Послѣдній пріютъ.
правитьСтѣнные часы пробили пять, и тихій, ласкающій звукъ медленно замиралъ въ тишинѣ.
Сегодня Липинъ проснулся рано.
Предразсвѣтныя сумерки зимы смотрѣли въ темныя окна клиники своими мутными глазами. Огонекъ лампочки подъ синимъ чехломъ слабо пробивался и бросалъ мертвенные, холодные тона. Освѣщалъ небольшой кусочекъ стѣны и часы, блестѣлъ на холодной клеенкѣ и замиралъ. Ближе къ свѣту виднѣлись бѣлыя пятна простынь; на нихъ, уродливо свернувшись, — сѣрыя, неподвижныя фигуры. Дальше все тонуло во мракѣ. Изрѣдка неясный шорохъ оживлялъ темноту. Тихо, сухой дрожью звенѣли пружины кровати. Слышались стоны, скрипѣли зубы. И чудилось: кто-то грозный и неумолимый — тамъ, въ углу — душитъ безпомощнаго человѣка, — тотъ бьется, мучительно хочетъ крикнуть о помощи, но тишина, и мракъ заглушаютъ его. Виситъ въ воздухѣ непонятная тревога, и жуткое ожиданіе чего-то безконечно-страшнаго, неизбѣжнаго давитъ грудь. Хочется спугнуть, разсѣять гнетущую темноту и прогнать неизвѣстное, что вершитъ свое злое дѣло — тамъ въ углу…
Липинъ кашляетъ напряженно, нарочно громко.
На время шорохъ и стоны смолкаютъ. Слышатся по корридору тихіе, крадущіеся шаги, словно убѣгаетъ что-то спугнутое оттуда, изъ угла. Нѣтъ, — они приближаются все ближе, ближе; видна желтая полоска свѣта, — и медленно, нехотя, отступаетъ темнота и гинетъ за окномъ въ зимнемъ сумракѣ утра.
Входитъ нянька, прикрывая ладонью свѣчу. Останавливается, прислушивается — не позовутъ ли, и медленно уходитъ.
Въ темномъ углу кто-то поднимается, позѣвываетъ. Липинъ знаетъ: это — Грачъ, отставной солдатъ съ отечнымъ желтымъ лицомъ; у него порокъ сердца, онъ не спитъ по ночамъ. Грачъ натягиваетъ халатъ, роется. Неожиданно громко надаютъ нѣсколько монетъ и съ шумомъ катятся по полу, Онъ шаритъ въ темнотѣ руками.
Часы бьютъ шесть.
— Пора вставать, седьмой ужъ часъ на дворѣ!
Нянька зажигаетъ огни. Липинъ жмурится отъ яркаго свѣта.
— Смѣряйте температурку.
Онъ машинально ставитъ термометръ и слегка вздрагиваетъ отъ холоднаго стекла.
Зимнее утро смотритъ въ окна. Чуть брезжитъ свѣтъ. Непроницаемый туманъ окутываетъ все. Слышатся смутные звуки проснувшагося города. Зоветъ фабричный гудокъ грозно, мощно, неотвязчиво; раздаются торопливые голоса…
— Вставайте, вставайте, — торопитъ нянька, — сейчасъ принесу чайку.
Медленно, неохотно поднимаются больные. Истомленные тяжелыми, болѣзненными снами начинаютъ новый день надорванными, разбитыми.
— Сергѣй Петровичъ, иди скорѣй чай пить, остынетъ, — кричитъ Липину Грачъ. Онъ сидитъ за столомъ, и вся его коренастая фигура, съ крупной сѣдѣющей головой на толстой шеѣ, привѣтливо улыбается.
— Пріятнаго утра… — протягиваетъ онъ Липину руку. — Должно полагать, и хорошъ денекъ будетъ. А… вотъ и Ягоръ Матвѣичъ. Ну, какъ, дѣдко, дѣлишки?
— Ничего, будьте здоровы, бьемся помаленечку; вотъ только на нутрѣ горитъ и-и-хъ какъ; особливо, какъ поѣшь. И что это такое — понять невозможно! Господи благослови… — тихимъ, грустнымъ голосомъ говоритъ Егоръ Матвѣевичъ, старикъ съ лицомъ апостола.
— Эй, канпанія, вставай, подымась! — не унимается Грачъ. Онъ любитъ, когда за столомъ всѣ вмѣстѣ.
Пришелъ заспанный, желчный учитель Высоцкій; молча кивнулъ головой и сѣлъ.
— Ого, ребятушки, я послѣдній! Добраго здоровьица! — шлепая туфлями, сѣменилъ толстый, обрюзглый Кузнецовъ. — Миръ честной компаніи. Много ли васъ, не надо ли насъ?
— Эй, Василь, готовь мѣсто, чай несу, — крикнулъ Грачъ невстававшему съ постели парню.
— Покорнѣйше благодарю вамъ, Микита Андреичъ, — широко улыбнулся Василій.
— А здорово ты, Сергѣй Петровичъ, ночью кашлялъ, — замѣтилъ Грачъ.
— Да… нынче что-то хуже стало.
— Это послѣднее, братъ, дѣло, какъ харчекъ не идетъ. Ты, знаешь что, Сергѣй Петровичъ, — плюнь, братъ, на эти склянки, не пей; очинно нужно. А вотъ жена ко мнѣ придетъ — закажу ей сальца свиного, — ахъ, другъ, какъ пользительно! особенно къ ночи, какъ рукой сыметъ. А питье что? Пустое. Чего они, доктора-то, понимаютъ. Я какъ, значитъ, въ солдатахъ еще былъ у нашего фельдфебеля, палецъ на ногѣ отнялся, онѣмѣлъ, а доктора-то давай въ нутро питье давать; это, говорятъ, у тебя въ головѣ жила лопнула, оттого и палецъ отнялся. Во смѣху-то было!
— Если вы не вѣрите докторамъ, то почему нашли нужнымъ обратиться въ клинику? Ну-те-съ… — желчно спросилъ Высоцкій.
— Почему? Такъ что… теперь, значитъ, совсѣмъ особь статья… — замялся Грачъ.
Василій засмѣялся.
