как что было, и я, приписывая весь успех свой в лечении покойника мудрым началам, почерпнутым мною из ученых наставлений главного врача, и образ свой изложения приноравливая как можно ближе к изумительному рассказу главноуправляющего, так угодил — одному выспренными похвалами, воздаваемыми его искусству, а другому тем, что не выставил его лгуном, что одним поворотом языка расположил обоих в свою пользу. Мирза Ахмак представил меня своему приятелю, усердно рекомендуя, как человека единственного и весьма способного занять место покойного насакчи. Тот, с своей стороны, не нашёл никакого препятствия и только сказал:

— Но это странно: врач хочет определиться в солдаты!

— Ремесло одно и то же, — подхватил Царь поэтов, — вся разница в том, что одни убивают с намерением отнять жизнь, а другие с намерением спасать её.

— Машаллах, хан! Ты, право, удивительный человек! — вскричал главноуправляющий, лукаво посматривая на мирзу Ахмака, который показывал, как будто того не слышит. — Убивать — это наше дело: в этом отношении я отстою всех персидских врачей, вместе взятых.

— Конечно! — сказал церемониймейстер. — Заслуги ваши известны всему свету, и сам шах говорит, что ни один персидский государь не имел такого львоеда, такого славного кровопроливца, какого он в вас имеет. Иншаллах! Вскоре возобновится война с Россиею: шах намерен послать вас туда; и когда русские узнают, что вы лично выступили против них, то им, бедняжкам, одно лишь останется средство к спасению — снять покорно шапку настоящей жизни и положить её под мышку будущей.

— Что значат русские! — воскликнул насакчи-баши, покривив презрительно губы, чтобы удобнее скрыть своё смущение. — Они прах! Ничто! Что нужды, что они отняли у нас Грузию? Они все-таки для нас то же, что блоха в моей рубахе: она иногда меня укусит, но я знаю, что, когда захочу, тотчас её поймаю и уничтожу. — Потом, чтоб переменить род разговору, он обратился ко мне и сказал: — Хорошо, я тебя принимаю, с тем только условием, чтобы ты любил запах пороху так, как я сам. Насакчи должен иметь силу Рустама, сердце льва и бодрость тигра. — Тут он осмотрел меня с ног до головы и казался довольным моею наружностью; после того приказал мне пойти к его наибу для получения казённой амуниции и нужных наставлений.

Я застал наиба занятым приготовлениями к отъезду шаха; он беспрестанно то отдавал приказы, то получал донесения своих подчинённых. Узнав, что я определен на место убившегося вчера насакчи, он велел вручить мне его коня с убором и объявил, что не буду иметь другого коня до тех пор, пока не представлю хвоста и шкуры с казённою выжигою того, которого ныне получаю. Жалованье моё ограничивалось тридцатью туманами в год, кроме пайка для меня и фуража для лошади; платье и оружие я должен был купить на свои деньги, потому что казна отпускала нам одну только секиру, отличительный знак нашего звания.

До отъезду шаха я жил в доме мирзы Ахмака, занимаясь преимущественно своею экипировкою. Достоинство насакчи тотчас доставило мне знаменитость на базарах: множество вещей я имел возможность забрать в долг; остальным был обязан своему искусству. Постель у меня была; она досталась после одного мирзы, которого мы с хакимом-баши залечили вконец. Я удостоверил родных его, что он умер не от нашей «мудрости», а оттого, что постель, на которой лежал, была неблагополучна, как составленная большею частью из шелку; и таким образом ковёр, тюфяк, подушка и одеяло покойника перешли в моё владение. Другой больной мирзы Ахмака, страдавший желчною лихорадкою, подарил мне прекрасное ручное зеркало, убедясь моими доказательствами, что желтый цвет лица его происходит не от желчи, а от зеркального стекла. Но лучшая моя выдумка была завладение двумя дорожными сундуками мирзы Ахмака, стоявшими без употребления в одном чулане; а в них имел я крайнюю необходимость. На улице, у смежной с нашим домом развалины, ощенилась сука. Я перенес её тишком и с целым гнездом щенят поместил в одном из тех сундуков, а в другой набросал для неё костей. Когда настало время укладываться в дорогу, слуги мирзы пошли в чулан за сундуками и, увидев в них кучу костей, поспешили к нему с докладом, что в доме случилось чудо. Мирза с целым своим двором и со мною отправился тотчас в чулан для личной проверки на самом месте; но собачье семейство встретило нас таким ужасным лаем, воем и визгом, что хаким-баши и большая часть его домашних бежали от испугу. Пораженные таким необычайным явлением, люди главного врача сочли это неблагополучною приметою для его дому. Одни тотчас сказали:

— Это происходит оттого, что мирза женился на ханум: она приведёт ему в дом кучу побочных детей.

Другие, видя щенят слепыми, заключили, что шах вскоре велит выжечь ему глаза. Хаким-баши признал сундуки оскверненными и велел выбросить их вон. Я легко сладил с исполнителями его решения и сундуки прибрал к себе. Чтоб наполнить их нужными мне вещами, я должен был прибегнуть ещё к разным подобным ухищрениям; но когда пришло время отъезду, то, в качестве человека, у которого есть сундуки, я уже имел право важничать и браниться с шахскими погонщиками за то, чтоб мне дан был особенный лошак на перевоз моего скарбу.

Но прежде, нежели выступим в лагерь, хочу покороче познакомить читателей с почтенным моим начальником, Намард-ханом, главноуправляющим по части благочиния, и его наибом. Первый из них был мужчина огромного росту, плотный, плечистый, с густыми бровями, черною бородою и большими усами. Широкая, жиловатая, покрытая густым волосом рука и такого же роду толстая, складчатая шея свидетельствовали о его крепком телосложении и необыкновенной силе. Черты лица его были резкие, взгляд грозный, но не свирепый; голос повелительный, громкий, будто выходил из порожней бочки. От роду было ему лет не более сорока пяти. Он был ещё довольно молод, чтоб почитаться «удалым молодцем», и создан для своего места. Одно его появление приводило в трепет целые полчища бродяг и плутов, увивающихся по улицам Тегерана. Слывя одним из первейших «гуляк», он пил без обиняков; бранил мулл, которые с своей стороны заблаговременно определили ему место на самом дне аду; содержал толпы танцоров и танцовщиц и был явным покровителем всякого люти, или скомороха, сколько бы он известен ни был неблагопристойностью своих игр и шуток. Шум пения и звук бубнов с утра до вечера слышны были в его доме. За всем тем он не выпускал из виду занятий своих по должности, и часто на его дворе с веселыми отголосками пира сливались пронзительные стоны несчастных, подвергающихся пытке или палочным ударам. Отличный наездник, мастер владеть копьём и саблею, он соединял в своей наружности все признаки храброго и искусного воина; но в душе был отчаянный трус и недостаток мужества прикрывал необузданным хвастовством, которым так умел ослепить своих сослуживцев и самого шаха, что все почитали его неустрашимее Сама и Афрасияба.

Его наиб был человек угрюмого виду, но чиновник деятельный и сметливый. Он знал как нельзя лучше характер своего начальника и пользовался его доверием, льстя его самолюбию. Он клялся ему ежедневно, что, за исключением шаха, во всей Персии один, кого можно назвать человеком, — это насакчи-баши, главноуправляющий по части благочиния. Но я вдруг приметил, что главною страстью его была жадность к деньгам, потому что, когда, явясь к нему в первый раз, я пришёл без подарку, то конца не было препятствиям моему поступлению на службу. Для устранения этого неудобства я должен был прибегнуть к красноречию, и лишь только, в свою очередь, сказал ему, что он сам «сливки помощников», «цвет полицейских чиновников» и один во всей Персии достоин быть главноуправляющим по части благочиния, то мой наиб смягчился и даже сказал мне приветливо, что, по милости аллаха милостивого, милосердного, он не сомневается, что со временем и я сделаюсь перлом этого сословия.

Отъезд шаха в летний лагерь. Первые опыты на поприще службы. Дружеская беседа персидских чиновников

править

День отъезду шаха был определен звездочётами. Убежище мира должно было выступить из арка двадцать первого числа, ровно за полчаса до восхождения солнца, и иметь ночлег в Сулеймание, загородном дворце, лежащем на берегу реки Караджа, в девяти фарсахах от столицы. Войска между тем собирались в лагере при Султание.

В этот достопамятный день начал я впервые действовать по службе. Меня поставили у Казвинских ворот с тем, чтоб никого не впускать в город и содержать свободный проход для шаха. Мужикам, которые, приезжая с съестными припасами, обыкновенно дожидаются, пока ворота города будут отворены, велено было следовать через другую заставу. Все водоносы были согнаны ночью, чтоб поливать дорогу для шаха, и все меры приняты, чтобы сделать путешествие его покойным и приятным. Для приёму его в Сулеймание отряд верблюжьей артиллерии отправился туда накануне.

Помня, сколько я сам ненавидел чиновников, пока принадлежал к черни, я никогда не предполагал, чтоб во мне было столько бодрости и столько истинного дарования к наблюдению за благочестием! Я махал палкою с таким усердием и так неусыпно колотил проходящих по спинам и по головам, что сами товарищи мои только удивлялись, откуда такой черт взялся в их сословии. Но я желал в самом начале службы внушить выгодное понятие о моей храбрости — для дальнейших видов.

Наконец пушечные выстрелы с валов арка известили нас, что шествие тронулось с места. Все суетились. Сам насакчи-баши разъезжал по улицам на прекрасном коне. Ратники его скакали взад и вперёд, заботясь единственно о том, чтобы никто не загородил шаху дороги в тесных закоулках столицы. Глашатаи появились первые; потом заводные лошади в пышном уборе из парчи и шалей, украшенном дорогими камнями; далее отряд скороходов и, наконец, сам шах. Вид грозного властелина, с длинною, покрывающею грудь бородою и всеми ужасами своенравного самовластия, сосредоточенными в его особе, произвел во мне такое впечатление, что я невольно поклонился ему в землю. Когда он проехал, я почти не постигал умом, каким образом голова моя осталась на плечах, тогда как от одного взгляду его она могла полететь долой. За шахом следовали шах-заде, а за ними везиры и вельможи Порога. Огромный отряд конницы заключал шествие, за которым появились гаремы и обозы.

Все мирзы и чиновники, служащие по ведомству разных везиров, все придворные чины и зеваки одновременно оставляли столицу и стремились за шахом, увлекая с собою толпы своих прислужников, а те своих служителей. Тегеран в один почти день лишался на несколько месяцев двух третей своего народонаселения. Весь город был в суматохе. Цепи ослов, лошаков и верблюдов, нагруженных палатками, коврами, постелью, поваренною посудою, конскими уборами и припасами продовольствия, тянулись по бесчисленным улицам и дорожкам, поднимая густые облака пыли, подавая поводы к дракам и наполняя воздух ревом, визгом и звоном колокольчиков, которые сливались с говором господ, криком слуг, кликами погонщиков и бранью всех их вообще и производили один невнятный громовой гул. Целые стада чубучных, поваров и поварёнков, конюхов и верховых лошадей, постельничих и бродяг беспрестанно появлялись из ворот, у которых стоял я на страже. Странник, присутствуя при этом необыкновенном зрелище, мог бы подумать, что, — подобно роящимся пчелам, жители персидской столицы все вдруг решились бросить родимый город и переселяются в отдаленную страну.

Лишь только прошел поезд, я сел курить кальян с стражниками и при каждом глотке дыму испускал грустные вздохи, посматривая на летний загородный дом шаха, мелькавший вдали, у подошвы гор, окружающих столицу. Там жила моя Зейнаб, посланная вместе с другими танцовщицами, на время отсутствия Двора, для обучения новому ремеслу своему. Утомив грудь вдыханием дыму из дурного кальяна и издыханием неуместной чувствительности, я помчался дорогою за поездом и прибыл благополучно в Сулеймание, где застал отведенную для меня и четырёх других, подобных мне, насакчи особую, но тесную и неудобную палатку, в которой, как младший, должен был занять самое дурное место. Здесь-то, находясь в непосредственном с ними соприкосновении, я мог узнать покороче как нравы, так и тайны сословия, которого имел честь быть членом.

Кроме главноуправляющего и его наиба, или помощника, был у нас ещё помощник помощника, также наиб, о котором скажу предварительно два слова, потому что через него стал я известен высшему начальству. Он назывался Шир-Али, носил титул бека и был родом из Шираза. Хотя уроженцы двух соперничествующих городов Персии, мы с ним, однако ж, без всяких личных видов, единственно по стечению тех ничтожных обстоятельств, которые порождают и упрочивают нежнейшую дружбу, неприметно перешли в неразлучных приятелей. Он как-то дал мне один раз кусок арбуза — я, в другом случае, развел для него кальян; он пустил мне кровь своим перочинным ножиком, когда я объелся казённого рису, — я излечил его лошадь от рези в желудке, влив ей в горло табачного отвару; и таким образом завелась между нами теснейшая связь, не рушимая ни временем, ни обстоятельствами. Шир-Али был миловидный собою мужчина, старее меня только тремя годами; плечи широкие, стан тонкий, борода чудесная, перстнем окружающая щеки, и два отменные локона, вьющиеся за ухом, как лозы виноградника, разительно отличали его от прочих сослуживцев. Он давно уже находился в нашем сословии и знал все уловки службы. Когда он однажды стал дружески говорить со мною об этом предмете, я подлинно изумился, какое обширное, блистательное поприще открыл он моим глазам для упражнения ума и сердца в звании, которое полагал я однообразным и скучным!

— Ты думаешь, очень важная вещь то жалованье, которое мы получаем от шаха? — сказал он. — Без посторонних доходов мы перемерли бы с голоду. Наш главноуправляющий, например, получает от казны в год тысячу туманов, а издерживает вдесятеро столько. Откуда берет он эти деньги? Он достает их своим искусством. Шах прикажет отколотить по пятам какого-нибудь хана и взыскать с него пеню: тот должен заплатить ему порядочно, чтобы навсегда не потерять ног и всего имения. Если случится выкалывать глаза иному мятежному правителю, он, сообразно с достоинством взятки, велит или ослепить его ножиком без боли, или же тупым кинжалом. Все первейшие сановники, везиры и другие заблаговременно должны запасать себе его милость на всякий случай. Во время проходу войск от него зависит, кого отяготить постоем, кому оказать послабление при сборе припасов продовольствия и в приёме поставок. Куда он ни повернется, отвсюду сыплются ему подарки; а если сами не сыплются, то он невольно заставляет их сыпаться. Мы, подчинённые, делаем то же самое, только в меньшем виде и каждый по своему чину: нельзя же всякому быть главноуправляющим по части благочиния! Веришь ли мне? Где только можно махнуть палкою, там везде отыщется копейка для нашего брата. Пока я не был наибом, мне посчастливилось, с тремя другими из наших, сечь по пятам государственного секретаря в присутствии самого шаха. Надобно было видеть, как славно мы его прижали! Мы сняли с него чалму, шаль и ферязь, которые по закону нам следовали; потом, сообразно с его чином, положили на ковре спиною к земле, забили ноги в колодку и, подняв её вверх, давай валять из всей силы! Он вскричал смертельно, — а тихонько, так, чтоб шах не услышал, сказал нам: «Братцы, десять туманов!» Мы не слушаем. «Пятьдесят! — сто! — пятьсот! — тысячу! — десять тысяч! — все, все отдам!» Тогда, по мере возвышения цены, и мы стали щадить его более, и когда дошло дело до десяти тысяч, то уже секли не по государственным подошвам, а просто по колодке, но так удачно, что шах нисколько не приметил подлогу. Правда, что этот мошенник, когда мы его выпустили, не сдержал слова и дал только всего десять туманов; но как он остался при должности, то — иншаллах! — он не минует наших рук, и в другой раз мы поучим его правилам честности. Если и тебе, Хаджи, случится иметь его под своею палкой, то сделай одолжение — свет глаз моих! — помни, что он обманул твоего товарища и друга.

Разговорами в этом роде Шир-Али до такой степени воспламенил моё благочинное воображение, что я тем только и бредил, чтобы сечь по пятам и брать взятки. Я ходил целый день кругом лагеря с палкою, поднятою с размаху выше головы, и колотил ею по всем предметам, представлявшим хоть малейшее сходство с человеческою подошвой. Посредством этого упражнения я довёл руку свою до такого совершенства, что, в потребном случае, мог бы молотить своею палкой не то что по подошве или пяте, а по каждому пальцу ноги особенно. Я не был, однако ж, ни жестокосерд, ни злобного нраву; чувствовал, что храбрость не моё дело; гнушался даже зрелищем людских страданий — и потому сам удивлялся, откуда вдруг стал я такой бешеный лев. Но пример непостижимо развращает человека. Я жил тогда в весьма сгущенной атмосфере лютости и свирепства; не слыхал ничего больше, кроме как отсекать носы, обрезывать уши, стрелять людьми из мортир, пилить их пополам, жарить в раскаленных печах, терзать, колесовать, и дошёл до того, что при маленьком пособии моих приятелей, право, был бы в состоянии посадить на кол родного отца!

Хаджи-Баба отправляется с казённым поручением. Персидская деревня. Староста. Мужики

править

Шах путешествовал небольшими переходами и через четырнадцать дней, в благополучный час, определенный звездочётами, прибыл в летний дворец свой, Султание, построенный на возвышении, вблизи развалин древнего города. Обширная равнина, усеянная бесчисленными палатками белого цвету, напоминала мне кочевья туркменов, но в величественном и блистательном виде. Я сам был уже теперь «некто», перешел из разряду битых в грозное сословие бьющих. Я был насакчи, «действительное причастие», о котором столько толковал мне почтенный мулла, учитель мой в Исфагане, а все прочие в отношении ко мне могли быть названы «причастиями страдательными». Словом, я ожидал только случаю доказать роду человеческому моё полицейское к нему расположение.

Вскоре по прибытию нашем в лагерь, Шир-Али прибежал ко мне с радостным лицом и сказал:

— Хаджи! планета нашего счастия находится теперь в полном восхождении. Меня посылают в деревню Кадж-Совар, лежащую между Султание и Хамаданом, по одному делу, о котором узнаешь. Как ты мне приятель, то я выпросил позволение взять тебя с собою, хотя другие насакчи весьма этим недовольны. Дело важное, и для нас будет работа: жаль только, что, как говорят, один из царевичей недавно разорил деревню вконец.

Горя нетерпением испытать себя на поприще деятельной государственной службы, я чрезвычайно обрадовался этому предложению. Правда, я не знал плану действий моего приятеля и на первом шагу получил не весьма выгодное понятие о состоянии тех, с кем будем иметь дело; но утешал себя изречением поэта, что, «хотя тиран велит выщипать волосы правоверному, все-таки для бритвы остается подбородок, на котором они росли».

Я немедленно занялся приготовлениями к пути. С поступления моего в военную службу я прибавил к своему имени необходимый титул бека. Чтоб выказать свою знаменитость перед поселянами, к которым мы отправлялись, я занял у одного из моих товарищей серебряную цепь, для украшения узды моего коня, и пару пистолетов, оправленных серебром, с условием привесть ему за то подарок, если удастся прикрючить что-нибудь самому.

Проводником нашим был деревенский мальчик, которого посадили мы на лошака, везшего нашу постель, веревки для привязывания лошадей и прочее. Я взнуздал свою лошадь, которая вместе с другими стояла всегда в путах у кольев, окружающих палатку. Находясь с некоторого времени в шахской службе, она чуяла поживу, к которой стремились наши желания, и, лишь только вскочил я в седло, начала ржать, брыкаться, как перс, уклонившийся из присутствия своего господина.

Мы выступили в путь после вечерней молитвы; ехали всю ночь, соснув только два или три часа в деревне, лежащей на дороге, и прибыли в селение Кадж-Совар, когда женщины выгоняли скот с дворов, а мужчины, сидя на пятках перед домами, курили табак до выходу в поле на работу. Увидев нас, те накинули на себя покрывала и перестали кричать, а другие вскочили на ноги. Приятель мой, Шир-Али, надулся хуже самого насакчи-баши и грозным голосом, который достаточно показывал, кто он таков и что значит, спросил у поселян, где староста. Простой, седобородый старичок, в скромном платье, выступил вперёд с покорным видом и сказал:

— Мир с вами, ага! Я староста и раб ваш. Да будет прибытие ваше благополучно! Да не уменьшится никогда ваша тень!

Мы важно отвечали: «Бисмиллях!», и поселяне подошли с глубочайшим почтением пособлять нам слезать с коней. Один держал за поводья, другой за стремя, третий подставлял каждому из нас руку под мышку, и таким образом мы торжественно спешились, придавая себе как можно более весу и поднимая носы, как первые сановники Порога. Нам постлали на земле, перед домом старосты, небольшой ковёр, на котором мы уселись, окруженные полным почти собранием жителей деревни. Сам староста снял нам сапоги и вообще принимал нас со всеми обрядами и приветствиями гостеприимства. Шир-Али, который величаво допускал оказывать себе эти признаки почтения, вдохнул несколько длинных глотков дыму из кальяна и сказал:

— Будучи старостой деревни Кадж-Совар, знай, что я приехал сюда от имени шаха — понимаешь ли? — от самого шаха! Тебе известно, что когда Убежище мира переезжает со Двором и бесчисленным войском в Султание, то окрестные деревни обязаны доставлять продовольствие для его людей, ратников и лошадей, по расписанию. Хочу знать: почему с этой деревни до сих пор не доставлено в лагерь наложенное на вас количество припасов, согласно высочайшему фирману, сообщенному вам хамаданским правителем? Дай мне ясный ответ и сделай, если можешь, так, чтобы лицо твоё было бело.