— Чего смѣешься? — обозлился Грачъ, — ржетъ, какъ меринъ, — молодъ еще смѣяться-то… деревня. Можешь ты это понять? Нѣту мнѣ, значитъ, больше вѣку — самъ доподлинно знаю, — подыхать время пришло, вотъ и пришелъ сюда… дома-то негдѣ, да и жрать не даютъ даромъ. Дубина, право слово, туда же, смѣется… Пойти покурить. Сергѣй Петровичъ, пойдемъ. Скучно одному-то.
Солнце только-что подымалось надъ давно уже проснувшимся городомъ. Съ тусклыми огнями работали люди въ предвосходныхъ сумеркахъ и будили и звали запоздавшее солнце. Наконецъ, оно пришло, — огромное, багровое. Съ трудомъ пробилось сквозь морозную мглу и весело заблестѣло, заиграло на расцвѣченныхъ стеклахъ. Ожили, заискрились ледяные цвѣты, вспыхнули тысячами огоньковъ и медленно таяли. А оконныя стекла плакали о нихъ крупными, чистыми слезками.
Открыли форточку. Розовыми клубами ворвался холодный воздухъ. Пришли и разогнали мрачныя видѣнія ночи веселые, жизнерадостные звуки улицы, — она отдавала больнымъ людямъ частичку своего здоровья, и радости жизни.
Съ гамомъ, весело чирикали на подо конникахъ воробьи, скрипѣлъ снѣгъ, дребезжали звонки конки.
Чѣмъ-то бодрымъ, знакомымъ пахнуло на Липина. Онъ подошелъ къ окну прижался лбомъ къ холодному стеклу и смотрѣлъ. А тамъ — на свободѣ — кипѣла жизнь, такая близкая раньше, недоступная теперь. И было странно видѣть, какъ люди ходятъ такъ быстро-быстро, вдыхаютъ полной грудью морозный воздухъ, останавливаются, оживленно говорятъ — бѣлые, заиндевѣвшіе отъ мороза.
— Счастливые… они могутъ, здоровы, — подумалъ Липинъ, — а я вотъ забылъ ужъ, кажется, какъ это быть здоровымъ.
И вдругъ потянуло на воздухъ изъ этой тяжелой, томительно-скучной жизни, туда, гдѣ солнце и движеніе…
— Эхъ, погулять бы, — глядя на бѣгущія облачка, вздохнулъ на кровати Василій.
— Да… хорошо… я люблю зиму, — задумчиво отвѣтилъ Липинъ.
— Вотъ, вотъ, Сергѣй Петровичъ, и я тоже, — приподнимаясь на локтѣ, заговорилъ Василій. — Четыре мѣсяца лежу… тоскливо… особливо какъ солнушко-то свѣтитъ. Я вотъ все про деревню лежу, да думаю, жена у меня тамъ… хорошо у насъ… вообче… — тихо прибавилъ онъ, глядя куда-то вдаль.
— Мы, Сергѣй Петровичъ, чисто живемъ, съ достаткомъ — нечего Бога гнѣвить; конечно, лѣтомъ сами на полѣ… а зимой веселье, особливо объ эту пору… маслянку, — широкая, значитъ, такъ и прозывается. Насадишь, бывало, бабъ, дѣвокъ, да по деревнямъ парой… народу тебѣ страсть сколько. Отъ бубенцовъ, понимаешь, что-есть въ ушахъ звенитъ…
— Эхъ ты, необразованность! — иронически замѣтилъ Грачъ. — Деревня — деревней и есть. Что ты можешь понимать?
Грачъ любилъ говорить, а не слушать.
— На масляной первое дѣло, чтобъ блины, ежели хочешь знать. Мы съ кумомъ, онъ швицаромъ при судѣ состоитъ, бывало допрежь всего въ ресторантъ. — Малой! а ну, блинковъ и скляночку. — Такъ что пошли мы…
— М… м… м… Другъ сердечный! Перестань ты… не раздражай! — вскочилъ съ кровати тучный Кузнецовъ. — Не могу я такіе разговоры слышать, съѣдобные.
— Что, братъ, али забираетъ? — лукаво подмигнулъ Грачъ.
— Ахъ, тысячу чертей въ пушку! Все шуринъ, чтобъ ему ни дна, ни покрышки! Ну, да, погоди, рыжій чортъ, дай выйти только отсюда. Понимаете, — обратился онъ къ Липину, — отъ масляницы сюда упрятали меня, на пищу св. Антонія, — боятся, что злоупотреблю виномъ и елеемъ… а?
— Ловко, вотъ такъ артикулъ!… — заливался Грачъ.
— Вотъ и сижу здѣсь, какъ папа римскій, а у людей масляница. Ма-сля-ни-ца! да вѣдь это чортъ знаетъ, что за прелесть! Законнѣйшее, оффиціальное разрѣшеніе пьянства и дебоша… — воодушевленно размахивалъ руками Кузнецовъ.
— Да вѣдь теперь дома-то — это… это… тысячу чертей въ пушку, и выразить невозможно! Знакомства у меня больше по духовной части, — я на колоколенномъ заводѣ служу. Ахъ, и мастера же за ухо залить длинноволосые! вотъ доложу вамъ, а передъ постомъ-то особливо стараются. Соберутся этакъ человѣкъ съ пятокъ у меня: — тутъ закусочка, водченка, а потомъ блиночки… грешневые… въ маслицѣ жареные, лапки у нихъ коричневыя… похрустываютъ. Смажешь это его сметанкой, а потомъ икорки, а сверху грибковъ солененькихъ. И…и..хъ… тысячу чертей въ пушку! — слюнки даже потекли, — сплюнулъ Кузнецовъ, — Сложишь это блинъ трубочкой… рюмочку за талью, чикъ… и готово… А потомъ…
— Докторъ идетъ, — торопливо прошептала нянька.
Всѣ быстро разошлись по мѣстамъ. Грачъ сдѣлалъ серьезное лицо и легъ, вытянувшись по-солдатски.
— Ну, что, какъ мы сегодня поживаемъ? — спрашивалъ докторъ у Грача.
— Покорно благодаримъ, ваше высокородіе!
— А ну, посмотримъ. Много курите?
— Никакъ нѣтъ, пять штукъ, какъ приказали.
— Такъ-съ. Хорошо.
Начался осмотръ больныхъ.
— Ловко надулъ! — вскочилъ Грачъ, какъ только ушелъ докторъ. — Пять штукъ, молъ, какъ приказали. Ха-ха-ха… Пять… 35, коли хочешь знать! Ловко?
— Неразумно, — замѣтилъ Высоцкій, — никотинъ для васъ ядъ.
— Кто? Не…котинъ? Какой такой некотинъ? — удивился Грачъ.
— Никотинъ — это ядъ, что содержится въ табакѣ.
— Ну, братъ, ты что-то не того… хитрено-мудрено говоришь. Яда… хмъ… Пойдемъ-ка лучше покуримъ. Яду-те… а? ха…ха…ха… — заливался на ходу Грачъ.
Липину было скучно; онъ не зналъ, какъ скоротать безконечно-длинный день. Взялъ газету; отъ нея пахнуло свѣжей краской. — Вотъ она жизнь, что виднѣется тамъ, за окномъ, — горе и радости цѣлаго дня. Посмотримъ-ка, что сегодня есть? — Потянулись безконечной вереницей отчеты судебныхъ засѣданій, споры о никому ненужныхъ законопроектахъ. Ложные, нелѣпые слухи и скука, скука безъ конца.
— Неужели такъ все мертво и неподвижно кругомъ… по всей Россіи, что и писать больше не о чемъ? а давно ли… — тоскливо вспомнилъ Липинъ.
— Ну, что новенькаго въ газетѣ пишутъ? — подошелъ Грачъ. — Какъ у насъ въ Вязьмѣ? Что? У насъ, знаешь, Никита Егорычъ сильно боленъ былъ. Что онъ, не пишутъ, тянетъ еще?
Высоцкій тихонько и ядовито засмѣялся.
— Ты что? — удивился Грачъ.
— О, Богъ мой! Да кто вашего Никиту Егорыча знаетъ и кому охота писать о немъ; ну-те-съ… живъ или нѣтъ…
— Никиту-то Егорыча? Ну, это ты, братъ, зря. Да Никиту Егорыча въ Вязьмѣ, почитай, всякая собака знаетъ, не то что люди! — возмутился Грачъ.
— Да вѣдь это въ Вязьмѣ, Грачъ, а не въ Москвѣ, — объяснилъ Липинъ.
— Ну, такъ что? Такъ, говоришь, не знаютъ? Во оказія-то… — недовѣрчиво протянулъ Грачъ.
— Сергѣй Петровичъ, батюшка, потрудитесь посмотрѣть мнѣ на счетъ кожъ, — тихо подошелъ Егоръ Матвѣичъ, — какъ нонче цѣны? У меня дома ребята остались, вмѣсто меня кожами торгуютъ, — вотъ и антиресно. Вы, батюшка, мясную площадку смотрите.
Онъ внимательно выслушалъ и что-то долго думалъ, шепча безкровными губами.
Липинъ бросилъ газету.
— Могу воспользоваться? — попросилъ Высоцкій.
— Пожалуйста… не хочется читать… въ головѣ скверно.
Липинъ легъ и машинально осматривалъ надоѣвшую комнату. Высокая, теплая, съ массой воздуха и свѣта, блестѣла она образцовой чистотой. Восемь одинаковыхъ кроватей правильными рядами стояли у стѣнъ — по четыре. Все на своемъ мѣстѣ, во время. Жизнь текла равномѣрно и опредѣленно, какъ однажды заведенная машина.
Липина подавляла обстановка и жизнь клиники. Онъ сознавалъ, что такъ нужно, такъ должно: передъ наукой все равно, но все же трудно примириться съ положеніемъ кроликовъ, морскихъ свинокъ, предназначенныхъ для научныхъ наблюденій. Правда, попалъ онъ сюда добровольно, но такъ ли? Развѣ не болѣзнь загнала? И, скрѣпя сердце, Липинъ подчинялся этому заботливому, но обезличивающему режиму науки. Теперь не существовало больше его «я» — цѣлаго, нераздѣльнаго. Нѣтъ, оно растворилось въ общей массѣ, стало всего лишь частью того, что зовется клиникой, палатой № 12! Вотъ онѣ — живыя дроби. — И часто въ безсонныя нота казалось, что сталъ онъ меньше, ниже, и что въ немъ всего лишь 1/8 прежняго, здороваго Липина. — Эхъ, братъ восьмушка — тихо вздыхалъ онъ.
— Замѣчательная вещь! — возмутился внезапно Высоцкій, отрываясь отъ газеты. — Какъ день ото дня увеличивается число самоубійствъ, особенно въ столицахъ. Ну те-съ… и все больше молодые люди — приказчики, рабочіе, студенты и, нуте-съ, стыдно сказать, гимназисты и гимназистки! Ну те-съ… до какого позора дожила наша средняя школа! Какъ же-съ! Помилуйте-съ! жизнь, ну те-съ… не соотвѣтствуетъ моимъ за иросамъ, а потому не могу больше жить. И это пишетъ мальчишка въ какихъ-нибудь… ну те-съ… 15—16 лѣтъ. Безобразіе…
— А вотъ у насъ въ позапрошломъ году мальчонка одинъ удавился, — вмѣшался въ разговоръ Василій, — у сапожника былъ и ёнъ его шпандыремъ по затылку походя билъ… ночью пришли какъ-то, а онъ на чердакѣ виситъ… во, страху-то было… виситъ худой-худой, си-и-ній…
— Ну те-съ, это совершенно другой вопросъ, — нетерпѣливо перебилъ Высоцкій, — это, такъ сказать, жертва экономическаго неустройства нашего общества. А въ школѣ другое-съ. Тамъ шпандыремъ… ну те-съ… по головѣ не бьютъ; въ томъ-то и бѣда вся, что очень ужъ распустили нынче молодежь, ну тесъ… Освободительное движеніе-съ! Въ 15 лѣтъ не только идеи въ головѣ, а… ну те-съ… не-со-от-вѣтствіе этихъ идей съ жизнью… а? Я старый педагогъ… ну те-съ… скажу: сперва выучись, молодой человѣкъ, а потомъ уже и идеи. Зачиталисъ — ну те-съ… заслушались… черезчуръ умны стали нынче молодые люди,
— Это вѣрно, зачитались, — поддержалъ Кузнецовъ. — Я только не на счетъ щей… это не по моей спеціальности… а вообще. Веселости въ нихъ нѣту… Жизни… Парню 16 лѣтъ, а онъ старикъ старикомъ. Разсудительный, да осмотрительный… Ни тебѣ выпить… ни побаловаться. А развѣ мы пьяницы и развратники въ свое время были? Ничуть! А какъ завьешь хвостъ веревочкой… Тысячу чертей въ пушку! пѣсни, плясы и чего только нѣтъ… все — кромѣ скуки. И бабъ не боялись. Я вонъ за 7 верстъ почти каждую ночь къ мельничихѣ бѣгалъ… нога подъ мышку и гайда… Ничего… вотъ это молодость! А нынѣшніе что? Собачья старость! Тысячу чертей въ пушку.