— Я вам дам ясный ответ, ага, — возразил староста. — Что мне сказать? Разве то, что сказал вашим сборщикам? Все эти люди знают, что я говорил правду, и если я лгу — то да ослепну тут же! Желаю представить вам, о насакчи, что, слава аллаху, вы «человек»! Муж умный, расторопный, быстровидный — мусульманин, как и мы, боитесь аллаха. На что мне лгать? Я ни убавлю, ни прибавлю: расскажу вам, как что случилось, и вы сами решите.

— Хорошо, расскажи! — промолвил Шир-Али. — Я слуга шаха: что шах рассудит, тому и быть.

— Вы начальник, ага! Только повесьте ухо на гвоздь терпения и выслушайте мой рассказ, — отвечал староста. — Два месяца тому назад, когда пшеница была вышиною в газ и ягнята начинали блеять в поле, служитель царевича Харабкули-мирзы приехал к нам сказать, что шах-заде пожалует сюда завтра и будет охотиться в нашем околотке, где водится много сайг, лосей, дроф, куропаток и всякой дичи. Он приказывал нам очистить лучшие домы для помещения царевича и его людей и заготовить разные припасы в большом количестве, для их продовольствия. По милости пророка, мы знаем, что такое значит посещение царевича! Вся деревня была встревожена этим известием, и как мы не могли ни словами, ни подарками убедить служителя, чтобы он пощадил нас и повёл своих охотников в соседнее село, то нам одно лишь оставалось средство — бежать в горы и ожидать, пока не пройдет гроза. Что нам было более делать? Если бы вы сами видели отчаяние этих бедных рабов божиих, когда они уходили в глушь, отрекаясь от последнего имущества в мире, то сердце ваше непременно опрокинулось бы вверх дном и ваши чрева превратились бы в воду.

— Это что за речи? — закричал Шир-Али. — Вы уходите в горы, когда шахский сын делает вам честь охотиться на вашей земле, а я должен сожалеть о вас? Да если бы шах знал об этом, то он тотчас велел бы умертвить всю деревню.

— Ради имени Хусейна, выслушайте меня терпеливо и окажите сострадание, — продолжал поселянин. — Итак, мы взвалили на скотину всё, что могли утащить с собою, и в тот же вечер перешли в горы, где и укрылись в одном неприступном ущелии, на берегу глубокого потоку. В деревне остались три больные старухи и несколько кошек.

— Слышишь ли, Хаджи? — вскричал мой товарищ, обратясь ко мне. — Они унесли с собою дорогие вещи и все имущество, а царевичу оставили одни только голые стены и несколько дряхлых баб. Хорошо! Продолжай.

— От времени до времени мы посылали лазутчиков, желая узнать, что происходит в деревне, — говорил далее староста. — На другой день, около полудня, появились толпы охотников. Неистовство их не находило для себя пределов, когда они открыли, что жители разбежались до их прибытия. Служители царевича пошли бродить по домам, разбили двери и переломали все, что ни попалось в их руки. Одна из наших баб, встав с трудом с постели, слава аллаху, разбранила их в прах и осыпала такими упрёками, что они не смели пикнуть перед нею ни слова, но не могла удержать их хищничества. Царевич, поселившийся в моем доме, послал за съестными припасами в город, а между тем его служители разграбили весь хлеб и ячмень, находившиеся в амбарах; пережгли, вместо дров, нашу хозяйскую утварь до последней сохи и, когда недостало этого, вырубили двери, ставни, балки и перекладины наших хижин. Лошади их паслись в нашей пшенице, которой они, сверх того, большую часть скосили, растаскали и увезли с собою. Словом, мы разорены до крайности: у нас нет ни денег, ни платья, ни скота, ни хлеба, ни домов; вся наша надежда на аллаха и на вас, наших благодетелей.

Едва только староста произнёс эти слова, Шир-Али вскочил на ноги и, схватив его за бороду, вскричал:

— Как тебе не стыдно, старик седоволосый, лгать так бессовестно? Не сам ли ты сказал нам, что вы перенесли в горы дорогие вещи и все имущество, а теперь говоришь, что вы разорены, что у вас ничего не осталось? Нет — это пустое! Мы не за тем сюда приехали, чтоб есть твою грязь, и не на то привезли свои бороды, чтобы вы над ними шутили. Ты не знаешь, кто таков Шир-Али, если так думаешь: мы люди, которые спим, прищурив один глаз, держа другой бодро. И лисица не ускользнет из своей норы без нашего ведома. Если ты считаешь себя кошкою, то знай, что мы отцы всех кошек. Нет, душа моя! Тебе надобно повидать более свету и подождать, когда борода твоя повырастет длиннее, пока ты нас обманешь.

— Упаси нас аллах, чтобы мы вас обманывали! — сказал староста, — Что мы за собаки, обманывать таких, как вы, господ? Мы подданные шаха, его «паства», чем же нам быть более? Все, чем владеем, принадлежит шаху; но с нас изволили содрать последнюю шкуру. Пожалуйте, посмотрите сами: в клетях, на поле вы не найдете ни одного зернышка; в горницах ни ковра, ни кувшина. Что ж нам делать?

— Хорошо! Пусть и так будет, — возразил мой товарищ. — Но я знаю одно только слово — воля шаха должна быть исполнена. И слушать не хочу о вашем разорении. Или давайте мне тотчас наложенное на вас количество припасов деньгами, зерном или как хотите; или же ты и все старейшины селения ступайте за мною в лагерь. Так приказали шах и насакчи-баши. Знаете ли вы, что такое значит насакчи-баши?

Смекнув опасность, староста и старейшины стали советоваться между собою: они сели в кружок, на пятках, на углу одного дому, а мы с притворным равнодушием продолжали курить кальяны на том же месте.

После долгого совещания они воротились к нам, но уже переменив план атаки. Они признали необходимым действовать преимущественно на моё сердце, и сам староста лично повёл приступ на этот главный пункт, тогда как другой старик взял на себя хлопотать у моего товарища.

Староста подошёл ко мне с изъявлениями живейшей дружбы и, по принятому обычаю, открыл переговоры лестью. По его словам, я был совершеннейшее создание аллаха — они никогда не видали ничего мне подобного; словом, я был — «человек»! Затем он поклялся бородою Али, что, с первого взгляду, возбудил я в сердцах, как его, так и всех поселян, чувства нежнейшей ко мне приязни, и заключил вступление тем, что я один только в состоянии выпутать их из этого несчастного дела. Во время этого предисловия я сидел с нахмуренным лицом, равнодушно играя чубуком; но следующая часть речи показалась мне несколько занимательнее. Староста сказал, что они совещались между собою, и все видят невозможность удовлетворить нашему требованию, так как у них самих нет никаких жизненных припасов; но что они готовы, если только мы согласимся, всунуть нам в руки по «куску грязи», чтоб удостоиться нашего благоволения и покровительства.

— Вреда нет! — отвечал я старосте. — Но, по несчастью, не мы одни имеем прикосновение к этому делу. Нас тут только двое: над нами же есть начальники, которым тоже следует залепить рот «грязью». Без этого все ваши издержки будут напрасны. Особенно должны вы снискать себе благоволение нашего главнокомандующего по части благочиния. Но я скажу вам откровенно, что если вы захотите мазать его колесо, то вам надобно будет весить сало не мискалями, а манами.

— Мы отдадим все, что имеем, — промолвил староста, — но мы разорены последним набегом царевича до такой степени, что, кроме жён и детей, у нас ничего не осталось.

— Я скажу тебе, приятель, что делать, — возразил я. — Если у тебя есть деньги, наличные, в сундуке или в кармане, то давай: все прочее бесполезно. С деньгами в руке ты купишь даже корону на лучезарной голове шаха: без денег не обещаю тебе ничего, кроме палочной бани.

— Деньги! Деньги! — воскликнул староста, вздыхая горестно. — Откуда нам взять деньги? Мы денег и в глаза никогда не видали. Наши женщины, если получат откуда-нибудь монету, то немедленно просверливают в ней дырочку и привешивают к своим шеям в виде ожерелья. Если, после долголетних трудов и забот, нам самим посчастливится накопить сорок или пятьдесят туманов, то мы тотчас зарываем их в землю и более беспокоимся об их сохранении, нежели шах о своей «горе блеска». — Тут он придвинулся ко мне и шепнул на ухо очень заботливо:

— Конец концов, вы мусульманин, а не осёл! Вы сами понимаете, что мы не станем бросаться добровольно в пасть льву, когда можно заткнуть её соломою. Скажите, ради Али (указывая пальцем на моего товарища), сколько ему надобно? Могу ли предложить ему пять туманов и пару красненьких шаровар?

— А мне что знать? — отвечал я и, отделив один волосок от бороды, промолвил вполголоса:

— Могу только тебя уверить, что сострадания в нем нет ни на столько. Вместо пяти, положи десять туманов и шаровары преврати в ферязь, тогда я попытаюсь убедить его принять ваш подарок.

— Это слишком много! — возразил старик. — Вся наша деревня не стоит десяти туманов. Хаджи, мой дружочек, душа моя! вы человек удивительный, владетель ума, господин добродетели: удовольствуйте его пяточком и шароварами; мы докажем вам признательность свою таким подарком, что вы сами воскликнете: «Браво, староста!»

На этом остановились наши переговоры. Я хотел наперёд услышать, на каком основании мой товарищ перешёптывался с пожилым поселянином; он тоже горел нетерпением узнать о последствии сделок моих со старостою. По справке оказалось, что оба они старались, через посредство третьего, удостовериться о цене каждого из нас в особенности. Я предварил моего приятеля, что описал его старосте человеком строгим, сердитым, неумолимым; первым взяточником в Персии, которого желудок в состоянии сварить золота более, чем страусов желудок железа, и столь гордым, что даже и не смотрит на единицы, а берет одни только десятки.

— Прекрасно! — воскликнул Шир-Али в восхищении. — Я вижу, что ты истинный мой друг. Я, со своей стороны, сказал моему старику, что если они хорошенько тебе не заплатят, то, несмотря на твою смирную наружность и потупленные взоры, ты ещё неугомоннее меня.

Через несколько времени все старейшины опять предстали перед нами. Впереди шел староста, неся на деревянном подносе приветственный гостинец, состоявший из яблок, груш, горшка патоки и нескольких сыров. Поставив поднос на землю перед нами, он усердно просил Шир-Али удостоить гостинец их благосклонного приёму; потом понизил голос и предложил ему пять туманов и шаровары, стараясь тронуть его чувствительность красноречивым изображением нищеты, угнетающей деревню.

Мы единогласно отринули их гостинец и приказали убрать его прочь от наших глаз. Бедные поселяне были повержены в отчаяние. Они печально удалились от нас медленными шагами, с подносом на голове и шароварами под мышкою.

Через полчаса они опять появились, узнав предварительно, посредством старосты, что гостинец будет принят, если будет подкреплен десятью туманами и ферязью. Мы вежливо отведали их плодов и меду. Шир-Али положил золото за пазуху и, чтобы вступить в законное и неоспоримое владение ферязью, торжественно на ней сел. Ожидая на свою долю подарку, который, по словам ходатая, должен был изумить меня своим великолепием, я значительно посматривал на старосту, пускал в него длинные струи табачного дыму и улыбался. Он, с своей стороны, то перемигивался со мною, то перешёптывался со своими, то успокаивал меня утвердительными знаками; но взятка не являлась.

— Ну, что ж? — сказал я наконец, прерывая утомительное молчание. — Сколько? — где оно? — гм! — я ведь не собака.

— Тотчас принесут! — мигом! — потерпите минутку! — ещё не готово, — отвечал староста.

Спустя четверть часа старейшины деревни всенародно поднесли мне на подносе красные шаровары, обракованные моим товарищем, сопровождая этот подарок множеством похвал и приветствий. Они просили принять их в знак беспредельного их ко мне уважения.

— Это что за известие? — вскричал я. — За кого вы меня принимаете? Разве вы того не знаете, бесстыдники, что я насакчи, поборник благочиния, лицо, которое, по милости пророка, в состоянии так пожечь отцов ваших, что свет в глазах ваших потемнеет? Да я могу дать вам поесть печали столько, сколько вы никогда не едали. Хотите, что ли, надеть на мою совесть эти грязные шаровары, которые носили отцы и деды ваши и которых вы сами не можете носить более? Нет! Я не продаю своей души; я служу шаху верою и правдою и не стану потворствовать вам за эту засаленную, вонючую тряпку. Прочь! А не то увидите, что может сделать с вами такой, как я, насакчи.

Поселяне сбирались поднять с земли подарок, который я оттолкнул от себя с таким негодованием, но Шир-Али остановил их, сказав:

— Постойте! Посмотрим, что это за товар. А!.. — промолвил он, держа шаровары против солнца и переглядывая их, как старый ветошник. — Они ещё могут идти в дело — в них нет пороку. Он, знаете, человек щекотливый: недавно поступил на службу. Я возьму их себе. Благодарен, братцы! Да продлит аллах лета ваши! Да процветают ваши семейства.

Поселяне были приведены в изумление; никто из них, однако ж, не смел противоречить, и я, в ожидании богатейшей добычи, потерял и эту скудную прибыль. Но, по крайней мере, я поучился на опыте, как должно вести дела с моими земляками и полагаться на тех, которые называют себя вашими вернейшими друзьями.

Донесение начальству. Следствие. Беда. Неожиданное счастие

править

Увязав на лошаке пару жирных ягнят, для подарку нашему начальнику, мы отправились в обратный путь. На другой день мы прибыли в лагерь и явились к наибу, который тотчас повёл нас к главноуправляющему. Насакчи-баши сидел в своей палатке и предавался кейфу с одним или двумя приятелями. — Ну что? — воскликнул он, увидев Шир-Али-бека. — Что вы привезли с собою? Старосту ли с его старейшинами или припасы?

— Желаем представить, для пользы нашей службы, что мы ничего не привезли, — отвечал Шир-Али. — Староста и старейшины кадж-соварские прислали с нами пару ягнят и просили повергнуть их к стопам вашего высокопалатия. Мы убедились собственными глазами, что, после охоты царевича, кроме голов на плечах, у них ничего не осталось — ни даже души в теле! Они совершенно ограблены и разорены, и не только не в состоянии прислать ни зернышка, но ещё если им отсюда не подошлют припасов для прокормления до будущего лета, то они переедят друг друга.

— Так ли? — сказал с удивлением насакчи-баши. — Но если у них есть ягнята, то должны быть и овцы. Как же ты этого не расчел?

— Это правда! — промолвил мой товарищ. — Все, что вы изволите говорить, должна быть правда; но мы докладываем о пшенице и ячмене, а не об овцах.

— Но зачем вы не исполнили моего приказания и не привели сюда старосты со старейшинами? — возразил главноуправляющий. — Если б я был там, то я этих негодяев сжарил бы живьем. Я перевязал бы их верблюжьими веревками и держал бы их в таком положении до тех пор, пока они не высказали бы всей подноготной. Говорите, зачем не доставили их ко мне?

— Мы хотели привесть их к вам, — сказал Шир-Али, посматривая на меня с тем, чтобы я его поддерживал, — мы связали всех их вместе и крайне хотели вести их сюда; даже поколотили и разругали их ужасно. Хаджи-Баба всё это знает, потому что Хаджи-Баба сам сказал им: если не дадите денег, то не будет пощады. Пощады у нас совсем не было: слава аллаху, мы не знаем сострадания! И если они не дураки, то сами должны чувствовать, что наш хан, господин и благодетель, насакчи-баши, так храбр и неустрашим, такой владетель решимости, такой неумолимый железоед, что, лишь бы только они попались в его когти, он из ребер их сделал бы пилав. Да! Всё это мы им сказали, и они так испугались, что чуть не провалились сквозь землю.

— Что он говорит, Хаджи-Баба? — сказал хан, обращаясь ко мне. — Я не так-то хорошо понял, почему вы не привели с собою этих людей.

— И я не так-то хорошо понимаю, хан! — отвечал я с глубочайшею покорностью. — Шир-Али-бек помощник вашего помощника. Все дело было в его руках. Я был с ним как подчинённый: я ведь никто.

Насакчи-баши взбесился. Он стал кричать и бранить нас самыми обидными словами.

— Ясно, как день, что эти негодяи сплутовали всю работу, — сказал он своим собеседникам. — Ради моей души и шахской соли, скажи мне, Шир-Али, сколько ты взял с них? Я вижу, что ты бороду свою им продал: но, скажи, за сколько? А ты, ага Хаджи! только один месяц, что в службе, и уже берешь взятки! Признавайтесь тотчас, собаки!

Мы всеми мерами удостоверяли его в своей невинности; клялись, что не получили ни одного динара; но никто не хотел нам верить. Хан прогнал нас из палатки, велел своему наибу содержать под присмотром, пока не приведут старосты и старейшин для очной с нами ставки.

Оставшись со мною наедине, Шир-Али предложил мне поделиться с ним его взяткою. Но тогда уже было поздно. Он заклинал меня защищать его, по крайней мере, против изветов поселян, когда их приведут в лагерь. Но я и от того решительно отказался. Итак, он вздохнул и сказал мне печально, что если его захотят подвергнуть колодке, то он не переживёт этого наказания. Работая на чужих подошвах, он, по несчастью, прославился между своими таким свирепым пятобийцею, что теперь был не вправе ожидать от них пощады. По этой-то, весьма уважительной причине он поклялся Кораном, что скорее решится на что-нибудь отчаянное, нежели отдаст ноги свои на жертву своим злодеям.

Когда пришло время являться к главноуправляющему для ответу на очной ставке, Шир-Али не могли отыскать в лагере. Он, видимо, укрылся, опасаясь палочной казни. Итак, я предстал один перед нашим судьею. Кадж-соварские люди, едва меня увидели, единогласно объявили, что я отнюдь не притеснял их и не получал от них никакой взятки; что, напротив, я сильно настаивал, чтобы они самому хану поднесли значительный подарок. Усердие моё весьма понравилось начальству. Мы тогда общими силами взвалили всю беду на Шир-Али, которого поселяне называли разбойником, нанесшим последний удар их имуществу; они божились, что он содрал с них и ту кожицу, которою уже были подернуты их раны со времени охоты царевича.

Свидетельство поселян представило мои добродетели в наилучшем свете и проложило мне путь к повышению. Когда это событие стало известным в лагере, все начали смотреть на меня как на образец осмотрительности и умеренности.

— Это оттого, что он был у главного врача, — заметил один. — Мудрость вещь удивительная!

— Он знает последствия всякого дела, — говорил другой, — его ноги никогда не будут там, где его голова.

Словом, благодаря дивному стечению обстоятельств, я прослыл мужем умным, быстровидным, проницательным, тем более достойным уважения, что меня, очевидно, руководствует счастливая звезда. Вследствие этого я был определен к должности спасшегося бегством Шир-Али и выступил на поприще славы в качестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием.

Война с Россиею. Хаджи-Баба отправляется в главную квартиру. Встреча с армянином Юсуфом

править

Шах вел тогда войну с русскими, которые, завладев Грузией, угрожали нашим пограничным областям, лежащим между реками Курой и Араксом. Правитель Эривани, удостоенный титула сардара, или главнокомандующего, с наступления весны открыл было военные действия бессвязными нападениями на неприятельские форпосты и превратил в пустыню всю страну, которою русские могли бы проникнуть в Персию. Многочисленная армия собрана была под Тебризом, и наследник престола, правительствовавший в ней, должен был немедленно вторгнуться с нею в Грузию, вытеснить русских из Тифлиса, и, согласно принятому у Двора выражению, «блеском победоносного оружия ослепить зрение жителей Москвы».

В лагере при Султание ежечасно ожидали донесения от сардара о следствиях предначертанного им нападения на русское войско, расположенное в Гевмишлю. Приказ был отдан сделать нужные приготовления для приёму голов побежденных, которые, по обыкновению, присылаются шаху в знак одержанной победы. Наконец прибыл курьер. Он привёл с собою несколько лошадей, навьюченных неприятельскими головами, которые тотчас торжественно были сложены в груду. Но, невзирая на официальное объявление, читанное нам всенародно, о блистательном поражении главных сил неприятеля, можно было приметить, что курьер приехал не с благополучною вестью, а с просьбою о скорейшей высылке подкреплений; на следующее утро начальник мой, Намард-хан, неожиданно был назначен предводителем десятитысячного корпуса кавалерии, с повелением немедленно выступить к Араксу. Тысячники, сотники, десятники и все прочие военные чиновники суетились и бегали в разных направлениях, теснились в палатке Намард-хана и получали его приказы, которые отдавал он, куря свой великолепный кальян. Мне также дано было поручение. Я должен был предшествовать корпусу с отрядом насакчи, за день пути вперёд, распределять ночлеги и роздыхи и заготовлять корм. Должность эта требовала необыкновенной деятельности и расторопности, но, с другой стороны, представляла несметные выгоды, которыми бы я, без всякого сомнения, воспользовался в полном их объеме, если бы не имел перед глазами недавнего примера Шир-Али-бека. Я чувствовал стеснительный долг — честностью поддерживать себя на месте, пожалованном в награду за честность, и на первый случай, при самой блистательной удобности к набитию пустых карманов, принужден был порывы своего гения унимать палкою благоразумия.

Я прибыл с моим отрядом в Эривань за несколько дней до появления корпуса. Сардар, после нападения на Гевмишлю, отступил было в эту крепость и ожидал подкрепления конницею, которую вел к нему мой начальник. Наследник престола, правительствовавший в Азербайджанской области, двинулся с целым войском к Гяндже, которую русские незадолго перед тем заняли, и не мог уделить ему никакой вооруженной силы.

При первом совещании Намард-хана положено было послать немедленно разъезд и лазутчиков, для собрания сведений о движениях русской армии. Приведение в исполнение этого определения было поручено мне. Главноуправляющий по части благочиния нарядил со мною двадцать человек конных ратников из своего корпуса, и сардар дал мне столько же человек своих. На последних возлагалась обязанность быть нашими вожатыми в стране, вовсе нам не известной.