— Давайте-ка, педагогъ, сыграемъ партійку — я вамъ матикъ закачу?
— Что-жъ, можно… Ну те-съ, вы, пожалуйста, разставляйте, а я пока газетку докончу.
— Готово-съ, — крикнулъ Кузнецовъ, — пожалуйте-съ! Которая рука: правая, лѣвая?
— Правая.
— Черныя. Итакъ, начнемъ, благословясь… Разъ… За мною… со вниманіемъ! — прогнусавилъ Кузнецовъ, начиная игру.
Василій тягучимъ голосомъ разсказывалъ Егору Матвѣичу «божественныя исторіи»:
--… И прогнѣвался Господь на людей за великія мученія страстотерпицы Варвары и послалъ на землю ангеловъ своихъ излить семь фіалъ ярости — гнѣва Божія…
— Хады, другъ, хады по палцамъ… — передвинулъ Кузнецовъ коня.
— М… м… моментально… м… м… моментально… М… м…
— Мы не моргнемъ въ пылу сраженія глазомъ,
Сражаясь съ мужичьемъ…
озабоченно почесывая переносицу, напѣвалъ жиденькимъ басомъ Высоцкій.
— Ну-съ… мы вотъ такъ… такъ… такъ!!! — осторожно поставилъ онъ фигуру и снова затянулъ:
— На одного втроемъ ударимъ разомъ
И побѣдивши, пьемъ, да пьемъ…
— Ахъ, тысячу чертей въ пушку! — заерзалъ Кузнецовъ.
--… И появилась на небеси рать ангельская, небесное воинство во всѣхъ доспѣхахъ воинскихъ… — тянулъ Василій.
— Полно, дуракъ, врать! — неожиданно оборвалъ его
Грачъ, скучавшій безъ дѣла. — И чего зря брешешь… Андели-то, значитъ, во всей военной аммуницыи на нёбѣ держатся? Ты подумай только, голова… Ну, андилъ, скажемъ, тварь Божія, духъ безплотный, не вѣситъ, значитъ, ничего… ему можно на нёбѣ держаться, потому онъ, скажемъ, какъ пёрушко… А аммуницыя-то военная? вѣдь она, почитай, 30 фунтовъ тянетъ, а ты ее туда же на нёбо! Эхъ, дура голова…
— Ну те-съ… угрожаю бѣлой турѣ… — помахивая пальцемъ надъ фигурой, ехидно предупредилъ Высоцкій.
— Э… угроза… Тэкъ-съ. Ну, за сіе, для предупрежденія и пресѣченія преступленія отдадимъ вашу пѣшечку подъ надзоръ полиціи — въ лицѣ сего офицера.
--… Чудакъ! Я изъ Писанія… не самъ! — обидѣлся Василій.
— Много ты въ Писаніи понимаешь, — какъ свинья въ апельцынахъ.
— Я у дьячка, чай, учился, а ты-то гдѣ? «Отчу» знаешь? — спросилъ Василій.
— Хмъ, голова! Я «Вѣрую» знаю! — прекратилъ Грачъ разговоръ…
--… Ага… Бей его по головѣ!… Чикъ… чикъ… чикибрикъ, — волновался Кузнецовъ и запѣлъ высокимъ теноркомъ.
— Жила-была старица въ тишинѣ подъ дубомъ,
Пошла она париться… — Шахъ королю! —
… въ баню съ милымъ другомъ… —
— А мы въ сторонку, ну те-съ, въ сторонку!
— А мы вашему коню и въ хвостъ, и въ гриву! Что-съ? Не по нутру-съ?
— Ну те-съ — это заковыка, треба разжуваты… — задумался Высоцкій.
— Баба была чинная… взяла… пукъ… мочала…
Хо… хо… хо… здорово подсадилъ…
— Эта пѣсня длинная, начинай сначала…
— Жила-была…
— Убѣдительно прошу: помолчите. Вы мнѣ надъ ухомъ, ну те-съ, какъ комаръ, — ничего не соображаю… это не игра…
— Mary-съ… магу-съ… другъ сердешный, тараканъ запешный! — согласился Кузнецовъ.
— Ну те-съ… знаете, я такихъ… — мѣняюсь королевами… фамильярностей не люблю. Во-первыхъ, я вамъ не другъ… — я такъ, онъ такъ… э… возьму… или не стоитъ? — а еще меньше тараканъ. Беру… — ну те-съ…
— И что это за игра такая. Сидятъ-сидятъ, а конца не видно, — подошелъ Грачъ. — Скучно, надо полагать. Вотъ что, Михалъ Михалычъ, покажи ты мнѣ ходы всѣ. Сдается мнѣ, что больно я къ ней способенъ, потому военный человѣкъ; это все равно, что на войнѣ, планты разные да отраженія обмозговывай.
— Ладно… ладно — хорошо. Даже очень хорошо… во, учись, пока я живъ… ловко? — игралъ Кузнецовъ.
— Такъ что я вѣдь не зря… Егорія имѣю. Въ турецкую канпанію самъ главнокомандующій Его Императорское Высочество нацѣпилъ Егорія, поцѣловалъ и говоритъ: — Вотъ, говоритъ, тебѣ, Грачъ, Егорій за храбрость. Прощай, говоритъ, не забывай, говоритъ, меня.
— Матъ! — неожиданно, съ напускной скромностью объявилъ вдругъ Высоцкій.
— Эхъ, мать честна! Какъ же это такъ. Тысячу чертей въ пушку!.. и впрямь матъ! И что ты, Грачъ, тутъ привязался… бубнитъ-бубнитъ — съ толку меня сбилъ. Егорій-Храбрый какой явился! — обозлися Кузнецовъ.
— Матикъ-съ… Ну те-съ… Красивый матикъ-съ… потирая руки, радовался Высоцкій. — Сюда нельзя, сюда тоже. Mar тикъ-съ. Безвыходное положеньице, ну те-съ…
— Ну, и ладно. Матъ, такъ матъ. Не знаю, чему тутъ радоваться… — пробурчалъ Кузнецовъ съ кровати.
— Еще партійку?
— Нѣтъ, не хочется.
Наступила тишина.
Лишь изрѣдка позвякивали черныя дощечки съ бѣлыми буквами, одиноко висящія надъ кроватями. Жуткое, тоскливое чувство наводили онѣ. — Траурныя, вродѣ могильныхъ крестовъ… — подумалъ Липинъ. — На сей кровати покоится тѣло раба Божія Сергѣя, 27 лѣтъ, — усмѣхнулся онъ, невольно вздрагивая.
Вотъ уже 4 мѣсяца лежитъ онъ здѣсь одинокій, забытый. Нѣтъ, не забыли, но не могутъ придти къ нему, навѣстить… И словно давно-давно, даже не онъ а кто-то другой, шелъ въ тотъ страшный день, когда хоронили Марусю… Длинная черная коса словно змѣя… Оставила записку. — Прощайте, слабая я, не умѣю ненавидѣть, а такая не нужна вамъ. — И черная, какъ змѣя, коса обвилась, удушила ее. На кладбищѣ была тихая осень; блѣдная прозрачная. Падали желтые листья и грустно пятнали красныя ленты вѣнковъ. Потомъ… только кровавый туманъ остался въ памяти, да озвѣрѣвшія, чуждыя лица… Чѣмъ-то мокрымъ хлестнуло по глазамъ, сбило подъ копыта лошадей и тамъ, на землѣ, тащило и уродовало тупыми, короткими ударами.
Да… Четыре мѣсяца онъ здѣсь, въ клиникѣ. Зажили раны, прошла острая боль, но тяжелый кашель надрываетъ разбитую грудь, и липкій, холодный потъ не даетъ по ночамъ заснуть и забыться.
Въ часъ обѣдали. Ѣли молчаливо, лѣниво, — болѣзнь и отсутствіе движенія гнали аппетитъ. Только прожорливый Кузнецовъ съ жадностью осматривалъ ѣду. Давали ему только бульонъ и кашу.
— У… у… у… ненавижу эту кашу, будь она неладная! — ругался онъ. — Повѣрите, дома за обѣдомъ по цѣлой куропаткѣ съѣдалъ, да штучки двѣ котлетки изъ свининки, водочки графинчикъ. А тутъ! Тысячу чертей въ пушку! Вѣдь это прямо безбожно такъ морить.
Грачъ лѣниво ковырялъ рыбу:
— И что это за рыба, — пустякъ одинъ. Вотъ у насъ, въ Вязьмѣ, щуки, лещи… во… Полонъ базаръ… ѣшь — не хочу, только успѣвай покупать, а то всюё въ Москву сволокутъ, ничего не оставятъ… больно скусна.
— У насъ на Волгѣ рыба хороша… — какъ бы про себя замѣтилъ Егоръ Матвѣичъ. — Стерлядку кушали свѣженькую?
— Э… дерьма-то! — карасей ѣдали, не толи что, а карась первѣющая рыба. Вотъ у насъ въ Вязьмѣ караси-то! что твой осетръ… ей Богу…
Василій засмѣялся, не удержались и другіе.
— Вотъ право слово, не вру. Вязьма — это, братъ, у… она агромадная… такъ что говорится — въ Рассеи это другая Москва. Ты понимай, какъ Вязьма-то горѣла, самъ Государь Императоръ выѣзжалъ, приказалъ, чтобъ вся пожарная команда съ Москвы и Питербурха въ Вязьму ѣхала. Такъ что прискакали тѣ, а Государь Императоръ и говоритъ старшому пожарному: — Ну, говоритъ, заливай… отстоишь — енераломъ сдѣлаю. Ничего не помогло, дочиста погорѣло. Заплакалъ Государь Императоръ своими царскими слезами… — И что, говоритъ, теперь должонъ я дѣлать? Жисти, говоритъ, не радъ, коли Вязьми нѣтъ. — И на столъ двѣ тысячи положилъ: — вотъ говоритъ, примите отъ меня на обзаведенье. — Во… что… А теперь опять пряники, къ слову сказать… Не ѣдалъ? Ахъ, скусны же они, прямо сказать, слаще сахару. А здѣсь что? вотъ это, къ примѣру? — Грачъ ткнулъ ложкой въ клюквенный кисель, — дрянь… стюдень одинъ… а у насъ въ Вязьми яблошный…
— Спасибо за компанію, — перекрестившись на икону, поклонился Егоръ Матвѣичъ.
— Да… Богъ напиталъ — никто не видалъ… — вылѣзъ изъ-за стола и Грачъ.
— Гм… никто не видалъ… да нечего и видѣть-то… кашки дали, какъ ребеночку. Тысяча чертей въ пушку! прости Господи… — ворчалъ Кузнецовъ.
— Полежимъ, да соснемъ малость, что ли? съ голодухи-то великолѣпно!
— Спать послѣ обѣда вредно, — наставительно замѣтилъ Высоцкій.
— Ну, что и говорить! Придумалъ тоже, — иронически засмѣялся Грачъ. — Ты пословицу знаешь: отчего котъ гладокъ? а потому, что поѣлъ, да на бокъ — вотъ оно что, а ты говоришь вредпо.
— Я говорю съ научной точки зрѣнія, а у васъ, Грачъ… ну те-съ… предразсудокъ. Я удивляюсь, — обратился Высоцкій къ Липину, — какъ это взрослые люди могутъ такъ халатно относиться…. ну те-съ… къ самимъ себѣ?.. Вотъ, напримѣръ, пищевареніе. Желудокъ — это… ну те-съ… все въ человѣкѣ. Думаютъ: трахъ-трахъ и готово… нѣтъ ты пережуй… хорошенько…
— Ладно, коли зубы есть, пережевывай! — проворчалъ Грачъ.