Мы собрались на закате солнца и выступили в путь, когда муэдзины возвестили с минаретов время вечерней молитвы. Оставив влеве Эчмиадзин, место пребывания армянского патриарха, мы направили путь к деревне Аждарак и прибыли к мосту, ведущему в неё, когда едва начинало брезжиться. Мост скрывался ещё в непроницаемой тени, которую с двух сторон бросали на него крутые скалистые берега реки; но деревня, построенная на противоположном возвышении, была уже довольно освещена сиянием зари, и домы поселян отсвечивались от чёрных утесов, между которыми они были рассеяны. Огромная развалина армянской церкви, дивной постройки, пестрела в самой мрачной части этой дикой и ясной картины, сообщая ей что-то великолепное, тогда как река с шумом разражала волны свои в тёмном и неровном русле. Спускаясь к реке, мы услышали пение петухов и вслед за тем лай собак, встревоженных отголоском топоту наших коней по каменным сводам мосту. Взоры наши были устремлены на деревенские домишки. Вдруг один из моих ратников приостановил лошадь и вскричал:

— О Али! Что это? Посмотрите на развалину, там шевелится нечто белое.

— Да, правда, — отвечал другой. — Вижу, вижу! Это гуль. Теперь самый час, когда они появляются и ищут трупов. Взгляните хорошенько: он пожирает человека.

Я также видел какой-то белый предмет, движущийся у развалины, но не мог определить его. Обрадованные открытием чуда, мы остановились на мосту и пучили глаза со страхом. Одни призывали предстательство Али; другие предавали себя покрову Хусейна; иные превозносили имена пророка и двенадцати имамов. Каждый предлагал различный способ заклинания призраков, но никто не смел двинуться вперёд.

— Развяжите поскорее учкуры у шаровар! — кричал один пожилой иракец. — Мы всегда так делаем с гулями в Исфаганской пустыне, и они тотчас пропадают.

— Это не поможет, — возразил молодой делихан, — надобно иметь с собою хвост лисицы, и только не бояться, тогда гуль ничего вам не сделает.

Но между тем, как мы, полушутя, полусерьезно, рассуждали на мосту, рассвело совершенно, и призрак исчез. Мы взъехали на берег, и наш храбрый делихан, пришпорив коня стременами, поскакал на гору к опустелой церкви, искать исчезнувшего гуля. Он вскоре воротился к нам с известием, что мы напрасно испугались, потому что это не черт, а просто молодая женщина в белом покрывале, которая, по-видимому, прячется в развалинах со своим любовником.

Исполненный усердия к благочинию и новой моей должности лазутчика, я признал необходимым исследовать эту тайну, взял с собою пять человек лучших ратников и лично отправился к церкви, а разъезду приказал дожидаться у мосту. Это могли быть неприятельские любовники.

Объехав угол развалины, мы нашли виновников нашего недоумения. Женщина, казавшаяся больною, лежала на земле под обрушившеюся аркою. Молодой мужчина заботливо поддерживал её голову и старался доставлять ей облегчение. Лицо её, отчасти обнаженное и подернутое бледностью, являло черты прелестнейшие. Он также был один из статнейших юношей, каких когда-нибудь случилось мне видеть, и мог служить образцом силы, ловкости и подлинно мужской красоты. Он был одет по-грузински, с длинным ножом на бедре; ружьё его стояло у стены. На белом как снег покрывале её видны были пятна крови. Испуг их, унылый вид юноши и страдания милой его подруги исполнили меня невольной горести. Я долго смотрел на них с удивлением и жалостью, пока решился прервать молчание.

— Что вы тут делаете? — спросил я их наконец. — Что это за женщина и по какому поводу прячетесь вы в развалинах?

— Мы странники: это моя жена, — отвечал молодой человек. — Куда же нам деваться?

— Вы могли отыскать ночлег себе в деревне, если бы не были люди подозрительные, — возразил я. — Что значит эта кровь на её покрывале?

— Она упала в овраг и ушиблась. Мы бедные люди — мы никто! Сжальтесь и пощадите нас. Вы не сардарские ли? — промолвил он, поглядывая на меня с приметным беспокойством.

Я покрутил усы и, чтобы придать себе весу, сказал:

— Я не знаю вашего сардара! Я слуга начальника моего, насакчи-баши, который, по милости пророка, важнее десятерых сардаров. Говорите тотчас, кто вы такие?

Я приметил, что лицо молодого человека вдруг прояснилось радостью. Оставив свою подругу, он подбежал ко мне, схватил за полу и с жаром закричал:

— Будьте же нашим спасителем! Я ищу у вас покровительства. Я бедный армянин из Гевмишлю. Сардар, последним нападением, разорил нашу деревню, и мы остались без приюту. Слава богу, что вы не сардарские! Сжальтесь над нашим несчастием и, если в вас есть душа и сердце, не передавайте нас в руки нашим злодеям. История наша длинна и печальна: я расскажу вам её впоследствии, но теперь эта несчастная требует скорейшего пособия. Она жестоко изранила себе все тело; со всем тем, отдых и спокойствие могут ещё возвратить ей силы. Если вы человек и мусульманин, то не откажите нам в защите.

Это воззвание к моим чувствам было почти излишнее. Приятная наружность юноши и жалкое состояние его супруги, которой лицо напоминало мне Зейнаб, возбудили во мне живейшее участие. Я рассеял его опасения и сказал, что всего прежде приищем удобное помещение для больной, а потом, когда подробно узнаю его историю, решу, что с ним самим делать.

Она ничего не говорила и только тщательно подбирала вокруг себя покрывало, обнаруживая страдания свои тяжелыми вздохами и стоном. Я приказал одному из моих ратников спешиться и больную посадить на его коня. Таким образом перевезли мы её в деревню, где я избрал для неё лучший дом, которого хозяин казался притом человеком добрым и сострадательным. Я поручил ему иметь об той несчастной величайшее попечение; деревенская лекарка взялась лечить её раны. Жители Аждарака, подобно моим пленникам, были армяне. Поэтому они тотчас поняли друг друга, и больная красавица никогда не могла бы достаться в лучшие руки.

Узнав, что кочующие поколения, на припасы которых мы полагали надежду, удалились с высот Аберана, по причине опасности от военных действий, я решился провесть день в Аждараке и отправиться далее по уменьшении солнечного зною. Люди мои рассеялись по дворам: некоторые поселились под мостом, привязав лошадей так, чтобы они могли есть траву; двое заняли мельницу, а я разостлал ковёр свой в беседке, построенной на высоком утесе, откуда мог видеть как деревню, так и приезжающих к нам от русской границы.

Уснув часа два в этом месте, я послал за моим пленником, разделил с ним скромный завтрак, приготовленный добрыми поселянами, в котором мы оба чувствовали крайнюю нужду, обласкал его и велел рассказать мне его похождения. Я внушил ему, что если только он будет говорить правду и удовлетворительно объяснит мне причину своего укрывательства в развалинах, то может надеяться на моё покровительство. Он поклялся святым Георгием, что лгать передо мною не будет, и начал повествование следующим образом.

Похождения армянина Юсуфа и жены его, Мариям

править

— Я сын старосты армянской деревни Гевмишлю, по имени Коджы-Петроса, и воспитывался в Эчмиадзине, где мой дядя служит диаконом при патриархе. Меня зовут Юсуф. Имея при себе двух старших сыновей для пособия в хозяйстве, родители предназначили меня к духовному званию; но когда война возгорелась с Россиею и наша деревня подвергалась беспрестанным нападениям своих и неприятельских грабителей, то я оставил Эчмиадзин и учение и поспешил домой, чтоб помогать отцу и братьям силою защищать наше имущество. В первом году мы потеряли скот и посевы, но не оставили родимых пашен и обрабатывали их с саблею на бедре и ружьем за плечами. Едва только появлялись мародеры, русские или персидские, мы поспешно собирались в кучу и давали им отчаянный отпор. Таким образом несколько лет сряду оберегали мы бедное своё достояние.

Два года тому назад я работал очень рано утром в отдаленном углу поля и увидел персидского ратника, скачущего узким ущелием, над которым я тогда сидел. С ним была женщина, которую, видимо, он похитил и увозил с собою. Женщина эта, как только меня приметила, тотчас начала кричать и протягивать ко мне руки. Я побежал вниз по крутому скату и перебил дорогу ратнику в самой теснине ущелия. Таща за собою лишнюю тяжесть, он не мог свободно владеть оружием и хотел опрокинуть меня натиском своей лошади; но я стал твердою ногою и пылкую скотину встретил сабельным ударом через голову. Лошадь прыгнула в сторону, женщина полетела на землю, и сам всадник с трудом удержался на седле. Он схватился за ружьё; но, видя, что я уже прицеливаюсь в него своею винтовкою, быстро поворотил лошадь и ускакал во всю прыть.

Я побежал к женщине, отбитой у него этим смелым подвигом, и нашёл её почти без чувств: она жестоко ушиблась о каменную почву. Я немедленно отвязал покрывало, охраняющее нижнюю часть лица, чтобы дать свободный доступ воздуху, и что ж? Увидел юное, прелестное, очаровательное лицо, какого никто и вообразить себе не может. Я держал ангельскую голову на своих руках и долго всматривался в неё с удовольствием, прежде нежели подумал, что делать. Словом, я влюбился, как только можно влюбиться, видя в первый раз в жизни прекрасное женское лицо на двадцать втором году от роду. Наконец она раскрыла большие, чудесные глаза и довершила свою победу — я весь воспламенился. Опомнясь от боли и испугу, она, как обыкновенно водится, начала бранить меня за то, что я осмелился отбросить покрывало и глядеть на лицо её; я извинялся — она не прощала; я клялся крестом господним и святым Георгием в своей невинности — она показывала, будто сердится; но в самом деле была довольна мною и моим усердием. Я узнал от неё, что она дочь старосты армянской деревни Гюклю, лежащей в нескольких агаджах от Гевмишлю, и была похищена этим персом, которого прежде не видала. Несколько дней тому назад в их деревне произошла стычка между персами и грузинами. Персы овладели деревнею и оставили её накануне того дня, но один ратник из их отряду укрылся в околотке, и когда девицы вышли поутру, с сосудами на головах, черпать воду в водоёме, устроенном возле ближайшего ключа, он внезапно бросился на них, как хищный зверь. Схватив за руку шедшую впереди дочь старосты и грозя умертвить её кинжалом, если она не сдастся беспрекословно, он встащил её на лошадь — и помчался стрелою. Он вез её в Эривань, где, без сомнения, имел в предмете продать её вместо пленной грузинки.

Между тем как она описывала мне своё приключение, мы увидели толпу всадников, скачущих в том же направлении, откуда появился персидский ратник. «Ах! это батюшка!» — вскричала она радостно. — И мой дядя с ними! И Агуб, и Ованес, и Арутюн, и мой братец Карапет!" — Вмиг всадники подоспели к нам; она бросилась в объятия родителя: наступили поздравления, приветствия, торжественные восклицания. Она объяснила отцу, что я её освободитель; я сказал ему, кто я, и почтенный староста, обратясь ко мне, промолвил:

«Добро пожаловать! Да процветет ваш дом! Мы с отцом вашим соседи и добрые знакомые. Вы спасли нашу Мариям — благодарность для вас лежит на головах наших. Мы понесем вас на них в нашу деревню, будем целовать ваши ноги и гладить ваши брови. Вы будете нашим гостем. Вот случай убить барана и повеселиться об освобождении нашей девушки от мусульманской неволи!»

Мы отправились в Гюклю, деревню, лежащую в прекрасном местоположении, недалеко от крутых берегов Пембаки, протекающей и в нашем селе, откуда видны Каспийское море и Чёрный монастырь, ближайший форпост русской армии. Все почти жители вышли нам навстречу: радость их была неизъяснима. История освобождения Мариям молниею переходила из уст в уста, беспрестанно украшаясь новыми удивительными обстоятельствами, так что в противоположном конце деревни начали уже было рассказывать, будто дочь их старосты была похищена великаном ужасного виду, с каменною головою и железными когтями, на медных ногах, с рыбьими перьями на спине. Он ехал верхом на драконе, который, быстро скача по вершинам холмов, раздроблял ногами скалы, распрыскивавшиеся от его копыт, как щепки, и, с каждым прикосновением к земле, производил треск, подобный пушечному залпу. Но ангел, в лице деревенского юноши, небесной красоты, окруженный облаком, с огненным мечом в руке, внезапно слетел с вершины высокой горы и одним махом своего меча превратил великана и дракона в пепел, и когда девушка очнулась от ужасу, уже не видала их более, а только приметила перед собою ангела в армянском платье. К этому присовокупляли они, что отправившиеся в погоню поселяне нашли того ангела, сидящего возле неё на пятках, и просили его пожаловать к ним в деревню, и что он теперь пирует с ними у старосты. Само собою разумеется, что ангел-то был ваш слуга. Толпа суеверных поселян различного возрасту и полу стеклась перед домом старосты, чтобы увидеть небесного гостя; но когда я появился, один мальчик, который, гоняя овец, часто встречался со мною в горах, вдруг закричал: «Какой он ангел? Я знаю: он Юсуф, сын Коджы-Петроса, из Гевмишлю!» — и таким образом кончилось все чудо.

Я возвратился домой, предаваясь сладостным мечтам любви, которая ежедневно усиливалась в моем сердце, пока для меня самого не сделалась несносною. Я решился объявить моим родителям, что мне уже пора жениться, и просил высватать за меня дочь старосты из Гюклю. Матушка, первая сваха в нашем околотке, рада была случаю, что могла употребить в мою пользу свои дарования; но батюшка безусловно отринул мою просьбу, сказав, что теперь трудные времена, что у него нет ни полушки денег и что думать о свадьбах ввиду неприятеля значило бы прямое сумасбродство. Вы легко вообразите себе моё отчаяние: я плакал, мучился целые полтора года, терял здоровье, исхудал как щепка и в прошедшую зиму занемог горячкою. Сожалея о моем состоянии, отец мой предпочел наконец жизнь сына отвращению своему к свадебным издержкам и сказал мне за тайну, чтобы я не кручинился, потому что у него есть горшок с деньгами, зарытый в земле, и что вскоре он поздравит меня с невестою. Суток через двое я выздоровел совершенно и побежал в Гюклю сообщить это радостное известие Мариям, с которою иногда удавалось мне видеться на короткое время. На другой день батюшка поехал, с несколькими старейшинами, к её родителю. Переговорив о деле, старики воспользовались этим случаем, чтоб выпить лишнюю рюмку араку, и за бутылкою решили, что, для благополучного супружества, надобно непременно сделать наперёд помолвку и ещё раз напиться порядком до свадьбы.

Через три дня матушка с двумя деревенскими старухами, мой дядя поп и я отправились в Гюклю на лошаках, для совершения помолвки и для определения существа и цены свадебных подарков. Мы были приняты с большими церемониями, и матушка тотчас вступила с женщинами в переговоры. Она предложила, от моего имени, два полные прибора платья, то есть две широкие женские рубахи: одну красную шелковую, а другую голубую бумажную; две пары женских шаровар: шелковые и бумажные; два ситцевые джюббе, или узкие женские кафтаны; два покрывала: белое и голубое клетчатое; две пары башмаков: одни зеленые с высокими каблуками, другие темно-коричневые, без каблуков, подкованные гвоздями. Сверх того, я должен был поднести моей невесте кисейный печатный платок и некоторое количество повязок на голову; матушка же обещала прибавить пятьдесят пиастров деньгами на мелкие издержки, и медную цепочку с персидским золотым туманом, для ношения на шее. Прения были жарки и шумны. Каждая статья подвергалась особенному разбору относительно к числу, доброте и цвету предметов, и когда, после долгих споров, обе стороны окончательно согласились на известные условия, то ещё нашлись разные непредвидимые поводы к недоумениям, и наши женщины чуть не рассорились навсегда за денежный подарок «на молоко». Но искусство моей матери преодолело все трудности, и меня с дядею попом позвали в женское отделение, строжайше предварив, чтобы я не улыбался, потому что от этого супружество будет неблагополучно.

Матушка сидела на земле, посреди своих старух, насупротив родительницы невесты, также окруженной старухами. Мариям вошла в комнату в одно время со мною, но через противоположные двери. Матушка надела ей на палец медное кольцо, снятое с моего пальца; дяде попу родственница Мариям поднесла вина, и когда он потянул порядочно из кувшина, тотчас объявил, что мы помолвлены надлежащим образом. Мы с Мариям не полагали пределов нашему счастию.

Вскоре потом мы с матушкой отправились в Эривань для покупки подарков, она верхом на осле, я пешком возле неё с саблею и ружьем за плечами. Мы проходили мимо лагеря сардара, расположенного на высотах Аберана, но нас никто не беспокоил. Возвращаясь домой с покупками, мы спускались с горы, господствующей над долиною, где лежит наша деревня, как вдруг матушка приметила что-то белое, мелькающее вдали между строениями.

«Что это, Юсуф? — сказала она. — Неужели шатер раскинут на нашем дворе?»

Занятый мыслями о невесте и свадьбе, я отвечал беззаботно: «Да, кажется, шатер. Они, верно, делают приготовления к пиру».

«Ради бороды моего мужа, перестань говорить о пире! — сказала матушка с гневом. — Ты с ума сошёл, что ли? Там должны быть или русские, или персы. Это так же несомненно, как то, что я христианка. В том и другом случае нам беда — мы пропали!»

Мы подъехали поближе и убедились, что замечание матушки было справедливо. В наше отсутствие русские заняли Гевмишлю. Мы нашли в деревне пятьдесят человек их пехоты и пятидесятника, или, как они называют, капитана. Солдаты распределены были по дворам, а начальник остановился в нашем доме. О свадьбе нечего было и думать: родители наши, заботясь единственно о сохранении имущества, отложили её бессрочно и в настоящих обстоятельствах признали необходимым притвориться совершенными бедняками. Капитан был достойный молодой человек, и хотя возбуждал в нас смех своими белыми волосами, маленькими голубыми глазками и необыкновенно узким платьем, все, однако ж, чрезвычайно его полюбили. Он держал своих солдат в строжайшей подчинённости, был очень ласков и обходителен с жителями и подавал собою пример редкой воздержности. Мы были очень довольны нашими незваными гостьми: сравнивая наглость и хищничество наших персидских ратников, в мирное даже время, с кротким и дружеским поведением неприятеля, мы считали себя счастливыми, что хоть на несколько месяцев были покорены русскими. Капитан, как все франки, казался очень любопытным: он беспрестанно расспрашивал нас о разных подробностях наших обычаев, учился от нас по-персидски, записывал все, что ни услышит, принимал даже участие в семейных наших обстоятельствах. Узнав, что прибытие его помешало счастию хозяйского сына, он был весьма огорчен этим обстоятельством, старался ободрить нас всеми мерами и просил поступать дома так, как бы его там не было. Он уверял, что военные действия возобновятся ещё не скоро, так как персы не обнаруживают никакого движения, русские же ожидают подкреплений из Тифлиса, и что мы доставим ему большое удовольствие, если все переженимся в его пребывание в нашем селе. Он даже предложил пособить по возможности моей свадьбе и подарил моей невесте несколько грузинских галдунов.

Убедясь, что нам нечего опасаться от русских, мы тотчас приступили к совершению свадебных обрядов. Вечером отправил я в Гюклю свои подарки; их отнесли туда несколько человек наших поселян, торжественно, на головах, на деревянных подносах, с музыкою впереди, которая состояла из двух человек певчих, зурны и бубна. Приятель наш, капитан, одолжил меня своим русским барабаном, который, в руках одного из наших пастухов, гремел в горах, как див, и произвел удивительное впечатление в целом околотке: все сказали, что такой шумной свадьбы у нас ещё не бывало. Взамен получил я в подарок от моей невесты пару кавказских пистолетов, оправленных медью и принадлежавших её деду, который когда-то служил ратником в войске грузинского наместника.

На следующее утро мы поехали в Гюклю за невестою. Время было ясное, но душное и предвещало грозу. Я нарядился в новое платье, украсив себя серебряным набедренником, лядункою, богатым ятаганом и другими принадлежностями, занятыми мною у грузина, находившегося в службе капитана, а сам капитан ссудил мне своего коня, отличного карабахца. Сопровождаемые родственниками и капитаном и умножив по возможности нашу толпу всеми добрыми знакомыми и незнакомыми, мы построились в торжественный ход недалеко от Гюклю, вступили в деревню с музыкою, песнями и шумными восклицаниями, остановились перед домом тестя и, после обычных поздравлений и прохладительных, отправились обратно в Гевмишлю, с невестою. Она была покрыта с ног до головы красным покрывалом, ниспадавшим кругом её с широкого блюда, помещенного на голове, и ехала возле меня на жеребце своего родителя, удерживаемом за поводья двумя её братьями. Дорогой мы держали с нею кушак, она за один конец, а я за другой. Впереди ехали дядя поп и дядя диакон, из Эчмиадзина; за нами же следовали родители, родственники, друзья и вся деревенская молодежь, одни верхом на лошадях, другие на ослах, иные пешком, совершая различные игры и потрясая воздух веселыми кликами. Подъезжая к деревне, мы остановились, зажгли свечи и тронулись с места в порядке, тихим шагом. Дядя поп и дядя диакон принялись за псалмы, напевая их как можно крепче в нос, на лучший эчмиадзинский манер, среди шуму многочисленных зрителей. Мы спешились перед церковью, у дверей которой любезный капитан, наш покровитель, выстроил своих воинов, чтоб придать более блеску священному обряду; даже алтарь, невзирая на бедность дяди попа, был убран для нас великолепнее обыкновенного, цветами, лентами и зеркалами. Через полчаса мы вышли супругами из храма божия.

Между тем небо покрылось густыми тучами. К вечеру начал накрапывать дождь: гости разбежались, и мы принуждены были отложить до следующего дня пир и увеселения, приготовленные батюшкою. Наступил час, так нетерпеливо ожидаемый, столь драгоценный для супругов. В нашей стране, так же как и в Грузии, деревенские домы строятся по большей части в земле и освещаются отверстиями в плоской крыше. Нередко странник, думая, что ходит по ровной почве, попирает ногами жилище бедного поселянина. Таков был и дом моих родителей; спальня, отведенная для нас, новобрачных, с дверьми, выходящими прямо на двор, озарялась дневным светом сквозь одно из подобных отверстий, которое, для такого важного случая, было закрыто.

По нашим обычаям, новобрачный удаляется первый в спальню: потом является к нему юная супруга, которая снимает ему башмаки и чулки, тушит светильник и тогда уже скидает с себя покрывало. Сильная гроза, с молниею, громом и проливным дождем, разразилась над нашею деревнею в то именно время, когда я пошёл в спальню. Когда Мариям тушила светильник, на дворе нечаянно послышался чрезвычайный шум, и чуть только ступила она белою ногою в брачное ложе, бросаясь в объятия обожающего её супруга, вся крыша потряслась и что-то необыкновенное провалилось в нашу горницу с ужасным треском, огнём и несносным запахом серы.

— Громовая стрела, клянусь святым Георгием, упала возле нашей кровати! — вскричал я. — Это нехорошая примета. Уходи, душа моя, мой друг, Мариям! Уходи отсюда поскорее.

«Вдруг последовал страшный взрыв…»

Она схватила покрывало и побежала к дверям. Вдруг последовал страшный взрыв, но взрыв такой сильный, такой оглушительный, что я думал, будто ад разверзся подо мною. Я упал без чувств под градом обрушивающихся камней с песком и обломками штукатурки. Помню только, что сперва ослепил меня огромный клуб разительного свету, вспыхнувший с облаком серного, удушливого дыму, потом вдруг водворилось гробовое молчание.

Я долго лежал под грудою развалин; наконец опомнился, слыша другие взрывы и постепенно увеличивающуюся суматоху, крик людей, топот и ржание лошадей, .бряцание оружия, ружейную пальбу, стоны раненых и умирающих. «Что это такое, ради всего священного в мире? — сказал я про себя. — Неужели настал день светопреставления?» Тут услышал я крик женщины. «Это Мариям!» — вскричал я и сильно стряхнул с себя навалившуюся кучу обломков. К немалому изумлению своему, я почувствовал себя свободным. Я быстро вскочил на ноги, хотя во многих местах тела ощущал жестокие ушибы; но когда взобрался на крышу, то первый предмет, который представился моим взорам, был свирепый перс с саблею в одной руке, а в другой с кровавою человеческою головой, которую в то мгновение озарил блеск молнии. Он кинулся опрометью на меня, и я, от страху, опять упал в развалины. «Но моя Мариям, моя невинная супруга! Где она? Что с нею сталось?» — подумал я и, пренебрегая всякою опасностью, снова полез на крышу. Тут новое блистание молнии облило ярким светом ужасное зрелище перед моими глазами — именно, сражение, или, лучше сказать, отчаянную сечу между русскими и персами. Воины преследовали друг друга с неслыханным ожесточением; поселяне спасались бегством; земля устлана была трупами. Вдруг произошёл новый взрыв, гораздо сильнейший всех прежних. Деревенский скот, испугавшись треску, разломал заборы и разбежался во все стороны с визгом и дикою стремительностью: часть его вторгнулась между сражающихся и довершила суматоху, произведенную взрывом. Персы начали отступать. Я метался в разные стороны, совершенно как бешеный, не зная, что делать и куда бежать: мне казалось, что везде слышу вопль прелестной моей подруги, и нигде её не видел. Бегая босиком, в одной рубахе, я жестоко изранил ноги свои кремнями и острыми обломками; наконец лишился сил в исступлении и повалился на пол, как мертвый.

По восхождении солнца я с большим трудом приплелся к деревне, которая представляла тогда одну огромную груду развалин, покрытую обезглавленными трупами. Поселяне мало-помалу начали собираться и рассказывали друг другу, что кто видел и слышал. Мы кое-как сведали, что этим изменническим ночным нападением на горстку беззащитного неприятеля сардар хотел открыть военные действия. Благодетель наш, капитан, лишь только выскочил из комнаты, тотчас пал жертвою коварного набегу, и один перс отсек его голову. Русские солдаты мгновенно соединились под предводительством его наиба, или поручика, и противопоставляли мужественный отпор врагу, ударившему на них превосходными силами, пока один из них, благородно жертвуя собою, не зажег ящика с порохом. Тогда русские, потеряв около тридцати человек убитыми, отступили в порядке, отстреливаясь беспрерывною пальбой, и персы, пораженные внезапным взрывом ящика, не смели ни преследовать их, ни дожидаться рассвету на поле сражения. Я льстил себя мыслию, что Мариям ушла в горы вместе с прочими; но многие очевидцы, в том числе и мать моя, вывели меня из заблуждения: они были свидетелями, как один персидский всадник ускакал с нею в самом начале битвы. Я зарыдал, как дитя; но бедствие свершилось — оно было безвозвратно, — и я смирился перед волею провидения, хотя ничто не могло изгладить из моей души памяти невинной, обожаемой подруги.

Я оставался несколько дней дома, для излечения ног и пособия родителям очистить и исправить бедное жилище наше, заваленное щебнем и ограбленное друзьями. Но я твердо решился искать везде Мариям, хотя бы мне стоило это жизни и свободы. По моим соображениям, она нигде более не могла находиться, как в Эривани, где гнусный её похититель, вероятно, будет стараться продать её на базаре. Итак, лишь только дозволило мне здоровье, я собрал своё оружие и скорыми шагами пошёл в ту сторону, пробираясь ближайшим путем, через горы и ущелия.

В одной долине, недалеко от Аберана, повстречался я с двумя конными ратниками, которые меня остановили и начали расспрашивать, откуда я, куда иду и зачем? Я объяснил им откровенно обо всём, что со мной случилось, и, по их ответам, должен был думать, что моя несчастная, чистая как золото, супруга досталась в руки грозному и развратному тирану. Негодование овладело мною, и я стал горько роптать на их военачальника, который, вопреки всем законам, потворствует разбою и присваивает себе чужую жену:

— Вы, мусульмане, не ставите женщин ни в фальшивую полушку. Наконец, мы люди, а не собаки! Хотя мы и армяне, но все те же создания аллаховы и подданные одного шаха.

Ратники захохотали и с жестокою насмешкою отвечали мне, что если я ищу женщины, которая однажды попалась в гарем сардара, то лучше бы я пошёл стрелять лисиц в небе.

Меня не устрашил такой бессовестный ответ, и, полагаясь на провидение, которое не оставит меня в этом святом деле без своей небесной защиты, я направил шаги свои к Аберану, где сардар стоял тогда лагерем. Стан гремел ещё славою блистательной победы, одержанной над неприятелем в нашей деревне. Головы тридцати несчастных русских сложены были в несколько груд перед палаткою сардара. Он в то время велел солить их, в предположении представить шаху, который никогда не поверит известию о победе, пока не увидит голов. Но вскоре затем прискакал курьер с русской границы с донесением, что неприятель, узнав о ночном нападении на Гевмишлю, двинулся вперёд так быстро, что, без сомнения, лагерь будет атакован ещё до наступления ночи. Я знал, что донесение было ложное, потому что русские не трогались с места и тем менее были в состоянии поспеть от границы к Аберану вслед за курьером; за всем тем оно произвело над сардаром и его ратью удивительное действие. Торжество мгновенно превратилось в уныние, и зрелище, представившееся моим взорам, превосходит пределы воображения. Сардар отдал приказ немедленно снять лагерь и отступить к Эривани. Палатки падали, лошади нагружались — крик, визг, беготня, — лошади и верблюды, люди и пушки — все вдруг пришло в движение, или, лучше, в беспорядок, и часа через два лагерь исчез из Аберана.

Я также потянулся за ними, надеясь, что в замешательстве узнаю что-нибудь подробнее о судьбе Мариям. И действительно, я узнал с достоверностью, что она находится в Эривани, в гареме сардара. Прибыв в этот город, я стал у мосту, построенного в три арки над рекою Зенги, проливающею чистые струи свои по скалистому руслу, с шумом и пеною. На чёрном, крутом утесе, образующем горный её берег, возвышается дворец правителей области. Тут обыкновенно, в угловой комнате, сидит сардар у большого открытого окна и забавляется видом проходящих и дикой наружностью места. Далее, на той же поверхности здания, видны окна его гарема, закрытые деревянными решётками, сквозь которые жены его нередко имеют случай смотреть украдкою на мост. «Ах! Если бы Мариям могла здесь меня приметить! — подумал я, вздыхая из глубины сердца. — Но к чему ведёт это? Она не в силах броситься ко мне с такой высоты, где одна только растущая под окнами ива была бы в состоянии остановить её падение! Увидев меня, она только напрасно будет мучить себя беспокойством». Я хотел удалиться, но любовь приковала ноги мои к каменной почве, на которой опиралась мрачная обитель возлюбленной. Я остался на месте, и, пока войска проходили, никто не обращал на меня внимания, в том предположении, что я мог принадлежать к числу лагерных служителей. Но когда мост очистился, я почувствовал опасность моего положения и укрылся в городе. Вечером опять прошел я несколько раз по мосту, и таким образом две недели сряду являлся на нём, по крайней мере, раза по три в день, расхаживая взад и вперёд, но тщательно остерегаясь возбудить подозрение в проходящих.

«…как вдруг — смотрю! — она уже летит на воздухе.»

Наконец, в один вечер, приметил я, что решётка окна над ивою внезапно отворилась, и женщина в белом платье, казалось, приветствовала меня знаками. Сердце сильно во мне забилось: я протянул к ней руки — она отвечала тем же. Я, не теряя времени, побежал кругом противоположного берегу, прошел вброд реку, взобрался на утес и ползком подкрался под иву. Это была она: я узнал ангельское лицо моей жены и почти различал в её взорах прекрасную душу её. Мы долго смотрели друг на друга, хотели сказать слово, но не смели. Она неоднократно протягивала ко мне руки, как будто с намерением броситься ко мне с такой неслыханной высоты, и я каждый раз чуть не вскрикивал от ужасу. Вдруг она закрыла решётку. Я не знал, что думать и на что решиться, — должен ли я дожидаться или же никогда не увижу её более? Кругом господствовали мрак и тишина; я был в совершенном отчаянии. Но решётка опять открылась, и она появилась в окне в жесточайшем волнении духа. Я нетерпеливо вслушивался, не скажет ли она мне чего-нибудь, как вдруг — смотрю! — она уже летит на воздухе. Я затрепетал. Она упала на иву, с распростертыми руками, и ветки начали ломаться с треском. Любовь, радость и опасность сообщили мне удивительную силу. Я снял её с дерева и понес за обрушившуюся каменную стену, где она несколько собралась с чувствами. Она жестоко ушиблась, изранила себе тело во многих местах и с трудом могла следовать со мною. Лишь только мы вышли за город, она лишилась и последних сил. С тех пор я нес её на руках. Я хотел углубиться в горы; но, чтобы пройти реку Аждарак, должен был искать мосту в этой деревне, и мы прибыли сюда ближайшим путем, через лощины и овраги. Мы отдыхали у мосту, когда услышали топот приближающихся всадников, и поспешно удалились в развалины, где вы нас и открыли. Вот моя история. Клянусь пречистою, что я тут не солгал ни слова. Мы в ваших руках, ага! Мы люди несчастные, беззащитные, и вы легко можете нас погубить. Но, если вы любите мать, которая носила вас под своим сердцем, то будьте милосерды и отпустите нас на родину. Мы, всею семьёю, будем вашими богомольцами.

Он облился слезами и с жаром поцеловал мою руку. Я был растроган и изумлён его приключением. Меня также лишил любовницы могущественный соперник! И мы вздохнули оба вместе.

Пребывание Мариям в гареме сардара. Лазутчик. Возвращение в Эривань

править

Юсуф, кончив рассказ, просил позволения навестить жену свою и обещал воротиться в непродолжительном времени.

"Он уж, верно, не выдумал всего этого, чтоб шутить над моею бородою! — сказал я про себя, раскуривая кальян, когда он удалился. — Что он за собака, лгать на самого себя? Но если это правда, то я никак не могу ему потворствовать. Сардар узнает, что я имел их в своих руках и отпустил на волю, и тогда или выгонят меня из службы, или даже обрежут мне уши. Нет! Сострадание мне неприлично: конец концов, я насакчи и должен делать своё дело. Хорошо сказал Лукман: «Если ты тигр, то будь тигром во всех отношениях, чтоб другие звери знали, как с тобою обращаться; если же только наденешь тигровую шкуру, а другие звери приметят, что у тебя уши длинненьки, то будут поступать с тобою хуже, чем с явным, не переодетым, ослом».

Рассуждая с собою о том, отпустить ли его или доставить в Эривань, я сильно колебался между тигром и ослом, когда Юсуф явился ко мне обратно. Он донёс мне, что жене его гораздо легче, но что она не в состоянии продолжать путь, и если сардар не будет их преследовать и не принудит бежать далее, то они желали бы остаться несколько дней в этом месте для отдыху и излечения. Мариям рассказала ему теперь некоторые подробности о пребывании своём в гареме сардара.

Она была похищена в Гевмишлю двумя ратниками, которые схватили её, посадили на лошадь и утащили в поле в самом начале сражения. Увидев её при дневном свете, они нашли её гораздо лучше того, как она показалася им ночью при непостоянном блеске молнии, и отвезли в аберанский лагерь, где предложили сардару купить её. Она была тогда изнурена быстрою ездою, бледна, с заплаканными глазами и лицо имела оцарапанное ногтями, потому что нарочно себя обезобразила, чтобы не возбудить вожделения в развратном военачальнике. Он купил её, однако ж, и отослал в свой гарем, в Эривань. Находясь в мусульманском доме, Мариям говорила всем, что она замужняя, чтоб тем внушить некоторое к себе уважение, и действительно избежала внимания. Она была причислена к прочим невольницам и обращена в черную работу. Впоследствии она неосторожно вверила тайну свою одной персиянке, своей приятельнице, которая, чтобы выслужиться, донесла обо всём сардару. Он позвал её к себе и, принудив лестью и угрозами подтвердить перед ним признание, сделанною ею изменнице, объявил, что вскоре удостоит её чести нежного с нею свидания. В тот же день она приметила мужа своего, расхаживающего по эриванскому мосту, дождалась вечера и открыла решётку, чтоб удостовериться, точно ли это был он. В то время, когда она сообщалась с ним знаками, пришли к ней другие невольницы. Она поспешно затворила решётку; но, узнав, что они хотят вести её в баню, чтоб потом предать сладострастью сардара, она, под предлогом нездоровья, отпросилась у них до завтра и, едва только они удалились, вторично подняла решётку с твёрдым намерением выскочить в окно. Она тогда уже не рассуждала, соединится ли с мужем или погибнет на месте, а только думала о спасении своей невинности и неустрашимо исполнила то, на что благородно решилась.

Полагаясь с полною уверенностью на мои чувства, Юсуф просил меня дать им добрый совет и оказать пособие. Но я сам не знал, что мне с ними делать. Мы уже сбирались в дорогу, люди мои садились на коней и моя лошадь была оседлана, когда счастливая мысль мелькнула в моем уме. Я кликнул к себе Юсуфа и сказал ему:

— После того, что ты мне объявил, я не вправе отпустить тебя. Ты сам сознался мне, что похитил женщину из сардарова гарема. У нас гарем вещь неприкосновенная, и в мусульманском государстве подобное преступление карается смертью. По-настоящему я должен был бы отправить тебя теперь же в Эривань под конвоем; но если ты захочешь присоединиться к нашему разъезду и служить нам вожатым в местах, хорошо тебе известных, то я сделаю тебе послабление. — Тут я объяснил ему существо и цель нашей поездки. — Если будешь служить нам верно и усердно и совершишь в нашу пользу дело, достойное награды, то я берусь ходатайствовать о вашем освобождении, — продолжал я. — Иншаллах! Мой начальник и сам сардар уважит моё предстательство. Между тем — жена твоя может оставаться здесь, на попечении этих добрых людей, и, когда мы возвратимся, она, вероятно, будет здорова.

Молодой армянин поцеловал мне руку с восторгом и на все согласился. Я позволил ему побежать к жене, чтоб успокоить её насчёт поводу его отсутствия и удостоверить в скором возвращении. Он поблагодарил меня ещё раз и с быстротою лося явился уже вооруженный, на первом за деревнею пригорке, когда мы только на него поднимались.

Мы направились к грузинской границе, пробираясь через горы уединёнными и едва приметными тропинками, которые нашему Юсуфу были, однако ж, совершенно известны. Храбрый юноша не хотел даже заглянуть в свою деревню, мимо которой мы проезжали, потому что сделал клятвенный обет не возвращаться туда без Мариям. Известие о наступательном движении русских, так сильно встревожившее сардара, было, как хорошо заметил Юсуф, вовсе не основательное. Мы нашли их расположенными по реке Пембаки: они по-прежнему занимали селение Хамамлу и от нечего делать приводили в устройство укрепления Кара-Ка-лисы. Мне желательно было получить точное сведение об их распоряжениях и о числе их в этом месте. Почему я предложил Юсуфу отправиться туда. Сметливый армянин вмиг постигнул мою мысль, засучил свои полы, двинул шапку набекрень и, с длинным ружьем за плечами, побрел по покатости горы. Вскоре мы потеряли его из виду в кустарниках. Я был весьма доволен моим изобретением. Он пойдет в Хамамлу, принесёт мне нужные показания, и я буду иметь прекрасный повод ходатайствовать за него. «Если же он изменит нам, — думал я, — и останется у русских, то я представлю жену его сардару и сам получу награждение. Машаллах, Хаджи-Баба-бек! ты не напрасно родился в Исфагане. И сам Лукман не мог бы придумать ничего обстоятельнее».

— Кто пошёл, тот пропал, — сказал между тем молодой делихан. — Мы не увидим его более.

— Почему не увидим его более, — возразил я. — У нас есть залог. Хотя он и армянин, все-таки любит свою жену.

— Не в том дело, что он армянин, — промолвил делихан, — но он собака, христианин. Русские тоже христиане. А эти неверные, как только сойдутся вместе, то и сам чёрт не расторгнет их дружбы, и скорее умрут, чем возвратятся к сынам ислама. Будь он сам целомудренный Юсуф, а она Зулейха, но я бьюсь об заклад и ставлю свою лошадь, что мы не увидим его более.

— Не пускай на воздух пустых слов, человечек! — воскликнул старый бородатый ратник с большим рубцом на мрачном загорелом лице. — На что тебе напрасно есть грязь? Лошадь шахская: как же ты смеешь держать на неё пари?

— Что шахово, то моё, а что моё, то не шахово! — отвечал делихан.

Чтобы прекратить спор, я повёл моих людей в другое прохладнейшее место, где было вдоволь травы, и там мы остановились. Мы расседлали лошадей и остановились ночевать, в ожидании возвращения Юсуфа. Двух лучших наших мародеров нарядили мы искать в околотке барана, кур или чего-нибудь другого, для ужина. Через час они воротились к нам с овцою, которую поймали на пастбище недалеко от реки. Мы развели огонь, сжарили её и скушали на здоровье.

Настала ночь, а Юсуф не возвращался. Мы оставили двух человек на страже у лошадей, а сами легли спать. В час пополуночи, когда луна была уже на закате, мы услышали отдаленный клик. Вскоре раздался другой, поближе. Мы вскочили на ноги. На третий клик мы сами откликнулись и убедились, что это был наш армянин. Он совершенно выбился из сил и бросился на землю, только что с нами соединился.

Прибыв в Хамамлу, Юсуф повстречался с солдатами, отступившими из Гевмишлю, после ночного нападения на эту деревню. Они тотчас его узнали и обошлись с ним очень ласково. Потом повели его к своему начальнику, который строго допрашивал о цели его приходу. Но у него был готовый ответ — он отыскивал свою жену. Подробности происходившего в Гевмишлю сражения, разорение деревни, несколько проклятий против персов и разные местные обстоятельства доставили ему такой обильный предмет для разговору, что никто не возымел на него ни малейшего подозрения. Ему позволили свободно ходить по Хамамлу и разведывать о жене, и он, посредством ловких расспросов и своих собственных замечаний, успел собрать необходимые для меня сведения о числе и распоряжении неприятельских сил, с присовокуплением некоторых удачных догадок о будущих движениях. Он неприметно ускользнул из деревни, прежде чем заперли ворота, и пробрался к нам через горы без приключений.

Мы отдали Юсуфу остатки нашей пищи тем охотнее, что известия его казались верными и рассуждения довольно основательными. Обрадованный таким блистательным успехом первого опыту моего на поприще шпионства, я приказал отряду тотчас же выступать в обратный путь. Юсуф следовал при нас пешком, а когда уставал, мы позволяли ему ехать верхом позади всадников. Таким образом благополучно возвратились мы в Аждарак. Я отпустил Юсуфа повидаться с женою, и он в скором времени явился ко мне с известием, что она уже почти здорова и не может нахвалиться кротостью и гостеприимством своих хозяев.

В Аждараке узнал я, что сардар и мой начальник, насакчи-баши, выступили с войском из Эривани и расположились лагерем при Эчмиадзине. Я отправился туда с Юсуфом.