— Отчего мы больны? Ну те-съ… въ 95 % отъ желудка… неправильное дѣйствіе пищеварительнаго… ну те-съ… тракта. Вамъ, конечно, извѣстно, интоксикація организма вслѣдствіе неправильнаго… ну те-съ… дѣйствія кишечника: вотъ тутъ-то и корень зла.
— А вотъ у меня никакой болѣсти въ кишкѣ не было, а одначе сюда попалъ, — удивился Василій.
— Была, только вы… ну те-съ… не замѣтили. И, странно, какъ г.г. врачи не могутъ додуматься до такой… ну те-съ… простой вещи, не понимаю-съ… — пожавъ плечами, вышелъ Высоцкій изъ палаты.
— И что это, братцы, за человѣкъ! слушаю вотъ я его, а понять ничего не возможно… жужжитъ, словно шмель, а толку нѣтъ… ей Богу! — удивился Грачъ.
— Да… человѣчекъ… — усмѣхнулся Кузнецовъ, — того нельзя… другого нельзя, дѣтей имѣть — дорого, поѣсть вдосталь — вредно. Тысячу чертей въ пушку! Пропись ходячая какая-то.
— Гмъ… такъ, значитъ, всѣмъ кишку лечить? — помолчавъ, спросилъ Грачъ. — А ежели у кого водяная болѣсть, али желтуха, вотъ какъ у него у самого, тогда что? тоже кишку? — торжествующе посмотрѣлъ онъ на всѣхъ. — То-то, кишка… А и чудесное есть средствіе противу энтой желтухи, Сергѣй Петровичъ. Поймай ты, допрежь всего, щуку, мотри только черную, положи ты ее въ лохань и самъ сядь коло нее… лохани-то… и смотри ты энтой щукѣ прямо въ шары, не мигаючи. Притомится она, начнетъ засыпать, а какъ начнетъ только засыпать, такъ эта болѣсть-то изъ тебя и пойдетъ и пойдетъ, покамѣстъ ничего не останется. Ей Богу, не вру… у насъ въ Вязьми старичокъ такой былъ…
— Грачъ, тамъ къ вамъ пришли.
Грачъ моментально преобразился. Исчезла сразу веселость и болтливость. Онъ сдѣлалъ строгое лицо и, завернувшись въ халатъ, вытянулся на кровати. Неслышными шагами вошла небольшая, сгорбленная старушка съ черной наколкой на сѣдой головѣ. За ней, точно боясь отстать, молодая, одѣтая въ ситцевое платье. Обѣ такія робкія, забитыя. Грачъ тяжелымъ взглядомъ посмотрѣлъ на нихъ. Тѣ съежились и разомъ низко поклонились.
— Какъ здоровьице ваше, Микита Андреичъ? — тихо спросила старушка.
— Ничего, слава Богу, — коротко отвѣтилъ Грачъ и оборвалъ разговоръ.
Всѣ молчали.
Старуха робко присѣла на край кровати и какъ бы застыла. Молодая крутила концы головного платочка. А Грачъ лежалъ неподвижно, смотрѣлъ въ сторону и молчалъ. Всѣмъ какъ будто стало неловко. Наконецъ, Кузнецовъ не выдержалъ.
— А что, бабушка, холодно на улицѣ?
Старуха встрепенулась и испуганно посмотрѣла на него.
— Холодно, спрашиваю?
— Холодно, батюшка, страсть холодно… — заторопилась та. — Дома-то у насъ и… и… Божей мой, какая стужа, Микита Андреичъ.
— Дрова-то, чай, палите безъ жалости. Знаю я васъ! — злобно прикрикнулъ Грачъ.
Старуха сгорбилась и стала будто еще меньше.
— Это вамъ… гостинчики… — нерѣшительно подала свертокъ дочь, и красныя пятна выступили на лицѣ,
— Что? Дура… Деньги только умѣешь мотать!
Опять стало тихо.
— Ну, до пріятнаго свиданья. Дай вамъ Богъ здоровья, Микита Андреичъ. — поднялась старуха.
Грачъ молча подалъ руку.
И робкія, забитыя онѣ такъ же неслышно ушли.
— Ого… яблоки, слышь, мороженые, табачишко. Эхъ, и старуха же у меня, Сергѣй Петровичъ, хороша баба, добрѣющая старушоночка! — приходя въ прежнюю веселость, смѣялся Грачъ. — Поди ты, знаетъ, что мнѣ ндравится… ахъ, ты, Боже мой… а… и яблочки, и бараночки… право! вотъ такъ старушечка!
— Какой вы, Грачъ, непривѣтливый, да неласковый, — удивлялась нянька.
— Нельзя, нянюшка… и радъ бы, да нельзя. Баба допрежь всего острастки требуетъ. У насъ въ Вязьми завсегда такъ… — засмѣялся Грачъ. — Хошь, Сергѣй Петровичъ, бараночку? Скусная, братъ, у Вязьми покупана.
Липинъ не ждалъ никого. Онъ зналъ, что въ этомъ холодномъ, чуждомъ городѣ, съ тяжелыми громадами зданій никто не придетъ къ нему.
— Если бы не схватили Жаворонка, онъ не забылъ бы, пришелъ… Гдѣ-то онъ теперь? — подумалось съ тоской. И потребность видѣть дорогахъ, близкихъ людей наполнила душу; стало такъ жалко себя. — Не нужно тревожить старыя раны… вспоминать жизнь: все это былъ сонъ и больше ничего. Такъ-то, братъ восьмушка!
— А вотъ и папочка! — раздался звонкій, дѣтскій голосокъ, и маленькая дѣвочка вприпрыжку вбѣжала въ палату.
— Шурикъ… Милая! — бросился къ ней Кузнецовъ. Будто лучъ живого свѣта ворвался въ жизнь заживо обреченныхъ на смерть людей.
— Ну, какъ поживаешь, дружокъ? — цѣлуя мужа, спрашивала высокая, пожилая дама.
А Шурочка забралась къ отцу на колѣни, обвила рученками шею и близко наклонилась къ лицу.
— А мы тебѣ, папочка, шоколадку принесли… бальсая-бальсая… — лепетала дѣвочка.
— Спасибо, дочурочка, спасибо… не забыла папку? А папка тутъ скучаетъ по Шурику… плачетъ… нѣжно ласкалъ Кузнецовъ дѣвочку, и голосъ его дрогнулъ.