Отчёт начальству. Ходатайство. Армянский патриарх. Прощение

править

Эчмиадзин лежит на обширной равнине, орошаемой Араксом и несколькими ручьями, у подножия горы Арарата, где, по местным преданиям, Ноев ковчег остановился на одной достопримечательной вершине, уединённой и покрытой вечным снегом. Этот монастырь славится на Востоке своими богатствами и окружен высокою каменною стеною, с крепкими железными воротами. В нем постоянно пребывает глава армянского закона с многочисленным причетом епископов, священников и диаконов, которыми снабжает он все армянские церкви на Востоке. Христиане называют его патриархом, мусульмане же — «халифом», то есть наместником, так как он заведует не только духовными делами своего народу, но и гражданскими. Эчмиадзин почитается у армян местом особенно священным и в известное время году бывает наполнен богомольцами из всех стран свету.

Соединённый лагерь сардара и главноуправляющего благочинием был расположен неправильно кругом Эчмиадзина; оба начальника поселились в самом монастыре и объявили себя гостями халифа.

— Мы сожжем этих гяуров и, за наши труды, напьемся порядком их вина! — сказал молодой делихан, подъезжая к монастырю.

— Мусульманин ли ты или нет? — воскликнул я. — Ты сам будешь гяур, ежели осквернишь себя вином.

— Это не беда! — возразил он. — Сардар пьет вино лучше всех христиан: почему ж не пить и мне?

Я позвал предварительно Юсуфа к себе и внушил ему, чтобы он подтвердил перед начальством все, что я ни скажу насчёт него; особенно расписать яркими красками услугу, им оказанную, и опасности, которым он подвергался, и смело говорить о суммах, издержанных им при этом случае, «для пользы службы сардара и шахского правительства». Я предоставил ему полную власть лгать столько, сколько, по собственным его соображениям, сардар в состоянии поверить. Само собою разумелось, что хотя бы он издержал для нас все эчмиадзинские сокровища, то в возврат не получит ни одного динара; но, упорно торгуясь, вместо денег, согласятся выдать ему жену.

Мы проникли огромным коридором на первый двор монастыря, заваленный тюками и служителями сардара и главноуправляющего. Во многих местах стояли ряды лошадей, привязанных к вколоченным клиньям. Толпы конюхов расхаживали или сидели и курили кальяны среди седел и конских уборов. В одном углу двора были сбиты лошаки и беспрерывным звоном колокольчиков помогали шуму, производимому их погонщиками. Второй двор занят был лошадьми главных служителей; сами же служители помещались в конурках, устроенных по обеим сторонам двора. Я тотчас отправился к моему начальнику, покрытый пылью и в дорожных сапогах. Он был тогда у сардара.

Я уже познакомил моих читателей с главноуправляющим по части благочиния, но они ещё не знают нашего сардара. Во всей Персии трудно было бы найти человека гнуснейшего виду. Глаза его, обыкновенно похожие на два тусклые стеклышка, сверкали ужасно при первом движении гневливой его души и почти выскакивали вон из старых, складистых впадин, где иначе коснели без употребления. В таком случае на губах его всегда появлялась злобная улыбка, и это именно подало мысль придворному поэту сказать как-то, что наш сардар, Хасан-хан, уподоблялся Арарату, у подошвы которого он избрал себе пребывание: когда вершина горы бывает помрачена тучами, а внизу, на равнине, сияет солнце, то это верное предзнаменование бури. Лета обезобразили лицо его двумя глубокими морщинами, которых не могли прикрыть редкие волосы вылинявшей бороды, несмотря на все его усилия. Во рту оставался только один зуб, торчавший, как скала у входу в мрачную пещеру. Время выдолбило в щеках его глубокие ямы, и рассеянные внутри их волосы, принадлежавшие когда-то к ведомству окладистой бороды его, представляли вид сожженного солнцем жнива на неровной отлогости вспаханного взгория. Нельзя сказать решительно, кого именно лицо его напоминало более — тигра или козла; но то верно, что никогда черты человеческие ближе не подходили к животным, чем у нашего главнокомандующего. Нравственность его не уступала наружности. Где дело шло о развратных удовольствиях, там он не знал ни божественного, ни мирского закона и для удовлетворения своим страстям готов был прибегнуть к насилию и жестокости. Со всем тем, он отличался от обыкновенных извергов несколькими хорошими качествами, и они-то снискивали ему приверженцев. Он был одарен умом сметливым и проницательным, при помощи которого умел вести себя так искусно в отношении к правительству, что всегда пользовался доверенностью шаха и уважением его сановников; жил по-царски, славился своим хлебосольством, был прям и откровенен в обращении, обходителен с подчинёнными и добрый приятель тем, кто с ним вместе предавался разврату. Презирая лицемерную набожность других, он явно выказывал себя плохим мусульманином и слыл таким дерзким винопийцею, что сам наш главноуправляющий благочинием, теперешний его товарищ, с трудом мог состязаться с ним в этом отношении. Что касается до его храбрости и воинских дарований, то советую моим читателям вместе со мною возложить на аллаха наше упование.

Сардар и главноуправляющий казались полными хозяевами в святилище армянского закона. Вытеснив халифа из кругу его власти и даже из жилища, они занимали собственные его комнаты, тогда как бедные святители прятались по углам, с смиренным видом, с потупленными взорами и как бы стыдясь качества законных владетелей своей обители. Любимые лошади персидских полководцев были привязаны к стенам церкви, и прихоти буйных гостей строже соблюдались, нежели местные приличия.

В сопровождении нескольких человек моих сопутников я вошел в комнату, где они сидели, и остановился вдали, ожидая приказаний.

— Добро пожаловать! — закричал мой начальник. — Хаджи, ради души моей, скажи, сколько убил ты русских? Привез ли нам хоть одну головку? Покажи, пожалуй.

— Ну, что вы там сделали? — спросил сардар, перебивая его речь. — Есть ли москоу на границе и когда мы их настигнем?

После обыкновенного вступления я отвечал им:

— Аги! я сделал, что только было возможно. Мы, видно, отправились в путь в минуту благополучного соединения планет, потому что я теперь в состоянии объяснить вам всё, о чём ни спросите. Ясно как день, что звёзды счастия высокопочтенного сардара и моего благодетеля и господина насакчи-баши находятся теперь в полном восхождении, когда такой ничтожный раб мог оказать им услугу.

— Счастие вещь недурная, но мы более полагаемся на наши сабли, чем на звёзды, — сказал горделиво сардар, посматривая кругом на всех и улыбаясь к своему товарищу.

— Да, да! Сабля, порох, копьё и пара пистолетов — вот наши звездочёты! — примолвил главноуправляющий. — Благополучным соединением планет у меня почитается то, когда могу достать неверного саблею по шее. Я кызыл-баш и хочу быть кызыл-башем: давайте мне хорошего коня, острую саблю, копьё и майдан, набитый московом, я более не желаю.

— А о вине вы и позабыли? — сказал сардар. — Вино тоже вещь удивительная! Вот кликнем сюда халифа и велим дать Хаджи стакан лучшего винца, какое у него водится. Но порасскажи мне наперёд, ради Али, что вы видели, что сделали? Где стоит москоу? Сколько его? Есть ли у них пушки? Где казаки? Где грузины? Где пребывает главнокомандующий? Что сталось с лезгинами? Где девался отступник Исмаил-хан? Подойди к нам поближе и говори всё, что знаешь; а ты, мирза, — промолвил он, обращаясь к одному из писцов, — отмечай слова его на бумаге.

Я выступил вперёд с уверенностью, начал отдавать отчёт следующим образом:

— Клянусь душою сардара, клянусь солью главноуправляющего! Москоу ничего не значит. В сравнении с персами он простая собака. Куда ему устоять против наших? Видев их собственными глазами, смело могу ручаться, что один перс с копьём в руке в состоянии заколоть десять этих жалких безбородых тварей.

— Ах ты, лев! — вскричал мой начальник в радостном восторге. — Видите, каков мой Хаджи-Баба! Я давно знал, что ты будешь человеком! Давайте мне исфаганца: он годится хоть куда!

— Русских на границе немного: человек сот пять — сот шесть — сот семь — сот восемь — может быть, и тысяча — а когда две, три, пять и десять тысяч, то уж слишком. Пушек с ними каких-нибудь десять, двадцать — тридцать, положим; сорок или пятьдесят. Что касается казаков, то они — сущая дрянь! Неприятно только то, что они вдруг появляются там, где их нисколько не ожидают, и в состоянии заколоть раба божия; но копья их неуютны, безобразны, словно шесты, какими погоняют волов. Притом же, куда казачьи лошади, а куда наши аргамаки! Слава аллаху, наша каждая лошадь стоит тридцать, сорок, пятьдесят туманов и может ускакать из виду прежде, нежели казак расшевелит свою скотину.

— Что напрасно студить рот о казаках и их скотине? — воскликнул главноуправляющий по части благочиния. — Это обезьяны верхом на медведях. Скажи нам лучше, кто вождь неверных?

— Его зовут бешеный генерал-майор, — отвечал я. — Говорят, что его прозвали так потому, что он никогда не бежит с поля битвы. О нём рассказывают удивительные сказки, между прочим, будто он похитил карманный Коран высокостепенного сардара и теперь торжественно показывает его всем, кто только хочет видеть.

— Э?.. Ну, так что ж? — подхватил сардар. — Эти банкруты напали на меня в прошлое лето, в нескольких фарсахах отсюда, ночью, невзначай, так что едва имел я время уйти в одной рубахе, вскочив, без шаровар, на неоседланную лошадь. Кто так воюет, ради имени Хусейна? Они, естественно, ограбили мою палатку и, между прочим, украли мой Коран. Но, погоди, отплачу я им за это: я показал в Гевмишлю, что умею сделать, и, по милости пророка, оскверню гробы отцов их так, что и в три столетия они их не очистят. Сколько с ними пушек?

— Пять или шесть, — отвечал я, чтоб ободрить его тем более.

— Я отметил сорок или пятьдесят по прежнему показанию вашему, — возразил мирза, записывавший мои слова. — Сколько же решительно?

— Зачем ты лжешь? — закричал на меня сардар, воспламеняясь гневом. — Если твои донесения в чем-нибудь окажутся ложными, то, клянусь головою Али, увидишь, что борода моя выросла не для твоих шуток!

— Ей-ей! я не лгу, — сказал я, — но пушки считал не я, а другой. Вследствие неизъяснимого благополучия сардара и господина моего, насакчи-баши, имел я счастие поймать одного молодого армянина, который за награду, обещанную ему мною от имени сардарова, подвергался величайшим опасностям, жертвовал собою для пользы вашей службы и собрал самые достоверные сведения о неприятеле.

— За награду от моего имени? — воскликнул сардар. — Кто этот армянин? Да и какой армянин в свете стоит того, чтоб его награждать?

В ответ на это я рассказал, с начала до конца, историю похождения Юсуфа и его жены в присутствии всего собрания, полагая, что при стольких свидетелях сардар непременно пожелает отличиться великодушием и окажет правосудие моему армянину. Все, бывшие в собрании, остолбенели от изумления и только по временам восклицали: «Нет бога, кроме аллаха!» Сардар ворочал глазами, кривлял ужасно губы, поглядывал на присутствующих и, не зная, что сказать, велел набить себе кальян. Наконец, пустив на воздух три или четыре длинные струи дыму, он вскричал:

— Где этот армянин? Позовите ко мне халифа.

Юсуф предстал перед грозным полководцем со всеми возможными знаками беспредельного благоговения, свойственными его соплеменникам в отношении к персидским вельможам; но ловкая наружность юноши, вид поистине мужественный и отменно красивое лицо с первого взгляду произвели в собрании благоприятное впечатление. Сам сардар устремил в него взоры с любопытным удовольствием и, обращаясь потом к главноуправляющему, выразил своё удивление сжатыми в ком пальцами руки. Вскоре явился халиф, мужчина средних лет, огромного росту, дородный, с веселым, цветущим лицом, в чёрном армянском клобуке, сопровождаемый двумя или тремя священниками. Он простоял перед сардаром несколько минут, пока тот не попросил его садиться, и, после обильных приветственных извинений, занял указанное место, тщательно закрывая платьем руки и ноги свои.

Сардар, обращая речь к халифу, сказал:

— Стало быть, мы, мусульмане, уж для вас нечто менее собак в нашей иранской земле? Армяне вторгаются в наши гаремы, похищают у нас жён и невольниц из-под наших глаз и подстрекают других осквернять гробы отцов наших. Что это за известие, о халиф? Аллах ли так судил или вы?

Халиф, не приготовленный к этой выходке, пришёл в явное смущение и весь облился потом. Но, зная по опыту, что подобные нападки служат верным предзнаменованием наложению на монастырь тяжкой денежной пени, он тотчас построился в оборонительное положение и, чтоб отразить удар, отвечал с жаром:

— Это что за речи, о сардар? Что мы за собаки, чтобы смели и подумать о такой измене? Мы подданные шаха — вы наш покровитель: слава богу, армяне сидят мирно и тихо под покровом полы вашей. Кто такой насыпал пеплу на наши головы?

— А вот он! — промолвил сардар, указывая на Юсуфа. — Говори, дружок, ты ли украл невольницу мою или нет?

— Если я у кого-нибудь отнял то, чего мне не следует, то я готов отвечать перед вами жизнью, — возразил юноша. — Та, которая с ваших окон бросилась в мои объятия, прежде чем стала вашею невольницею, была законною женою моею. Вы такая же паства шаха, как и я, и лучше меня знаете, вправе ли вы порабощать верных его подданных. Хоть мы армяне, все мы те же люди. Наш благополучнейший шах никогда не нарушал прав чьего бы то ни было гарема, и мы, живя под вашим правлением, высокостепенный сардар, надеялись, что будем всегда пользоваться тою же безопасностью. Вас обманули, сказав, что она грузинская пленница: она армянка из Гюклю, и я уверен, что если бы вы знали, что она жена вашего поселянина, то сами отказались бы купить её.

Халиф, встревоженный дерзостью своего единоверца, старался остановить его красноречие громкими и суровыми восклицаниями, тогда как сардар не только не прогневался за подобную смелость, но даже посматривал на него с приметным удовольствием, будучи, по-видимому, поражен такими необычайными для его слуха выражениями. Он забыл о русских пушках и, чтоб скорее кончить дело, сказал:

— Довольно! Довольно! Ступай, возьми жену и не говори более. Как ты оказал нам услугу, проникнув в Хамамлу, то я принимаю тебя в число моих служителей. Мой управитель скажет тебе, что будешь у меня делать. Он отпустит тебе приличное платье. Нарядись и приходи ко мне. Старайся только, чтобы лицо твоё всегда было белое, и помни, что наше благоволение будет соразмерно с твоим усердием.

Юсуф бросился к нему опрометью, вне себя от восхищения, упал на колена и поцеловал край его платья, не зная, что сказать и как выразить признательность за такую неожиданную милость.

Все присутствовавшие в собрании были приведены в изумление. Главноуправляющий благочинием поправил свой воротник и зевнул во все горло. Халиф, как будто свалив с себя бремя, потянулся и обтер рукавом пот, покрывавший лоб его крупными каплями. Военные чиновники и мирзы приносили поздравления сардару, прославляя его милосердие, удивляясь великодушию и сравнивая его с Джамшидом, Нуширваном и Харун-ар-Рашидом. «Машаллах!» — гремело в стенах Эчмиадзина, и правосудие вождя доставило целому лагерю неисчерпаемый предмет разговоров с лишком на две недели. Что касается до внутренних побуждений сардара, то я не стану объяснять их и опять советую читателям возложить на аллаха своё упование.


Часть 2

править

Сражение персов с русскими. Персидская храбрость. Восточная тактика

править

Отобрав от меня и Юсуфа нужные сведения о русских, начальники наши решили сделать нападение на Хамамлу. Армия двинулась: артиллерия тащилась через горы тяжело и медленно; пехота пробиралась, как могла, своим путем; конница рассеянными толпами следовала по ровным местам. Мы расположились лагерем между Гевмишлю и Абераном.

Юсуф перед выступлением в поход пришёл ко мне с благодарностью. Он более был похож на красную девицу, чем на полудикого горца. Щегольская шапка из бухарских мерлушек заступила место грузинской его папахи. Малиновый бархатный кафтан, с золотым галуном и вызолоченными пуговицами, и дорогая кашмирская шаль на поясе ловко обрисовывали его стан и отменно шли к лицу. Он почти стыдился такого пышного наряду и, казалось, не верил своему счастию. Когда впервые представил я его сардару, то он так мало ожидал для себя подобной милости, что, считая себя погибшим, хотел, по крайней мере, высказать ему наотрез всё, что у него было на сердце. Теперь он вступил было в полное и действительное владение невинною своею женой, которая важно ехала на отличном коне, среди бесконечных обозов, обременяющих наши армии, и снискала себе уважение, должное супруге любимого слуги сардара; но праздная служба в буйной и развратной свите персидского вождя не слишком нравилась молодому христианину; он чувствовал на сердце тоску по свободе, по родимым горам и, изъявляя мне чувствительнейшую признательность, признался, что не преминет воспользоваться первым удобным случаем, чтобы свалить с себя тяжелое, унизительное звание тунеядца. Я одобрял его образ мыслей, но не весьма был рад такой ко мне доверенности, которая могла навлечь на меня безвинную ответственность за его поведение.

Нападение на Хамамлу предполагалось произвесть обоими полководцами вместе, рано утром, так, чтобы невзначай овладеть воротами и вторгнуться в селение. Сардар и насакчи-баши выступили из лагеря в сумерки, с сильными отрядами своих войск и двумя легкими орудиями. Пехота медленным движением томила нетерпеливый нрав главнокомандующего. Презирая её пособие, как и все наши полководцы, он объявил желание устремиться вперёд с одною конницею и напасть на Хамамлу врасплох, на рассвете. Мой начальник не ощущал в себе такой пылкой храбрости; однако ж не переставал безмерно хвастать до самого конца, стараясь убедить всех и каждого, что, лишь только он появится, москоу побежит, не оглядываясь, до самой гробницы первого своего пращура. Наконец он уступил требованию сардара и остался в задней страже для прикрытия, в случае нужды, его отступления. Сардар поворотил с дороги, чтобы перейти вброд реку Пембаки; мы продолжали следовать прежним путем.

Начинало светать, когда мы уперлись в берег реки. Насакчи-баши имел при себе около пятисот человек конницы. Пехота подоспевала по возможности. В то время, когда мы сбирались пуститься вброд, протяжный клик с противоположного берегу ударился в наши уши. Мы услышали два или три дивные слова, значение которых вдруг объяснилось ружейным выстрелом. Мы остановились. Главноуправляющий благочинием побледнел как полотно и стал оглядываться во все стороны.

— Это что за известие? — вскричал он голосом тише обыкновенного. — Что мы делаем? Куда идем? Хаджи-Баба, ты ли это выстрелил?

— Клянусь аллахом, не я! — отвечал я. — Вот мои пистолеты. Видно, тут есть гули, как в армянской деревне.

Вскоре затем раздались ещё пронзительнейшие клики, и послышался другой выстрел. День рассвел, и мы приметили по ту сторону реки двух русских солдат, одного на самом кряже берегу, а другого в двухстах шагах подальше. При виде неприятеля мой начальник воспламенился необыкновенною храбростью и закричал на пеших ратников, чтобы стреляли гяура. Около двадцати человек лучших стрелков начали палить в солдата, стоявшего к нам поближе, прикладываясь к камням и кустарникам, и палили с четверть часа, не попадая в него никаким образом. Солдат во всё это время стоял неподвижно на месте, опершись на длинное ружьё. Мы были приведены в крайнее изумление, ломали себе головы догадками и, не постигая его отваги, решили общим мнением, с которым согласился и сам главноуправляющий благочинием, что это чародей, которых, как известно, множество находится между неверными: если бы он был тот же человек, как и мы, то что он за собака — не уходит оттуда, где стреляют? Его, очевидно, не берет свинец: многие из наших уверяли, будто сами видели, как одни пули от него отскакивали, а другие он ловил рукою на воздухе и клал в карман.

Насакчи-баши вышел из терпения. Одушевясь новым мужеством, он стал бранить и проклинать неверных и, в пылу негодования, закричал на конницу:

— Вперёд! Бейте! Режьте! Ловите! Ступайте, дети, принесите мне головы этих двух негодяев!

Двое русских отбивают атаку персов.

Вдруг толпа конных ратников бросилась в воду, с обнаженными саблями. Между тем два неприятельских солдата, соединясь вместе, отступили на пригорок, заняли удобную позицию и открыли по ним переменный ружейный огонь, но такой правильный и быстрый, что мы не могли надивиться их искусству. Они убили двух человек, атаковавших на самой почти средине брода: остальные не смели идти далее и бросились в беспорядке обратно на берег. После того никто уже не хотел следовать неудачному их примеру. Насакчи-баши бесился, проклинал, просил, понуждал, предлагал за головы награду; но все его усилия были тщетны. Наконец, исполнясь благородной решимости, он воскликнул торжественным голосом:

— Итак, я сам пойду. За мной, ребята! Прочь с дороги! Неужели никто из вас не пойдет со мною? — Проехав несколько шагов вперёд, он остановился. — Хаджи! — сказал он, обратившись ко мне, — друг мой, душа моя! хочешь ли достать мне головы этих людей? Дам тебе все что угодно, только поди и подмахни им эти тощие горла. — Тут он обнял меня рукою за шею и умильно примолвил: — Ступай, Хаджи! ступай; я уверен, что ты отсечешь им головы.

Ещё мы с ним переговаривались, когда один из наших отчаянных врагов попал пулею в стремя моего начальника. Тот испугался: совершенно потеряв голову, он стал метать ужаснейшие хулы, проклятия и брани и тотчас же приказал всему отряду отступать назад. Мы ехали скорым шагом, а главноуправляющий благочинием извергал гнев свой на русских следующими словами:

— Проклятие на их бороды! Оскверню я гробы их отцов, матерей, дедов, прадедов и потомков! Где это слыхано, воевать таким образом? Стреляют, стреляют, как будто в свиней. Эти люди ничего не понимают, кроме того, что убивать! Жгу их отцов! Посмотрите, какие скоты! Делай с ними что угодно, они все стоят на одном месте. Да они гораздо хуже скотов: и скоты чуют опасность, а у них нет и этого чувства. Аллах, аллах! Если бы с ними не было таких окаянных пуль, увидели бы они, как дерутся наши персы!

Отъехав довольно далеко, мы остановились. Насакчи-баши не знал, куда деваться: ему казалось, что в каждом кусту сидит москоу. Он хотел отступать подальше и боялся отстать от сардара, когда внезапное появление этого полководца решило все недоумения. Сардар, со всею своею конницею, бегом уходил перед натиском неприятеля. Неудача была явная, и нам оставалось одно средство — добраться поскорее до лагеря. Войско сардара представляло вид самый жалкий: усталые, расстроенные, запуганные воины его, все в одно слово, не оглядываясь, стремились назад; но их уныние ободрило моего начальника: радуясь, что не он один струсил перед неприятелем, насакчи-баши так расхрабрился, так беспамятно заврался о своей неустрашимости, о полученной им ране, о подвигах, какими имел в виду отличиться, что в пылу воинственного вдохновения выхватил копьё у одного ратника, помчался вперёд во всю прыть и, настигнув собственного своего повара, который в общей суматохе поспешно улепетывал с кастрюлями и сковородами, кольнул его сзади так жестоко, что пробил шалевый пояс и достал острием до кости.

— Аман! аман! — закричал несчастный повар, валясь с лошади на землю.

— Ах! Это ты, Хасан? — закричал насакчи-баши, — извини, братец, я думал, что ты вождь неверных. Ну, что? Видите ли? — присовокупил он, обращаясь к нам: — Видели вы, как я владею копьём? Точно так опрокинул бы я отца всех неверных, если бы был на месте сардара.

— Машаллах! Машаллах! — отвечал я вместе с другими.

Таким образом кончилась экспедиция, от которой сардар ожидал обильной жатвы русских голов, а главноуправляющий благочинием утверждения навсегда своей славы. Но, несмотря на совершенную неудачу, мой начальник находил ещё в ней поводы к блистательным выходкам самолюбия.

Сидя перед толпою стоявших полукружием подчинённых и прислужников, в числе которых был и я, он болтал, чванился и разбивал неверных, когда вошел к нему нарочный от сардара, с требованием прислать немедленно Хаджи-Бабу. Я отправился, и лишь только предстал перед главнокомандующим, тот спросил:

— Где Юсуф? Где его жена?

Я смекнул, что они бежали, и, устремив в него один из невиннейших своих взглядов, смело отвечал ему, что отнюдь ничего об них не знаю.

Сардар ворочал глазами, кривлял губы, краснел и наконец вспыхнул ужасным гневом на меня и на армянина. Он поклялся мстить ему, его жене, семейству, деревне и целому племени; и, невзирая на мои запирательства, объявил, что употребит всю свою власть, чтоб сместь с лица земли ничтожное существо моё, если откроется, что я имел хотя малейшее сведение об умысле этого гяура. После этого он тотчас послал отряд своих ратников в Гевмишлю, с тем чтоб поймать и привесть к нему Юсуфа с женою, родителями, братьями и сестрами; забрать все их имущество, а чего нельзя взять с собою, то разорить и сжечь. Но я узнал впоследствии, что сметливый юноша предупредил его неистовство: он перешел с целым, не только своим, но и жены своей, семейством в пределы русских владений, где они благосклонно были приняты местным правительством, призрены своими единоверцами и получили от казны землю и пособие на первое обзаведение. Поборники мести неумолимого сардара нашли одни лишь голые стены.

Хаджи-Баба возвращается в Султание. Манифест о победе. Отчаянное положение Хаджи-Бабы

править

Угрозы сардара весьма меня встревожили. Зная, с какою жадностью удерживают за собою персидские сановники исключительную власть над своими подчинёнными, я не преминул донесть о том моему начальнику. Насакчи-баши вспылил, разгорячился, заревел. Подкинув одно лишнее слово, я мог произвесть между ними ужасный разрыв; но я не столько имел доверенности к искусству его защищать своих приверженцев, сколько опасался последствий неукротимого гневу его товарища, и потому предпочел отпроситься в столицу. Чтоб доказать сардару, что никто, кроме его, главноуправляющего благочинием, не имеет права располагать участью его подчинённых, он охотно согласился на мою просьбу и дал мне разные наставления, что именно должен я сказать верховному везиру об их экспедиции против Хамамлы и в каком свете представить личные его подвиги.

— Ты сам там был, Хаджи, следственно, можешь так же хорошо, как и я, изобразить ему все дело. Мы не одержали решительной победы, потому что не успели подобрать с земли русских голов, напоказ шаху; но и не были разбиты. Кто виноват, что сардар осёл? Вместо того чтоб подождать, пока подоспеет пехота с орудиями, он атакует город конницею и потом удивляется, что неверные захлопнули ворота перед его носом и начали палить по нём с валов! Будь я предводитель на его месте, все было бы иначе. Он ушёл, как старая баба: я один сразился с неприятелем грудью, был опасно ранен, и если бы не река, то — машаллах! — ни один москоу с поля битвы не воротился бы в Дом неверия. Скажи всё это везиру и прибавь ещё кое-что из своей головы: вреда нет! Вот тебе письма к нему и другим значительным лицам и маленькое представление шаху.

Итак, я немедленно отправился в Султание, где ещё застал шаха с целым двором и остатками лагеря. Верховный везир, прочитав письмо моего начальника, позвал меня в своё присутствие.

— Добро пожаловать! — сказал он. — Неверные не выдержали натиску наших кызыл-башей, э? Конец концов, кто на свете может устоять против царских всадников, против персидской сабли? Ваш хан, я вижу, ранен: он поистине отличный служитель шаха. Слава аллаху, что тем кончилось. У вас происходило жаркое сражение по обеим сторонам реки, и ваш хан сам лично вступил в рукопашный бой — так ли?

Я отвечал на все: «Точно, точно», — и везир был в восхищении. Все поглядывали на меня с любопытством, как на героя, прибывшего прямо с поля битвы. Везир кликнул одного из своих мирз, или секретарей, и сказал:

— Сочини поскорее манифест о победе: надобно будет заготовить потребное число копий и послать ко всем правителям и бейлербеям, особенно в Хорасан, чтобы напугать бунтующих там ханов. Опиши дело ярко, сильно, слогом, достойным нашего непобедимого Средоточия вселенной, с приличными метафорами и аллегориями. Теперь именно нам крайне нужна победа; но — понимаешь ли? — блистательная, кровавая победа.

— Сколько было неприятеля? — спросил мирза, обращаясь ко мне.

— Ужасное множество! Без счету! — отвечал я отважно.

— Я знаю сколько, — сказал везир, — пиши: пятьдесят тысяч.

— Сколько убитыми? — спросил опять мирза, посматривая на меня и на него.

— Пиши: тысяч от десяти до пятнадцати, — промолвил он, — эти бумаги пойдут далеко: зачем жалеть гяуров? Шах убивает людей не иначе, как десятками тысяч. Разве он хуже Рустама или Афрасияба? По милости пророка, наши Цари царей такие кровопроливцы, людорезы, львоеды, каких нигде не бывало: впрочем, иначе и быть не может, чтоб содержать народ в повиновении и внушать страх посторонним. Ну, что, готово?

— Готово, для пользы службы вашего присутствия, — отвечал мирза. — Раб ваш написал, что неверные собаки, именуемые москоу (да низвергнет их аллах в глубочайшее отделение ада), появились на рубеже земли Ирана числом пятьдесят тысяч свиней, с пушками, похожими на змей; но как скоро непобедимые, вечнопобедоносные войска Царя царей, Убежища мира, Искоренителя терна неверия, ударили на их полчища, то от десяти до пятнадцати тысяч этих окаянных мгновенно извергнули нечистые души свои, и поборники веры последнего пророка захватили такое несметное множество пленных, что цены на невольников вдруг понизились по пятисот на сто на всех базарах Востока.

— Да будет восхвален аллах! Прекрасно, удивительно! — воскликнул везир. — Вот каковы наши! Где так красноречиво напишут, как в Персии! Ты, мирза, сочиняешь не хуже соловья. Хоть это не все правда, но, по неизъяснимому благополучию нашего шаха, это должно быть так, и ещё будет: теперь, или после, это всё равно. Хороша правда, когда она полезна; но и ложь не худа, если кстати.

— Конечно! — примолвил мирза, стоя на коленях и дописывая в руках своё сочинение. — Сам Саади говорит: «Ложь, сказанная с добрым намерением, спасительнее истины, посевающей раздоры».

Везир велел подать себе туфли, встал с ковра, сел на коня, стоявшего перед его палаткою, и поехал к шаху с привезенными мною бумагами. Я вступил в прежнюю свою должность помощника помощнику главноуправляющего благочинием и, подражая примеру моего начальника, пустился рассказывать целому лагерю, в какой опасности находилось наше войско от двух неверных солдат и как я сам отличался против них. Вскоре занятия мои по службе приобрели необыкновенную важность. Настала осень. Шах снялся с целым Двором с равнин Султание, и мы отправились в обратный путь в столицу. Я распоряжал устройством походу посредством моих подчинённых, соблюдая повсюду нужный порядок.

Накануне отъезду из Султание получил я приказание отправить нарочного в Тегеран, с тем чтоб придворные танцовщицы были готовы к приёму шаха в Сулеймание. Сердце во мне забилось: я чувствовал, что дело идет о Зейнаб. Ни рассеянный род жизни в лагерях, ни труды военные не могли изгладить её из моей памяти. Этот приказ возбудил в моем уме прежние опасения насчёт следствий неосторожной любви нашей, усыпленные с некоторого времени. Я ожидал с трепетом дня, когда решатся её судьба и мои сомнения.

Когда мы вступили в Сулеймание, я ехал впереди, открывая шествие. Прибыв ко дворцу, все выстроились по местам; шах один въехал во двор, и вслед за тем залп верблюжьей артиллерии возвестил нам, что он изволил спешиться. Выкурив кальян в приёмной зале, он отпустил вельмож и удалился в гарем. Тогда послышались голоса танцовщиц, которые встретили его у входу и провожали внутрь с пением, при шумном звуке таров, бубнов и небольших барабанов.

Я напрягал слух, не услышу ли ангельского голосу возлюбленной; но только невнятный, постепенно удаляющийся шум отражался в моих ушах. Терзаемый страхом и надеждою, я стоял неподвижно у ворот гарема, не смея обнаруживать своё смущение. Вдруг вышло повеление послать немедленно за бывшим моим хозяином, мирзою Ахмаком. Грустное предчувствие помрачило мою душу; дрожь пробежала по всему телу; я вздохнул и сказал про себя печально: «Конец моей Зейнаб!»

Мирза Ахмак предстал перед шахом и вскоре был отпущен. Увидев меня, он подошёл ко мне, повёл в сторону и сказал:

— Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит её: он отдал ей сердце с первого взгляду и всё лето готовился осчастливить её своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чертовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил её, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем!

Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки; но ещё утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от неё внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырёх мокрот тела, о влиянии звёзд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнёс известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишен был своей любовницы:

Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы.

В подкрепление этого мудрого совета, я старался ещё возбудить в своём сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчёт женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему; но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упрёками. Я страдал ужасно.

Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален; шел медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок; глаза его спрятались совершенно в своих норах; спина согнулась ещё безобразнее. Я тотчас заключил, что он несёт злополучную весть; однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга.

Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул:

— Ах! Я вас именно искал! Пойдёмте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошёл. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянётся своею головою, что меня первого сжарит в раскаленной печи, если не отыщу ему виновного.

— Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? — спросил я с удивлением, довольно естественным.

— Как не случилось? — возразил он. — Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб…

— А! Понимаю! — возразил я. — Вы, видно, немножко с нею пошалили?

— Я? Я? Упаси меня, господи! — воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. — Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы это взяли, чтобы я любил Зейнаб?

— Люди много чего говорили, — примолвил я хладнокровно, — и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, — существо, самое неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство!

— Ваша правда, Хаджи! — сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: — Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в чёрные её глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан; и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать?

— А мне почему знать? — возразил я. — Что ж хочет шах с нею делать?

— Да провалится она в ад! — вскричал врач. — Пусть себе идет к чёрту, своему родному дяде; я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить!

При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал:

— Аи, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть — вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне её доказать. — Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: — Постигаете ли, что я хочу сказать?

— Нет, ещё это не проникнуло до моего понятия, — отвечал я.

— Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди!

— Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! — вскричал я. — Это что за речи? В своём ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову? Если у меня спросят, то, иншаллах! я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчинённости, что вы не смеете ни слова пикнуть в своём гареме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом.

В это время подошёл к нам один из придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище.

Я отвечал дрожащими устами: «На мой глаз!» — и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ахмак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе моё смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову.

«Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? — подумал я в душе. — Не довольно ли того, что я виновник её страдания, несчастия, смерти? Я должен ещё отомстить ей за моё же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду — скроюсь — пронжу сердце этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены».

С отчаянием в душе, уязвленной угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погруженную в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:

— Свершилось ли?

— Ещё не свершилось, — отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.

Смерть Зейнаб.

На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом.

Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжелое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя моё! Дитя моё!» Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простер забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:

— По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!

Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.

— Ну что, мертва ли? — завизжал он с башни.

— Словно камень, — отвечали мои банкруты.

— Убирайте её прочь! — присовокупил тот же голос.

— Провались ты в ад, бесплодный! — сказал ему один из моих товарищей.

Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землею и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования — два больших камня, один над головою, а другой в ногах.

— Все кончено! — сказали они, подойдя ко мне.

— Ступайте домой, я скоро приду, — отвечал я.

Они ушли, я остался на том же месте, погруженный в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром ещё раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвященного смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.

«Пойду искать утешения на лоне моего семейства, — сказал я, вскакивая с гробницы. — Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольет в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия».

Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагренный драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, — сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.

Встреча со старинным другом. Хаджи-Баба спасается от поимщиков

править

День начинал брезжиться, когда я перешел за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашёл и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приёмы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трёх дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае.

Узнав меня, он бросился в мои объятия.

— Аи, Хаджи! мир с вами! — воскликнул он. — Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. — Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.

Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шел тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму — и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нем, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною — такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.

— Помнишь ли, — примолвил он, — что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нём»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведем вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.

Мы вошли в обширное, полуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов; другие разводили огонь; те бранились за места; те спокойно устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищенными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго ещё курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звёздами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жестком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нем одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идет караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими.

Мой приятель, дервиш сейчас смекнул, что он сыщик. Твёрдый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идет не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание своё подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению.

Чуть только он исчез из виду, дервиш пришёл ко мне и сказал:

— Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы. Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Все, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив!

— Но чем же я буду там кормиться? — возразил я.

— Это предоставь мне, — сказал мой приятель. — Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведем там отменный кейф. Я сам один раз принужден был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жён доставлял я, за деньги, бездельный приём яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимово, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня; но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал; богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум.

— На мой глаз! — отвечал я. — Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернет вверх; тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец.

— Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! — примолвил он. — Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель!

Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня:

— Стой! стой! Не пускайте его!

— Да будет восхвален аллах! О Мухаммед! О Али! — воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я теплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели.

Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ.

— Челом прикладываюсь к высочайшему указу! — отвечал я. — Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище её уважает более всех прочих.

— Что же теперь делать, Хаджи? — возразил руфиян в недоумении. — Этого в указе не написано; если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши.

— Иншаллах! — примолвил я.

Хаджи-Баба достигает святилища.

— Как иншаллах? — вскричал он. — Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвел в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. — При этих словах он бросился на меня; я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму.

— Он хочет нарушить права святилища! — закричал я, указывая на сыщика. — Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это?

— Что это за известие? — вскричали они в один голос, принимая мою сторону. — Этого, слава аллаху, ещё не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечете на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы ещё в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов.

Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упрёком в добровольном и напрасном послаблении.

Я не оспоривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унес с собою.

Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столице. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовременно прибрал было себе все моё имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал моё отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять моё место. Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу.

Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове

править

Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который, вступая в город, извещал жителей о своём прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоем в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унес с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности.

Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:

— Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрехдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум — такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; веселые же и румяные щеки почитаются принадлежностью людей, обреченных на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.

— Человек! — воскликнул я, — это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы?

— Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, — отвечал он. — У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что оберточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью нас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.

После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрел прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровительство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.

Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моем приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.

Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих четок, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.

Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.

Повесть о жареной голове

править

Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума, слывет строгим мусульманином и тщательно печется о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своём на престол он объявил твердое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближенных род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе.

Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.

Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.

Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» — отправился искать такого человека.

Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! — подумал евнух. — Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» — то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.

Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.

— Как вас зовут? — спросил Мансур.

— Абдаллах, для пользы вашей службы, — отвечал портной, — но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.

— Вы портной или нет?

— Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?

— Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?

— Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?

— Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?

— Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то — аллах велик! — я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.

— Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!

— На мой глаз и мою голову! — вскричал Бабадул, принимая деньги. — Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.

Евнух предварил портного, что придет за ним в полночь, и удалился. Бабадул продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.

Старая Дельфериб, согбенная летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков теплого кебаба, соленых огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.

Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввел портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в темной комнате, слабо освещенной светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.

Повесть о жареной голове.

Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежащим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошел в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова. Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.

«Хорошо! Вот третий! — подумал про себя портной. — Но этот уже отдает мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели».

Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придет за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.

Расставшись с своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов пополуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:

— Ну, что?

— Благовестие, — отвечал он. — Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.

Дельфериб была обрадована до крайности.

— Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдём спать, — сказал Бабадул.

— Нет, нет, я хочу прежде увидеть, что ты принес с собою, — возразила она. — Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обертка! Тут, в середине, должно быть чудо. — Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою оберткою находилась другая, попроще; далее третья, четвертая; наконец в последней холстиной салфетке, заключалась — угадайте, что такое? — человеческая голова, облитая запекшейся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!

Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.

— Вот тебе работа! — вскричала жена. — Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан черту на большой праздник в аду?

— Отца его! Деда его! — воскликнул портной гневно и в недоумении. — Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?

— Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, — отвечала она. — Дома держать нельзя.

— Но если делать, то вдруг, — примолвил портной. — Скоро начнет светать, тогда будет уж поздно.

— Нашла средство! — вскричала старуха. — Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнет печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдет за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.

Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась за дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.

Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:

— Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.

Сын обошел горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:

— Ничего нет.

Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она вскочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать; но, приподняв крышку, был поражен столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.

— Аллах! Аллах! — вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.

— Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, — сказал он. — Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придется умереть с голоду!

Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во все горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.

— Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али, бородобрею? — сказал Махмуд отцу. — Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.

Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерег время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втерся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьею, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.

Кёр-Али вошел, прихрамывая, в лавку, слабо освещенную ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.

— Селям алейкум! Добро пожаловать! — вскричал он. — Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё теплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! — промолвил бородобрей, возвысив голос. — Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идем под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно: — Подай, кравчий, вина остаток… — Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.

В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикрепленном к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:

— Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лед. — Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мертвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.

«— Аман! аман! — вскричал Кёр-Али»…

— Аман! аман! — вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. — Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери все имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!

Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.

— Это что?.. Ей! ей! Это голова, — воскликнул он. — Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, — но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. — При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.

Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому темному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасенную на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошелся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.

Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою — мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:

— Нет, это пригодится для других. — Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. — Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зацем, зацем лезете из-под полу? — вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мертвое лицо и воскликнул:

— Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, стоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Стоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! — Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал:

— Но, конец концов, цто мне с нею делать? Если кто-нибудь здесь её увидит, то сказут, цто я убил турка. Постой! Хоросо, что вспомнил: найду я для неё место. К зиду! Ах, как прекрасно! К зиду! к зиду, которого недавно казнили на плосцадке.

«Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида».

Проговорив эти слова, Янаки схватил голову под полу и побежал улицей на ближайшую площадку. Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида, которое должно было, по обычаю, оставаться там несколько дней сряду. Надобно заметить, что когда в Турции казнят мусульманина, то отсеченную голову кладут трупу его под мышку, из уважения к сану правоверного, но если жид или христианин подвергнется смертной казни, то, оборотив тело спиною вверх, голову втыкают ему меж ног, лицом к свету и как можно поплотнее к месту, о котором не говорится и в Коране, хотя в нем говорится обо всём возможном в мире. В таком точно положении находилась и голова жида у бренных его останков. Янаки поместил возле неё голову, найденную в его харчевне, сомкнул лицо с лицом и крепко сжал обе головы мертвыми ногами жида. Хотя уже было довольно светло, но на улицах царствовала ещё глубокая тишина, и грек успел воротиться домой, не будучи никем примечен. Он торжествовал в сердце, что так удачно отомстил врагам своего племени, приискав для головы одного из них самое позорное, по его разуму, помещение.

Жид, о котором здесь говорится, лишен был жизни по следующему случаю. Его собратья были обвинены в тайном похищении и убийстве мусульманского ребенка, для добытая иноверной крови, без которой, по общепринятому на Востоке мнению, евреи не могут праздновать своей пасхи. Это обстоятельство произвело в простом народе такое необыкновенное волнение, что, для усмирения его, правительство решилось пожертвовать одним жидом. Вследствие чего поймали ночью одного бесприютного ветошника и поутру обезглавили его всенародно как преступника, уличенного в похищении ребенка. Турецкий чиновник, которому было поручено исполнение этого приговору, нарочно велел казнить несчастного жида насупротив дому одного именитого грека, чтоб исторгнуть у него богатый подарок. Он полагал, что когда труп начнет гнить, то хозяин дому прибегнет к этому естественному средству избавиться от зловония и отвратительного зрелища, почитаемого одним из самых неблагополучных. Но грек, не заботясь о следствиях, закрыл все ставни и сидел спокойно дома. И так пожертвованный ветошник лежал без погребения на куче навозу, пока решится дело между греком и турецким чиновником о том, кто из них упрямее. Изредка только мусульмане подходили к нему, из любопытства. Жиды и христиане не смели приближаться к казненному, страшась насмешек и брани со стороны правоверных, которые, сверх того, могли заставить их убрать труп и отнесть его, на плечах, на кладбище. Янаки первый из гяуров отважился приступить к нему, когда никого не было на площади, чтобы придать ему вторую голову.