— А ты, папочка, одѣвайся въ шубку и поѣдемъ домой.
— Нельзя, дѣточка, не пускаютъ папку.
— Папочка боленъ, — ему нельзя на улочку, — объяснила мать.
— Ну, такъ будемъ здѣсь жить съ папочкой.
— Ахъ, милая… Шурочка, — счастливо засмѣялся Кузнецовъ. — Грачъ, слышишь, Шурочка съ нами останется… а!
— Во… во… знамо дѣло… а яблочка хошь? мороженое… ахъ, скусно! — и добродушная улыбка озарила морщинистое лицо Грача.
— У насъ, Шурикъ, хорошо… Грачъ играть съ нами будетъ… вонъ тотъ дядя хо… о…рошій, — показалъ отецъ на Липина.
— Этотъ хоросій… а тотъ бяка… я не любу! — показала Шурочка пальчикомъ на Высоцкаго.
— Тс… Шурочка, не хорошо… — остановила мать.
— Вотъ ко мнѣ бы пришла такая дѣвочка, моя… — подумалъ Липинъ, и впервые ему страстно захотѣлось имѣть своего, родного ребенка, съ такими же свѣтлыми ясными глазками. Приласкаться бы, погладить по головкѣ эту маленькую, ласковую Шурочку. Чтобъ она обняла его и звала ласковыми, нѣжными именами, какъ отца.
А рядомъ Высоцкій вполголоса раздраженно шепталъ:
— Ну те-съ, это по-моему безобразіе. Посмотрите: ему подъ 60, и у него… ну те-съ… неизлечимая болѣзнь… онъ можетъ умереть каждый моментъ, а ребенку не больше четырехъ лѣтъ. Куда она дѣнется? Мать? женщина пожилая. Не хотятъ понять люди, что дѣторожденіе налагаетъ… ну те-съ… серьезныя обязанности по отношенію къ ребенку. Иначе… это называется плодить нищихъ и… ну те-съ… преступниковъ. А еще, съ позволенія сказать, интеллигентные люди!
— Господи, скоро ли онъ замолчитъ? — невольно подумалъ Липинъ. Ему казалось, что Высоцкій лишь изъ зависти ненавидитъ всякое проявленіе яркаго, непосредственнаго чувства.
— Я не хочу одна домой… вмѣстѣ съ папочкой… одна не хочу… не хочу-у-у, — капризно тянула Шурочка, прижимаясь къ отцу.
— Шурочка… папка завтра пріѣдетъ къ тебѣ, — одѣвала ей мать теплыя гамаши.
— Да, Шурочка, я завтра… и привезу тзбѣ коробку конфетъ… — больсую-больсую… и саночки… больше папка никуда отъ тебя не уѣдетъ… будемъ кататься въ саночкахъ… буквы учить. Знаешь, Грачъ, она ужъ три буквы знаетъ!
— О… о… Ловко! Она у насъ умница, — ласково погладилъ по головкѣ Грачъ.
— Прощай, папочка, золотой мой, миленькій! — посылала сквозь слезы Шурочка воздушные поцѣлуи.
— Эх…ма! — махнулъ рукой Кузнецовъ и отвернулся къ окну.
Солнце уходило, робко опускаясь въ синеватый туманъ. Словно стыдилось, что не могло за день отогрѣть, оживить промерзшей земли. Покрывался снѣгъ вечерними, глубокими тѣнями и казался еще холоднѣе. Безжизненнымъ, краснымъ свѣтомъ залило уходящее солнце полнеба и скрылось.
— Вонъ… вонъ… смотри, Грачъ… ручкой Шурочка машетъ: увидала папку… милая… милая! — какъ ребенокъ смѣялся Кузнецовъ и посылалъ за окно горячіе поцѣлуи.
Догорѣла заря. Потемнѣло вечернее небо и стало глубокимъ, бездоннымъ. Блеснула звѣздочка, яркая, одинокая, потомъ другая… третья… и нѣжно вырисовался на темной синевѣ причудливый звѣздный узоръ. Шла ночь, безлунная, мерцающая…
Съ уходомъ постороннихъ стало еще тише, мертвѣе. Наступало самое гнетущее время. Мучили тяжелыя, неотвязчивыя мысли о болѣзни, а она, съ приходомъ тьмы, властно рао правляла свои цѣпкіе когти, душила, туманила жаромъ.
— Вотъ, ты, Василій, сказалъ давеча мнѣ какое слово, — медленно началъ Грачъ. — Я, гришь, у дьячка учился, А плевать мнѣ на тебя съ дьячкомъ-то. Апосля турецкой канпаніи, какъ Егоры мнѣ дали и домой въ Вязьму возвратившись, одумалъ я въ Москву на заработки. Въ волостное… прошу пашпортъ, такъ что безъ него нельзя. — Ты, спрашиваютъ въ волостномъ, Грачъ? — Такъ точно, молъ, Грачъ. — Егорія имѣешь? — Имѣю, молъ. — Ага, говорятъ, это совсѣмъ особь статья. — Выдаютъ паспортъ, а тамъ, вотъ те крестъ, такъ и прописано: — По указу Его Императорскаго Величества. — Понимаешь, дурья башка, Его Императорскаго Величества!.. увольняется Грачъ. — Вотъ каковъ я, Грачъ! А ты что? Деревня… туда же съ дьячкомъ… тьфу… — Грачъ пренебрежительно сплюнулъ и повернулся къ стѣнкѣ…
Липинъ зажегъ свѣчу и взялъ недочитанную утромъ газету.
«За день казнено 13»… прочелъ въ заголовкѣ.
"Москва… — внезапно бросилось въ глаза въ концѣ столбца, и что-то ёкнуло внутри и отозвалось холодкомъ въ сердцѣ.
"Сегодня на разсвѣтѣ приведенъ въ исполненіе смертный приговоръ надъ неизвѣстнымъ, съ партійной кличкой «Жаворонокъ».
— Жаворонокъ? — крикнуло внутри Липина и захватило дыханіе. Что-то грубо толкнулось въ сердце… оно оборвалось… полетѣло въ бездну. Исчезла комната и красные, кровавые круги передъ глазами.
Очнулся онъ отъ прикосновенія ко лбу чего-то холоднаго и увидалъ наклонившагося надъ нимъ доктора.
— Голубчикъ, что съ вами? — спрашивали его. — Серчишко-то подгуляло малость? Ничего… справимся. А пока извольте-ка… — отсчитывалъ какія-то капли докторъ. — Вотъ… и лежите смирно, успокойтесь…
— Успокоиться… да вѣдь Жаворонка нѣтъ… нѣтъ…
Какой-уго клубокъ подступилъ къ горлу, сжалъ, дыханіе короткими толчками вырывалось изъ груди и вдругъ силы совершенно покинули Липина: онъ заплакалъ тихими, неслышными рыданіями, боясь привлечь вниманіе.
Вновь пришелъ докторъ, зажегъ двѣ свѣчи и сѣлъ около Егора Матвѣича.
— Вотъ вы, голубчикъ, разскажите-ка мнѣ, какъ жили раньше, какъ заболѣли.
— Конецъ, значитъ, подходитъ… О, Господи… — спокойно, но блѣдный перекрестился старикъ.
— Что вы, что вы, голубчикъ… — смутился докторъ, — да вы всѣхъ насъ переживете! Просто нужно намъ для успѣшнаго леченья.
Мерцали свѣчи, и прыгали длинныя тѣни по лицу старика. Тихо, какъ изъ-подъ земли, доносились голоса.
— Жена?.. была… дѣтей трое… умерли…
Быстро бѣгало перо.
— Такъ… такъ… дальше…
А черная, уродливая тѣнь отъ головы доктора колыхалась надъ кроватью старика и молча, съ любопытствомъ заглядывала въ обнаженную душу.
— Словно исповѣдуетъ — передъ смертью, — подумалось Липину. — Какъ спокоенъ, а вѣдь скоро смерть… Жаворонокъ… какъ-то онъ… передъ… Жаворонокъ!
А память рисовала образъ друга живымъ, какъ видѣла въ послѣдній разъ… Жизнерадостнымъ… не могла представить мертвое, безжизненное лицо…
— Молодой, сильный, съ безпредѣльной жаждой жизни — мертвъ… Я не увижу его больше… никогда… никогда…
Широко открытыми глазами вглядывался въ темноту Липинъ.
— Страшно-непонятное «никогда»… Проживи я ста лѣтъ, тысячу… десятки тысячъ, — я не увижу его никогда…
— Никогда! — произнесъ онъ вслухъ.
А въ углу тревожно-мятущееся пламя свѣчей попрежнему освѣщало двѣ фигуры. Одна томилась въ предсмертной тоскѣ, другая безучастно записывала дѣянія человѣческой жизни.
— На холодѣ… всю жизнь… подъ дождемъ… гурты гонялъ… пѣшкомъ… нужда, ѣда плохая, въ сухомятку…
— Такъ… такъ… дальше…
— Докторъ, батюшка, не томи, не могу, не могу больше… измаялся… Скажи, Христа ради, сколь еще проживу? Мнѣ бы годка три только… дѣвченочка вѣдь махонькая, какъ одна-то будетъ?.. — напряженнымъ шепотомъ молилъ старикъ и тянулся къ доктору. Тяжелая слеза катилась по серебристой бородѣ.
И что-то бодрое, обнадеживающее шепталъ докторъ, и сострадательная, утѣшительная ложь радостно проникала въ душу старика. Благодарнымъ взоромъ провожалъ онъ доктора.
А другая, болѣвшая, неутѣшенная душа билась, какъ смертельно раненая птица, не находила ласки и лжи.
— А если умеръ не онъ, не мой Жаворонокъ… кто-нибудь другой. Нѣтъ, онъ, онъ… не обманывай себя… Помнить, въ послѣдній разъ, поцѣловались на прощанье; словно знали — не увидимся больше. Сказалъ онъ: — ну, попадусь теперь, — не сдобровать…
Теплыя, ласковыя слезинки застлали глаза Липина, и въ ихъ дрожаніи ярко сіялъ милый образъ Жаворонка. Казалось, кивалъ головой и ласково-задумчиво шепталъ: — помнишь, помнишь еще…
— Помню, Жавороночекъ, помню…
И помнилъ: мягкіе, задумчивые глаза, страстно проникновенныя рѣчи… — Да, дружокъ, жизнь требуетъ, чтобы ростки ея поливались кровью… и не только чужой… будь готовъ и свою отдать. Дрожишь? Нѣтъ, не должно быть страха передъ смертью… кому иначе нужна твоя трусливая жизнь, если она стоитъ выше исполненія долга… но и не плюй въ глаза смерти. — Богъ не выдастъ, жандармъ не съѣстъ! — звенѣлъ смѣющійся голосъ Жаворонка.
И вдругъ впервые почудилось Липину мертвое искаженное лицо, неподвижные, незнакомые глаза.
— Казненъ… умеръ… А я живъ… живъ… живъ! — неудержимо радостно затрепетала каждая частичка его существа. — живъ… живъ… существую… живу… — и дрожащими руками онъ ощупывалъ и гладилъ свое тѣло. — Вотъ она — рука… движется… боль… значитъ, я живъ… живъ… съ наслажденіемъ ломая пальцы, шепталъ онъ прерывающимся шепотомъ. И что-то теплое, нѣжное внезапно родилось въ груди, неотступно защекотало въ горлѣ и подступало все выше и выше. Какіе-то пузырьки лопались внутри и хлюпали при каждомъ дыханіи. И вдругъ теплая, густая струйка съ кашлемъ вползла въ ротъ. Снова защекотало, и снова теплая струйка.
— Что это? — машинально вытирая ротъ, подумалъ Липинъ.
И вдругъ ясно почувствовалъ соленый вкусъ.,
— Кровь… кровь… кровь… — безсмысленно твердилъ онъ. Неожиданно, грубо ворвался страхъ смерти я родилъ безотчетный ужасъ.
— Я умираю… умираю… Нѣтъ… не здѣсь… такъ холодно… чужіе… Жаворонокъ… домой… только не одному…
— Спасите… — хотѣлъ крикнуть Липинъ, но что-то острой, колющей волной нахлынуло въ грудь; тяжелой, мутной зыбью заволоклось передъ глазами. И вдругъ стало такъ спокойно, тепло; охватила ласковая дремота…Тихо подошла смерть.