День рассвел совершенно, улицы наполнились народом, и некоторые из проходящих случайно приметили у жида лишнюю голову. Они остановились. К ним подоспели другие. Толпа более и более начала увеличиваться. Наконец стечение любопытных сделалось так значительно, что уже не вмещалось на площадке. Молва, выходившая из середины этой многолюдной толпы, пронеслась в целом собрании: все повторяли, что ночью свершилось чудо — жиду отрубили одну голову, а теперь у него две! Вскоре эта молва о таком неслыханном диве распространилась по улицам, кофейням, лавкам, базарам, и весь город, придя в движение, рекою устремился к чудотворному месту. Но всех более встревожены были жиды. Они дали о том знать своим старейшинам, которые решили в торжественном заседании, что это чудо предвещает какое-то весьма необыкновенное событие, которое должно вскоре последовать в пользу иудейского народа. Сыны Израиля сошли с ума от радости: раввины бегали взад и вперёд; все жидовское сословие стеклось на площадку. Евреи отчаянно пробивались сквозь толпу, чтобы увидеть благословенного мученика. Они теперь одни окружали мертвеца, не допуская к нему иноверцев, и с благоговением ожидали той минуты, когда он вдруг встанет, наденет на себя две головы и освободит их из неволи иноверцев.

Но, по несчастию, один любопытный янычар, очистив себе дорогу ятаганом, проникнул до самой кучи навоза и расстроил все их благочестивые надежды. Янычар стоял несколько времени перед мертвецом в совершенном остолбенении, колеблясь между гневом и сомнением; потом вскричал:

— Аллах! Аллах! Нет силы, ни могущества, кроме как у аллаха! Ведь это не гяурские головы! Одна из них собственная коренная голова нашего начальника и господина, аги янычарского.

При этих словах он кликнул своих товарищей. На его голос явились несколько человек янычар. Все они подтвердили его открытие, пришли в ужасную ярость и с этим известием побежали в Орту.

Страшное смятение вспыхнуло в целом янычарском войске. Они ещё не знали, что любимый их начальник, возведенный в это звание по личному их выбору, был, в течение минувшей ночи, обезглавлен по повелению султана.

— Как? Наш ага убит! — возопили они. — Не довольствуясь таким вероломным пролитием невинной крови, ещё с невиданным презрением смеют поступать с несчастною его головою! Поэтому нас здесь считают хуже христианских свиней! Благородною головою высокостепенного аги янычар затыкать самое позорное место отверженного жида! Это что за известие? Тут не мы одни, а весь ислам, все правоверные сыны пророка унижены, поруганы, посрамлены. Подобной обиды нельзя изгладить иначе, как истреблением целого султанского роду. Что за пес осмелился это сделать? Каким образом попала туда голова нашего аги?

— Это выдумка собачьего сына, везира! — кричали одни.

— Рейс-эфенди, рейс-эфенди присоветовал эту мерзость! — восклицали другие.

— Нет! Это работа франкских послов, шпионов, изменников! — отозвались многие голоса.

Затем все они заревели:

— Клянемся аллахом, и священным храмом Каабы, и мечом Омара, и знаменем пророка, что кровью зальем всю Турцию!

Стамбул представлял в ту минуту ужасное, неизъяснимое зрелище. Буйные толпы янычар, вооруженных с ног до головы саблями, ятаганами, ружьями и пистолетами, бегали по городу, стреляя на починок холостыми зарядами и грозя предать все своей неистовой мести. Жиды, в отчаянии, уходили и прятались; лавки и базары поспешно запирали. Тесные, извилистые улицы набиты были народом, волнующимся взад и вперёд при каждом отголоске выстрелу. Шум, визг, суматоха. Повсюду раздаются крики:

— Бунт! пожар! спасайтесь! Янычары зажигают город!

Тревога делается всеобщею.

Но оставим на время эту печальную картину и возвратимся к султанским палатам, чтобы найти развязку странного приключения с головою вождя янычар.

В то именно время, когда султан послал евнуха своего, Мансура, искать для него портного, он дал тайное повеление отрубить голову янычарскому аге, главному виновнику возмущений этой необузданной рати, для которой он был зато предметом истинного обожания. Султан с таким нетерпением ожидал известия о том, что вождя янычар уже не существует, что приказал церемониймейстеру принесть прямо к себе беспокойную его голову. Этот чиновник, явясь с кровавым доказательством ревности своей к службе падишаха, застал в султанской комнате портного, Бабадула, покойно сидящего на софе, и, при тусклом свете лампады, естественно, принял его за султана. Он ударил челом перед портным, повергнул к стопам его голову аги и удалился. Но читатели вспомнят, что до пришествия церемониймейстера грозное, богато одетое лицо важно прошло через комнату и унесло с собою узел с платьем, который Мансур оставил было портному. Это был сам Кровопроливец. Он хотел обмануть своего доверенного евнуха и скрыть даже от его ведома род одежды, в которой сбирался идти разведывать по городу. Для этого он послал его вниз с мнимым поручением, чтоб между тем подменить узел, дав портному образец и товар, вовсе не известные Мансуру. Но тогда как султан занимался укладкою этих вещей, евнух возвратился скорее предполагаемого и увел с собою портного с узлом, который в том промежутке времени церемониймейстер принес и положил в комнате. Кровопроливец вскоре явился туда с подмененным узлом, но уже никого не застал. Ему казалось непонятным, но с чем таким могли они уйти обратно, потому что узел с платьем находился в его руках, а о голове он и не думал. Он хотел было послать за ними нарочного, но, по несчастью, не знал, ни откуда взят портной, ни в которую сторону они отправились. Между тем он удивлялся, что так долго не приносят ему головы возмутителя. Послав узнать, пришёл ли назад церемониймейстер, он ещё более изумился, когда тот, явясь к нему, стал уверять его, что имел счастье лично представить ему голову возмутителя. По надлежащем объяснении султан положил в рот палец и закачал головою.

— Клянусь своею бородою! — вскричал он. — Верно, портной, вместо платья, унес голову раба моего, аги янычар.

Султан дожидался возвращения евнуха с величайшим нетерпением. Он тер руки, потел, сердился, восклицал: «Аллах! Аллах!» — и все-таки не видал его возвращения. Мансур, усталый и полусонный, притащился домой весьма не скоро и, вероятно, не явился бы к султану, если бы тот не позвал его сам.

— Аи, Мансур! беги поскорее к портному и возьми назад узел, — сказал султан, увидев своего любимца. — Он унес голову аги янычар. Если не успеем возвратить её, то может случиться беда.

Тут султан объяснил ему всю загадку, и Мансур, зевая во весь рот, ушёл искать портного, хотя и сам не знал, где его застать. Суконные ряды были ещё заперты; одна только кофейная лавка была в них открыта; евнух зашёл туда спросить, не знает ли кто-нибудь квартиры портного Бабадула. Но в лавке даже это имя было неизвестно. Мансур находился в жестоком недоумении, заботясь в равной степени о голове янычарского аги и о своей собственной, когда звуки утреннего азана напомнили ему, что Бабадул занимает тоже должность муэдзина при маленькой мечети, лежащей у рыбного рынка. Обрадованный этим соображением, евнух побежал туда немедленно: он надеялся поймать похитителя важной государственной головы, когда тот будет скликать правоверных к молитве.

Подходя к рынку, Мансур услышал старый, дрожащий голос, которым чахлая грудь Бабадула с крайним напряжением смущала утреннюю тишину околотка. Став у подошвы минарета, он в самом деле увидел на нём портного. Бабадул, ходя кругом по шурфе, или галерее, окружающей в виде венца верхнюю часть этой тонкой, высокой каланчи, заткнув уши большими пальцами и держа ладони распростертыми, с настежь разинутым ртом, полуприщуренными глазами, напевал во все горло всенародное исповедание веры. Мансур стал махать руками, подавая знак, чтоб он поскорее приходил к нему вниз. Едва только Бабадул приметил евнуха, внезапное воспоминание о мертвой голове уронило его голос. Он только что завёл на высокую ноту: «Вставайте, о слы…» — как вдруг спутался в половине слова и, не успев допеть: «…вущие благоверием! ибо молитва лучше сна», — побежал к Мансуру вниз по крутой лестнице, вьющейся внутри минарета, к крайнему соблазну жителей ближайших домов, которые уже собирались творить намаз в своих спальнях по его красноречивому приглашению. Не дожидаясь, пока тот спросит его о голове, он сам напал на него и обременил укоризнами за его безбожную с ним шутку,

— Человек ты или нет, осквернять такою мерзостью бедного эмира? — вскричал Бабадул. — Мой дом для вас скотная бойня, что ли? Теперь ты, верно, пришёл за тем, чтоб требовать с меня цены крови.

— Что за вздор мечешь в воздух, приятель! — возразил евнух. — Ужели не видишь, что это произошло по ошибке?

— Хороша эта ошибка, что придумана нарочно, чтобы свалить беду с себя на другого! — сказал портной. — Один приходит, врёт, морочит, чтоб заманить меня к себе, под предлогом работы; другой уносит узел с платьем; третий, вместо платья, подает мне человеческую голову. Аллах! Аллах! в хорошее я попал скопище мошенников, плутов, руфиян!

Мансур заткнул ему рот рукою и вскричал:

— Молчи, ради аллаха! Не говори ни слова! Ты утопаешь в грязи ровно с головою. Знаешь ли, кого ты бранишь?

— Какая мне нужда знать? Я ни о чём не ведаю и ведать не хочу, — отвечал Бабадул. — Знаю лишь то, что, кто даёт человеческую голову для себя на платье, тот должен быть неверная собака.

— Как ты смеешь, мерзавец, называть неверною собакой Тень аллаха на земле? Поносить свиным ртом имя Убежища мира? — вскричал Мансур в гневе, забывая должную осмотрительность. — Что за грязь вздумал ты есть? Какой пепел валишь на свою голову? Молчи и ступай со мною. Отдай мне тотчас мертвую голову, а не то сниму с плеч твою.

— Аман! Аман! Ага! Я дурак, осёл, скотина — чем мне быть более? Я не знал, что говорю. Спросите у всех: вам скажут, что я сумасшедший. В самом деле, я несколько помешан. Во имя аллаха! Пожалуйте ко мне в дом. Ваше посещение принесёт мне счастие; голова раба вашего возвысится удивительным образом.

— Мне недосуг, мне некогда ходить к тебе. Где голова, которую унес ты из дворца — голова янычарского аги?

Бабадул смутился, побледнел и содрогнулся от ужасу.

— Голова, изволите вы говорить? — сказал он застенчиво. — Вот изволите видеть, что касается этой головы, то… в рассуждении этой… как вы сами знаете… принимая в соображение все дело… само собою разумеется… так как обстоятельство это относится прямо к голове… Конец концов, что за проклятое предопределение завернуло на мою несчастную бороду?

— Где голова? Говорю тебе! — вскричал евнух повторительно. — Отвечай мне скорее.

Бедный портной пытался удовлетворить настоятельному его требованию, бросаясь на разные уклончивые ответы. Наконец он запутался совершенно и стал перед ним, как онемевший, устремив в него недвижные взоры.

— Сжег ли ты её, что ли? — спросил евнух.

— Цц! — цвакнул Бабадул отрицательно, привздергивая вверх голову.

— Вон ли выбросил? — Цц!

— Продал ли кому-нибудь? — Цц!

— Ну, так съел! Говори, ради имени пророка, что ты с нею сделал? Уж верно, съел!

— Нет!

— Она у тебя лежит в доме?

— Нет!

— Не похоронил ли ты её на кладбище?

— Нет!

Мансур, выйдя из терпения, схватил портного за бороду, потормошил и вскричал:

— Скажи тотчас, мошенник, где девал голову?

— Она жарится в печи, — отвечал он. — Вот я сказал!

— Жарится в печи? — вскричал изумленный евнух. — На что? По какому поводу? Поэтому ты хотел скушать её на здоровье?

— Я сказал правду: она жарится в печи — что ж с нею делать более? — примолвил Бабадул. Тут, ободрясь духом, он объяснил ему, какою хитростью передал её своему соседу.

— Веди меня к этому хлебнику! — сказал Мансур. — Я должен непременно представить голову султану. Что же делать, когда вы её сжарили: ей, видно, так было предопределено при её рождении! Слышанное ли дело жарить голову аги янычар? Нет бога, кроме аллаха!

Евнух и портной пришли к хлебнику Хасану, когда тот вынимал хлеб из печи. Сведав об их желании, хлебник немедленно показал, что найденную в горшке голову он подкинул приятелю своему бородобрею. Евнух велел Хасану следовать за собою, и они все трое явились к Кёру-Али. Этот последний сначала усомнился в ответе, но потом признался чистосердечно, что он эту голову принял за подарок самого начальника демонов и, следственно, препроводил её, по принадлежности, к гяуру Янаки, содержателю греческой харчевни, который, вероятно, нажарил из неё кебаба для своих неверных собратий. Покачивая головами от изумления и восклицая на каждом шагу: «Нет бога, кроме аллаха!» — они отправились вчетвером к Янаки.

Прибытие в лавку такого числа мусульман поразило грека страхом. Он смекнул, что они пришли к нему не завтракать жаркое, а по какому-нибудь неприятному делу и, чуть только услышал о голове, отперся от всего, сказав, что никогда в жизни не видал человеческой головы и не знает и не ведает о той, которой они ищут.

Бородобрей показал место, куда бросил её собственными руками, и поклялся Кораном в справедливости своего извету. Мансур начал было производить обыск в углу и по всей лавке, когда первые признаки распространяющейся по городу тревоги обратили на себя его внимание. Он узнал, что у жида между ногами нашли две головы, что это открытие подало повод к ужаснейшему смятению в янычарском войске. Почему, взяв Янаки с собою, он пошёл на место этого происшествия, сопровождаемый портным, хлебником и бородобреем. Взглянув на тело казненного, они все тотчас узнали утреннего их гостя, а Мансур благороднейшую частицу аги янычарского. Янаки между тем ускользнул от них в толпе. Опасаясь жестокого наказания за свою шутку, он почел за удобнейшее спасаться бегством; помчался домой, собрал все наличные деньги и ушёл из городу.

— Где гяур? — спросил евнух, оглядываясь во все стороны. — Я поведу вас всех к султану.

— Дерзаю представить, для пользы вашей службы, что он ушёл, — подхватил Кёр-Али. — Хоть я одноглазый, но вижу, что это он наделил жида лишнею головою.

Мансур, видя труп, окруженный разъяренными ратниками, не смел в их присутствии отнять у него чужую голову и с тремя виновниками её странствования отправился во дворец. Когда султан узнал о подробностях случившегося с нею приключения, то пришёл в такое недоумение, что, для изображения его, турецкие историографы употребили три сотни самых выспренных гипербол и аллегорий и ещё не могли никаким образом изобразить в точности, так что оно, вероятно, будет потеряно для потомства. Объявить народу о настоящем положении дела было, по его мнению, неловко, потому что правоверные сказали бы: «Наш Кровопроливец съел кучу грязи». Не принять же никакой меры — значило бы добровольно взять вину на себя и предать город неистовству буйной рати, следствием которого могло быть истребление всего султанова Дома. Словом, у султана ум вылетел из головы вон. Он гладил свою бороду, засучал вверх кончики усов, кашлял, вздыхал, приговаривал: «Отца его! Деда его!» — и, наконец, велел позвать верховного везира и муфтия. Они предстали с обыкновенным трепетом. В совещании, происходившем между султаном и этими двумя сановниками, постановлено: что портной, хлебник, бородобрей и хозяин харчевни Янаки имеют предстать пред судилищем муфтия и быть всенародно обвинены в составлении заговору против аги янычар, которого они умертвили и украли голову с тем, чтобы выбрить её, спечь, нарезать из неё кебаба и съесть; что, вследствие этого, они будут приговорены муфтием к уплате цены крови; что как хозяин харчевни был непосредственною причиною возникших в столице беспорядков, неуважительным обращением с такой высокостепенною головой и как он притом грек и собака, то муфтий издаст фетву, что голова его, гяура Янаки, должна быть немедленно отделена от туловища и положена на том же самом месте, где, по воле предвечной судьбы, найдена голова аги, чтобы все неверные ведали о могуществе и правосудии хана двух материков и хакана двух морей, султана, сына султанова.

Для усмирения янычар султан приказал везиру объявить им, что в звание аги будет возведен один из их любимейших начальников и что тело прежнего их вождя будет погребено с приличными почестями. Все эти меры были немедленно приведены в надлежащее исполнение, за исключением перемены головы янычарской на греческую в пользу казненного жида, потому что Янаки пропал без вести. Водворив таким образом тишину в своей столице, великодушный Кровопроливец приказал заплатить из собственной казны пени и штрафы, к которым портной, хлебник и бородобрей были приговорены муфтием, и, сверх того, пожаловал им богатые подарки «за претерпенный ими страх».

Я старался сократить эту повесть по возможности, потому что если бы стал выражаться с тою подробностью, с которою рассказывает её дервиш, то одного этого события достало бы мне на два тома. Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы сказку сделать бесконечною, не утомляя, однако же, внимания слушателей. Дервиш уверял меня, что, взяв за предмет приведенную мною повесть, он бьется об заклад, что растянет рассказ свой на тридцать дней и, по истечении их, будет ещё с неделю пополнять текст свой объяснениями и выпущенными из виду обстоятельствами.

Хаджи-Баба поступает в святоши. Дружба со знаменитейшим персидским богословом. Поучительная беседа

править

Наконец сам мирза Абдул-Касем, светило шиитских богословов, слыша отовсюду безмерные похвалы, воздаваемые моей святости, пожелал познакомиться со мною. Он пришёл нарочно молиться в священной ограде, чтобы доставить мне случай явиться к нему с почтением. Вообразите моё затруднение! Как тут предстать перед ученейшим в Персии мужем, составившим себе выспреннее понятие о моих познаниях в богословии, и не обнаружить глубочайшего моего невежества? Я стал наскоро собирать в уме сведения свои по этой части и с досадою почувствовал, что мне едва известны первые основания моей веры. «Увидим, однако ж, что именно знаю я из науки о слове аллаховом? — сказал я про себя. — Я знаю, во-первых, что кто не верит в Мухаммеда и наместника его, Али, тот собака, гяур, неверный, достоин поругания и смерти. Хорошо! Во-вторых, знаю, что все народы пойдут в ад, исключая нас, благочестивых персов. Прекрасно! Далее, знаю, что Омар, похитивший престол пророка, должен быть обречен вечному проклятию: итак, его в ад! Что христиане и жиды нечисты: их тоже в ад! Гебров в ад! Турок, о! всех турок в ад! За то, что они Омара признают человеком, нас считают раскольниками, а сами, умывая руки, льют воду от пальцев к локтю, а не наоборот, как, вероятно, делал сам пророк. Знаю, что пить вино и есть свинину запрещено Кораном; что надобно пять раз в день творить намаз, или молитву, с поклонами, совершив наперёд предписанные умовения. Вот и все… Да, позабыл! Знаю ещё, что для каждого правоверного мусульманина построен в раю великолепный дворец, в котором есть семьдесят отделений, а в каждом отделении семьдесят палат, а в каждой палате семьдесят кроватей, а на каждой кровати семьдесят прелестных чернобровых гурий — это важное дело. Что ж более?..»

В эту минуту вошел в келью приятель мой, дервиш. Я не замедлил сообщить ему о своём затруднительном положении, но он захохотал и сказал:

— И ты кручинишься о такой безделице? Помнишь ли, что говорил тебе товарищ наш, дервиш Сафар, в Мешхеде? Наглость, самонадеянность, бесстыдство…

— Так! Мне за ваши науки досталось уже однажды палками по пятам, а теперь, пожалуй, ещё побьют меня каменьем! — возразил я. — Скажи, дервиш, не шутя, как поступить в этом случае?

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство…

— Оставь, ради твоей души! — вскричал я. — Тебе смех, а я пропал, если приметят, что я не более знаю про нашего благословенного пророка, чем про царя франков. Лучше поучи меня немножко богословию.

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство, повторяю тебе, везде и всегда спасают человека, — отвечал он. — Ты не будешь Хаджи-Баба, если не надуешь муджтехида. Молчи, вздыхай, сиди, потупив взоры, так какой черт догадается, что ты осёл? Ступай: он тебя дожидается в большой зале.

— Так и быть, бог милостив! — воскликнул я и отправился к муджтехиду, припоминая себе все мудрые изречения Саади и Хафиза о глупости роду человеческого, чтобы, при случае, удивить его возвышенностью моих понятий об этом предмете. Мне довольно было привесть на мысль претерпенные в жизни бедствия, чтобы лицо моё мигом искривилось жалчайшим в целом Куме образом. Муджтехид оканчивал свою молитву, совершая последний обряд её поворотом головы направо и налево, когда я вошел в залу, где он иногда читывал свои уроки. Ученики его стояли в два ряда, по обеим сторонам. Один знакомый мулла доложил ему о моем имени, и он просил меня садиться. Я с благоговением поцеловал край полы святого мужа и занял последнее на ковре место.

— Добро пожаловать, Хаджи! Мы слышали про вас много хорошего, — сказал он. — Присутствие ваше принесёт нам счастие. Сядьте повыше. — После бесчисленных извинений и доказательств покорности, я дополз до места, на которое указал он пальцем, оправился кругом себя и тщательно прикрыл платьем руки и ноги, соблюдая все приличия строжайшей благопристойности.

— Дошло до нашего сведения, что вы, избранный раб всевышнего, — сказал он, — человек, которого речи согласны с поступками и борода под исподом того же цвету, как и снаружи, не так, как у этих мусульман, которые с виду благочестивы, а в сердце прямые кяфиры.

— Да не уменьшится никогда ваше благоволение! — отвечал я, потупив взоры. — Слуга ваш, презренный пес Али, подлейший из рабов, сметающих лбом своим прах уничижения с порога дверей всемогущества аллахова.

— Хаджи поистине напитан удивительным запахом святости! — примолвил муджтехид, обращаясь к своим слушателям. — Иншаллах! Он в раю будет нашим муллою, а мы его паствою.

— Иншаллах! Иншаллах! — воскликнули они в один голос.

Я ещё жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:

— Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том — сохрани, господи! — не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: «Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою».

Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.

— Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руке аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, — сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. — В конце этой луны, — примолвил святоша, — шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства.

— Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены; он направляет, кого хочет, к прямому пути! — воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. — Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолец.

— Яснее солнца, что вы из числа наших! — сказал святоша, прельщенный изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. — Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.

— Нет бога, кроме аллаха! — загремело все собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.

— С вами живёт один дервиш из Аджема, — продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. — Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?

— Что мне вам представить? — отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нем думает святоша.

— Да, конечно: он факир, бедняк! — примолвил мой покровитель. — Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нем помнить.

— Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, — сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. — Сколько ни есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема.

— Без сомнения! — присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры; он продолжал: — Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накш-банда, и в особенности Увейси, суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают все прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвертые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют все, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми. Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!

— Аминь! — закричало все собрание.

— Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!

— Аминь! Аминь!

— Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!

Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведёт надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своём изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлен неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!

Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришёл домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбужденного богословом в своих слушателях против сословия дервишей.

— Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, — сказал я ему. — На этот счёт успокой душу свою, о дервиш!

— Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! — вскричал он гневно. — Что я им сделал? Я пришёл сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, ни в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза; что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окруженного небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети; а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда; но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.

Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринужденный характер. Но дружба с вольнодумцем казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных четок, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрел себе так беззаботно и в таком веселом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.

Приятель-вор. Известия из Тегерана. Прибытие шаха в Кум. Освобождение

править

Оставшись один хозяином кельи, я ожидал терпеливо исполнения благосклонного обета муджтехида. Но в Персии и святые ничего не делают без подарку или взятки. Поэтому прежде всего следовало всунуть «кусок грязи» в руку знаменитому моему покровителю, пожертвовав на то частью денежного запасу, в котором заключались все мои средства к пропитанию в случае освобождения. Я думал подарить его молебным ковром и рассчитывал, что для богослова это самая приличная взятка, для меня же она тем удобнейшая, что всякий раз, как при совершении поклонов он покрепче ударит по ней лбом, будет напоминать ему данное мне обещание.

Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошёл добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте моё изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:

— Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлений нежнейшей дружбы! Ты превратил существо моё в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!

Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою; и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадежная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен был сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда приём мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.

Мулла, предостерегавший меня насчёт плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщенный самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.

— Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, — сказал я. — Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?

— Не печалься, Хаджи; аллах велик! — отвечал он. — На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали — ну, так и пропали — и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, что на «досках предопределения» не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!

— Это что за речи, о мулла? — сказал я. — Мы не осёл и знаем, что кожа вещь хорошая; но она не заменит денег. — Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моем печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.

Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами; двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомёт, устроенный среди мраморного пруда.

Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева; но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашёл я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними; к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что «человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмет по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому». Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим «углоседом», я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привез в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почетным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет ещё белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принужден был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда ещё не видали на базаре, со времен продажи знаменитой Таус. Это была подлинно жемчужина раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза чёрные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать её своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.

Это известие ещё более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха.

Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своём присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом; в действиях и приёмах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощенными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принужден был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!

На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в темном платье, без всяких украшений, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его четки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казённых тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.

Муджтехид следовал за шахом в двух или трёх шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:

— Убежище моё у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!

— Кто он такой? Здешний ли? — спросил шах.

— Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, — отвечал мирза Абдул-Касем. — Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.

— Но кто он таков и по какому поводу здесь находится? — спросил шах.

— Я жертва шаха, Средоточия вселенной, — примолвил я, — был наибом, то есть помощником помощнику главноуправляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чем не виноват.

— Понимаем! — вскричал шах, помолчав минуту. — Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это всё равно. Дело в том, что шах потерял своё добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?

— Конечно! — отвечал святой муж. — Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду.

— Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? — возразил повелитель. — Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос цены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?

— За всякое создание аллахово назначена по закону цена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, — присовокупил богослов. — Но в Благородной книге сказано: «Лучше вам будет, если простите». Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облеченным властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца — суфия.

— Так и быть! — сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: — Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперёд стоять в нашем светлом присутствии.

Прибытие в Исфаган. Старые знакомцы. Умирающий отец. Родня. Погребение

править

Не нужно было об одном и том же говорить мне дважды. Я тотчас оставил Кум, мулл, муджтехидов и всех ханжей и, с несколькими риалами в кармане, помчался пешком в Исфаган. Пребывание в богословском городе действительно поселило во мне некоторое желание быть добрым мусульманином. Я укорял себя в неблагодарности к родителям, которым ни разу не сообщил о себе известия и которых, быть может, не застану теперь в живых. Душевно гнушаясь прошедшею жизнью, проведенною в пороке, гордости, забвении обязанностей веры, я сожалел даже, что присутствие шаха не дозволило мне остаться в Куме и быть учеником мирзы Абдул-Касема. Твердое намерение прослыть добрым сыном, честным человеком, примерным питомцем ислама составляло единственное моё утешение в тяжком и одиноком странствовании.

Вид мрачной горы «Казиева колпака», знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. «Кто знает, — подумал я, — найду ли я ещё в живых учителя моего, муллу; соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти; старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был ещё мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?» Увидев минареты города, я остановился и сотворил теплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнёс следующий обет:

— О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, — тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!

Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошел я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление; но я вспомнил, что это была пятница, и подумал — вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.

Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нём толпились лошаки и погонщики; путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге; те заняты были разговором; те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчётами; те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке; он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголек жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.

— Вы меня не узнаете, Али-Мухаммед? — сказал я.

— Приятель! Караван-сарай — картина свету, — отвечал он. — Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состарился, и память его рушилась вместе с здоровьем.

— Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?

— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал он с крайним изумлением. — Вы, в самом деле, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.

— Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?

— Да! Уж он брить нас более не будет, — примолвил привратник. — Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, ещё застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет — суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая; но вскоре придется самому затворить дверь жизни навсегда.

Хаджи-Баба застаёт своего отца на смертном одре.

Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошел в дверь, проникнул в приёмную комнату и нашёл её набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.

— Не унывайте, любезный друг! — говорил он. — Буде угодно аллаху, вы ещё можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Ещё увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих.

— А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! — промолвил старец слабым голосом. — Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. — Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:

— Хаджи здесь! Хаджи пришёл просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. — При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью; но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил:

— Слава Аллаху! Наконец я увидел сына… Вот мой истинный наследник… Но хорошо ли ты сделал, Хаджи, оставив нас столько лет без всякого о себе известия?.. Зачем не пришёл ко мне прежде?.. — Тут голос его пресекся, и голова упала на грудь.

— Погоди, Хаджи, не говори более: позволь ему собраться с силами, — сказал мой учитель.

— Увидим ещё, какой он Хаджи-Баба, — сказал один молодой человек, посматривая на меня враждебно. Мне сказали, что это племянник первой жены моего отца: он питал надежду быть главным его наследником. Присутствующие большею частию принадлежали к числу родственников того же семейства и, как стая хищных птиц, слетелись к умирающему, чтоб исторгнуть у него хоть малую часть наследства. Все они явно сомневались в моей подлинности и, вероятно, поступили бы со мною, как с плутом, если бы учитель не засвидетельствовал, что я в самом деле тот самый Хаджи-Баба, которого драл он за уши, когда излагал свойства арабских действительных и страдательных глаголов. Но лучшим в мою пользу доказательством было признание самой родительницы. Узнав о моем прибытии, она выбежала из андаруна, бросилась мне на шею и приветствовала меня всеми возможными выражениями нежности, с криком, плачем и обмороком: это должно было убедить и самых недоверчивых.

Чтобы вывесть отца из усыпления, лекарь хотел влить ему в горло стакан своего лекарства. Но, когда поднимали его голову, он нечаянно чихнул. Присутствующие и сам лекарь сочли это такою неблагополучною приметой, что признали необходимым обождать с приёмом лекарства, по крайней мере, часа два. По истечении этого времени, когда влияние опасной приметы прошло совершенно, подняли опять голову больного, но, к немалому удивлению врача, нашли его мертвым.

Муллы тотчас велели намочить в воде кусок хлопчатой бумаги и выжать её в рот усопшего; тело повернуть ногами к кыбле; связать вместе два большие пальца у ног и лицо подвязать платком. Стакан воды был поставлен на голове, и все собрание громко произнесло исповедание веры, без чего душа мусульманина не может удобно переселиться в рай. Вслед за тем муллы принялись читать нараспев предписанные главы Корана. Два другие, с которыми повстречался я у входу, влезли на крышу дома и стали напевать священные изречения этой книги, имеющие большую или меньшую связь с происшествием, возвещая народу о последовавшей кончине правоверного. Между тем бывшие в собрании родственники и друзья покойного окружили его тело и принялись обнаруживать печаль свою жалостным воплем и криком. Из мужской комнаты горесть сообщилась в женское отделение, где немедленно родственницы, приятельницы и знакомые гарема начали предаваться изъявлениям её, по наилучшему и новейшему обряду. Дом гремел отчаянием. Вежливость и услужливый характер отца моего снискали ему любовь и уважение множества жителей всех состояний, и они теперь стремились воздать ему последнюю почесть; а матушка, будучи по званию своему записною плакуньею и главным действующим лицом при погребениях, скликала к себе такую стаю подруг из своего сословия, что, по уверению многих, в Исфагане ни одного хана не оплакивали ещё так пронзительно и умильно, как моего родителя.

Я не имел нужды возбуждать в себе печаль искусственными средствами и рыдал без памяти, сидя в углу комнаты. Один старый мулла подошёл ко мне и сказал, что мне не следует носить ни шапки, ни обуви, пока тело не будет предано земле, и что уже пора рвать на себе платье. Соображаясь с обыкновением, я тотчас обнажил голову и ноги. Что касается до рванья одежды, то услужливый мулла вызвался сам совершить на мне этот обряд, уверяя меня честью, что знает, как что делать, и отнюдь не испортит моего кафтана. Я отдал себя в полное его распоряжение, и он, дернув за кончик борта, выглядывавший из вороту, оторвал его по шву на несколько дюймов. Этот кусок борту повис небрежно на моей груди, и после погребения многие поздравляли меня с тем, что я очень хорошо сетовал по батюшке. Матушка также горевала весьма достопримерно: припрятав свои косы и закутав голову в черную шаль, она призывала мужа своего по имени и исчисляла все его похвальные качества души и сердца самым заунывным голосом.

В это время набралось около покойника множество соседей и прохожих, которые стекались к нему для чтения Корана и слушания читающих, что равномерно полагается весьма богоугодным делом. В том числе явились и важные при погребениях лица, умники, славящиеся своим искусством утешать опечаленные семейства посредством мудрых и красноречивых утешений. Прежний мой учитель, слывший в целом городе одним из опытнейших погребальных утешителей, сел подле меня и, от имени всего сословия, отозвался следующим образом:

— Да! Наконец родитель ваш умер. Делать нечего! Что ж дурного, что он умер? Смерть — конец всего созданного. Он родился на свет, нажил себе сына, дождался старости и умер: что ж ему делать более? Место его заступите вы. Слава аллаху, вы человек удивительный, молодец хоть куда! Вам следует не грустить, а радоваться подобному случаю. Вместо того, чтобы брить головы, он теперь ликует в раю, сидит между двумя прелестными гуриями, кушает мед да запивает молоком. О чём же тут плакать? Уж если так, то скорее плачьте о том, что вы не умерли вместе с ним. Впрочем, я не вижу повода есть печаль! Напротив того, вы имеете многие основательные причины радоваться от всего сердца. Отец ваш легко мог родиться неверным — а он родился мусульманином. Он мог быть турком и франком — а был природным персом. Мог быть суннитом — а был одним из благочестивейших шиитов. Мог жить как христианин — а жил как истинный питомец ислама. Мог скончаться как отверженный жид — скончался на лоне явной веры. Все эти обстоятельства должны быть для вас неисчерпаемым источником торжества и веселия. Конец концов! вы мусульманин, а не осёл: сами знаете, что судьбе противиться нельзя.

Тогда как присутствующие удивлялись красноречию моего учителя, пришли умывальщики трупов и принесли гроб. Принимая в соображение отличную славу отца моего, приобретенную им в течение лет пятидесяти на лучших персидских, не только частных, но и государственных головах, останавливавшихся в караван-сарае, он присоветовал мне велеть соорудить над покойником имаре, род балдахина из шалей и других редких материй, украшенного чёрными флагами и употребляемого только при погребении высоких сановников и вельмож. Дальние родственники положили тело в гроб и отнесли его на место умовения трупов, где оно было вручено умывальщикам. Эти отвратительные ремесленники тотчас принялись за работу. Они сперва обмыли тело чистою холодною водой, потом вытерли его тиною, солью и камфарою, наконец, завернули в саван и опять положили в гроб.

Множество правоверных, добровольно вызвавшихся нести гроб оттуда на кладбище, ясно доказывали любовь, которою покойный мой родитель пользовался у своих земляков. Даже незнакомцы, побуждаемые чувством заслуги перед аллахом от исполнения последнего долгу в отношении к доброму мусульманину, старались подставить плечо под бренные его останки. Толпа сопровождающих гроб постепенно умножалась по мере приближения погребального ходу к месту вечного успокоения. Я шел непосредственно за телом, в небольшом расстоянии, а за мною следовали те, которые называли себя родственниками и друзьями усопшего. Мулла громко прочитал молитву, которую повторили все присутствующие, и пригласил меня, как ближайшего родственника, опустить гроб в могилу. Развязали тесемки, прикрепляющие саван; прочли молитву и, провозгласив имена двенадцати имамов, засыпали гроб землею. Наконец каждый из посетителей произнёс первую главу Корана; могила полита была водою, все разошлись с условием собраться опять в доме покойника. На кладбище остался один мулла для чтения молитв над его головою.

Я теперь был главное лицо в доме. Вспомнив о своём обете и обязанности нежного сына, я приказал приготовить угощение для всех бывших при выносе тела и не жалеть на то никаких издержек. Мужчин принимал я, а матушка в гареме принимала женщин. Двое мулл читали Коран в мужском отделении, а третьего нанял я в то же время читать у могилы, где для него раскинули небольшую палатку. Траур, который обыкновенно продолжается сообразно с средствами семейства от трёх дней до одного месяца, назначен был у меня пятидневный. В течение этого времени родственники давали поочередно угощения. На шестой день старейшие из них пришли ко мне «починять разорванное платье», и я принужден был ещё раз угостить их в своём доме. В этом последнем собрании раздаваемы были собеседникам листы Корана: каждый из них должен был прочитать свой лист, и таким образом, в несколько часов, прошли мы всю Несомненную книгу. Матушка с родственницами и приятельницами отправились толпою на кладбище, с порядочным запасом сластей и хлеба, нарочно спеченного на этот предмет. Скушав сласти и раздав хлеб бедным, они возвратились домой с надлежащими воплями и рыданиями. Дня через два те же самые женщины пришли к ней опять и повели её в баню, где сняли с неё траур, выкрасили хною руки и ноги и надели чистое платье. Этим кончились печальные обряды.

Розыск о наследстве. Хлопоты Хаджи-Бабы. Добрый совет

править

Исполнив всё, чего требовали приличия, я занялся домашними делами. Прежде всего желал я привесть в ясность состояние покойного родителя. Родственники, которых моё появление лишило наследства, взводили на меня небылицы, браня и ругая меня повсюду. Я расчёлся с ними тою же монетою и, по милости пророка, отплатил им такими ругательствами, каких ещё не слыхали ни они, ни их отцы, и которым имел я случай выучиться при дворе Тени аллаха на земле, у первейших чиновников Порога.

Придя к матушке, я сел возле неё и завёл разговор о бесчисленных добродетелях покойника. Едва только определили мы надлежащим образом важность претерпенной нами потери, я сказал:

— Теперь объясните мне, родительница, состояние дел Кербелаи Хасана. Между нами не должно быть никакой тайны. Он вас любил, имел к вам полную доверенность, и вы лучше всех знаете, в чем заключается его имущество.

— А мне почему знать? — возразила она быстро, с приметным беспокойством.

Я не допустил её отрекаться более и продолжал:

— Вам известно, что по закону я должен всего прежде уплатить долги покойника: желаю знать, на сколько именно они простираются. Кроме того, следует удовлетворить издержки погребения, а у меня нет ни одного динара. Для всего этого нужны деньги: иначе как моё лицо, так и лицо покойного отца останутся навсегда чёрными, и враги мои будут меня преследовать. Батюшка, несомненно, слыл богатым человеком, когда такое множество пиявиц наплыло к нему перед кончиною, чтобы поживиться его наследством. Итак, скажите мне, родительница, куда прятал он свои наличные деньги, кто именно его должники и что оставил он после себя, кроме того, что мне известно.

— Аллах! Аллах! Что это за речи? — воскликнула она. — Отец твой был добрый человек, но беден всю жизнь и, сколько я знаю, не накопил ни одного тумана. Откуда тут быть деньгам? Всякий божий день мы питались сухим хлебом: только когда, бывало, приедет караван и в лавку набьется куча голов для бритья, дозволяли мы себе купить десяток кусков кебаба и состряпать блюдо рисовой каши. Иначе кусок хлеба и сыру, пара луковиц и несколько соленых огурцов составляли нашу всегдашнюю пищу. Какие же тут могут быть деньги? После Хасана остался дом, который видишь; осталась цирюльничья лавка с утварью, и более ничего. Хорошо, что ты подоспел к нам вовремя: по крайней мере, заступишь его место. Иншаллах! Рука твоя будет счастлива: надеемся, что при помощи пророка бритвы покойника будут ещё звенеть на купеческих лбах круглый год без умолку.

— Это удивительно! — сказал я. — Батюшка работал усердно пятьдесят лет сряду, а теперь и следу нет его трудов! Тут должна быть какая-нибудь мудрость, надобно позвать ворожей.

— Ворожей? А для какого чёрта они тебе нужны? — вскричала она. — Их призывают, когда хотят открыть вора; я же не думаю, чтобы ты обвинял меня в воровстве. Скорее поди расспроси у приятелей, у знакомых, у Ахуна, бывшего твоего учителя. Он был друг Кербелаи Хасану и скажет тебе всю правду.

— Вы хорошо говорите, — отвечал я. — Ахун должен знать все тайны покойного батюшки: он был духовным его наставником в последние минуты жизни; понуждал его сделать завещание и избрать себе наследника, следственно, скажет мне, что именно оставлял он наследнику.

Ахун занимался с учениками своими в классе, когда я пришёл к нему. Он тотчас отпустил мальчиков домой и стал уверять меня, что глаза его просветлились от моего лицезрения и что прибытие моё принесёт ему удивительное счастие.

— Аи, Ахун! не шутите над моею бородою, — сказал я. — За мною повсюду следует несчастие. Я потерял родителя, но думал, что, по крайней мере, найду что-нибудь в его кошельке. Теперь мне говорят, что я должен быть нищим.

Учитель положил руки на колена, ладонями вверх, возвел глаза к небу и сказал:

— Бог милостив! О, аллах! все, что ни есть, это ты: кроме тебя, ничего нет! Да, сын мой! свет такое ничто: он не стоит того, чтоб о нём и думать. Не желай ничего, не ищи ничего, так ничто и тебя искать не будет.

— Полноте, Ахун, перестань болтать пустяки! — возразил я. — Давно ли ты сделался суфием, что так презираешь мирские блага? Слава пророку, я бывал в Куме и по этой статье сам в состоянии насказать тебе таких вещей, каких ты и во сне не слышал. Но не в том дело. Ты был короткий приятель моему отцу: скажи, где девалось его имение?

Учитель, подобрав себе лицо глубокомудрое, подумал, откашлялся и произнёс длинный ряд клятв, которые кончились тем, что, по его мнению, у батюшки не было никаких денег. Он подтвердил во всем показания моей матери, и я долго сидел перед ним в остолбенении. Отец мой был добрый мусульманин и, сколько знаю, гнушался, как грехом, раздачею денег на проценты. Как это воспрещено Кораном, то помню, что он однажды отказал в том бывшему хозяину моему, Осман-аге, который хотел занять у него значительную сумму и предлагал двадцать процентов за четыре месяца. Итак, он не мог пустить капитал свой по рукам; но куда и как исчез он в моё отсутствие, того я отнюдь не постигал своим умом. Наконец я возложил упование своё на аллаха и оставил учителя с грустью в сердце.

Из мечети пошёл я прямо в отцовскую лавку, размышляя дорогою о своём положении. В Исфагане мне нечего было делать между такими плутами, как мои земляки. Надобно непременно возвратиться в столицу, подумал я. Конец концов, Тегеран есть единственное поприще для искателей счастия и подобных мне искусников. Теперь посмотрим, что в лавке, а потом порассудим о дальнейшем. Я вижу, что меня обманывают; но кого подозревать? за к