Патриотическим манифестациям приказано не быть. Полицейские регистраторы уровня патриотических чувств забили тревогу. Их охватило опасение, как бы «патриотизм» не перешел в свою противоположность — жизнь последних лет не раз доставляла им такие «диалектические» сюрпризы! — и они приказали «порыву» прекратиться. И, по-видимому, в высшей степени вовремя…
За широкую толпу пассивных демонстрантов, примыкавших по пути, в силу законов массового сцепления, за эту толпу никак нельзя было ручаться. В ее «патриотических» криках, поскольку они были, точно спертый воздух в отдушину, выливались ее накипевшие по всяким и всяческим поводам чувства. И если б ей был брошен с энергией другой лозунг, она подхватила бы и его. Уже слышался неосмысленный, но несомненно, непатриотический крик: «Социалия, соединяйтесь!» (в Таганроге)… Создавались и подхватывались и другие боевые крики… Опасность нарастала.
Что же касается другой, наиболее «деятельной» и активной части демонстрантов («все гнусное повылазило из своих углов!» пишет об этой другой части киевский корреспондент), — то ее непринужденное поведение прямо и непосредственно требовало полицейского «призыва к порядку».
Почувствовав возможность расправить руки, эта публика вошла в азарт: останавливала извозчиков, стаскивала проезжих, многих заставляла обращаться в бегство. Те, которым всегда приходилось ломать шапку, теперь получили возможность кричать всем и каждому: «Шапки долой!» Некоторых настигали, сбивали с них шляпы палками, не щадили при этом и женщин. Шляпы исчезали нередко с толпой. В порыве пьяного возбуждения вламывались в частные квартиры и подвергали хозяев патриотическим испытаниям. Врывались в рестораны и трактиры, пили, ели и не платили. Сплошь да рядом, — как пишет московский корреспондент, — уносили с собой из ресторанов — очевидно, на память о патриотических минутах — серебряные ложки. Забирались в театры во время представлений, заставляли играть и петь «Боже, царя храни!» и, уходя, прихватывали с собой чужие вещи. Киевский корреспондент пишет об исчезновении из театра Соловцова семидесяти биноклей… Уносились ридикюли, кошельки… Мирные граждане роптали.
Все это получало слишком скандальный характер, — и патриотам предложено было вернуться к обычным занятиям… По градоначальническому или губернаторскому мановению приостановилась только что вызванная патриотическая волна, которая в своем «величавом» течении успела унести такое количество ложек, биноклей, кошельков…
Да, так широко затеяно, так торжественно возвещено, так шумно обставлено — столько восторга, столько энтузиазма, столько готовности отдать жизнь и достояние — и в результате обогащение уголовной хроники.
И это не случайность, что на патриотический посвист полицейского соловья-разбойника откликнулись в первую голову граждане, готовые приложить руку — по поводу, собственно, Порт-Артурской блокады — к серебряным ложкам. Это не случайность, это точный и категорический ответ, данный обществом царизму, на вопрос: каких волонтеров оно может выдвинуть из себя на активно-патриотические роли? Это ответ на вопрос, какие чувства и инстинкты могут быть пробуждены шовинистическими лозунгами в толпе, нарочитыми людьми для нарочитой цели созванной.
И сама собою просится на сопоставление с толпой, которую царизм на час, на неделю или на месяц вырывает из круга нашего влияния, мысль и чувства которой он дразнит и разжигает бряцающими лозунгами человеконенавистничества, — другая, совсем другая толпа — прошлогодних южно-русских событий, или та, которую Донской Комитет отрывает от варварских ощущений кулачного боя и которую он электризует огненными лозунгами революции и свободы. Эта одухотворенная масса приподнимала каждого из своих членов, и он сам себе казался выше целой головой. «Как чудно было смотреть на них! — писал елисаветградский корреспондент. — Стройные, с головами вверх, шли они без препятствий!» («Искра» № 46). «Не бойтесь, не бойтесь, — успокаивала перепуганных одесских обывателей толпа, — это вам не Кишинев, мы совсем другого хотим, среди нас нет ни жидов, ни русских, мы все рабочие»… (№ 45). «Мы не лавки бьем, мы свободы добиваемся», — говорили участники «антипатриотической» манифестации в Твери (см. корр. в этом №).
Великодушная и благородная, как всякая масса, которая связала себя невидимыми нитями революционной солидарности и почувствовала свою коллективную силу, многотысячная толпа не позволяла себе никаких насилий. «Яблочка не тронули!» — восклицает изумленный обыватель торговой улицы.
Не было пьяных, потому что в такие дни толпа не пьет. Не оскорбляли женщин, потому что в такие дни толпа не оскорбляет. «Казалось, — пишет участник событий, — что живешь удесятеренной жизнью, все было так легко, цель так ясна и близка, в сердце столько бесконечной отваги и самозабвенья!..»
И эти киевские, екатеринославские и бакинские демонстранты — пока только демонстранты — связывают мысль с тем революционным «народом», который умирает на уличных баррикадах… который умирал на них столько раз в разных странах Европы со времени 1789 года[1]…
В те большие дни, когда толпа, обычная, серая, продающая и покупающая, забитая и угнетенная толпа покидала молоток и прилавок, ради ружья и баррикады, — уличный воздух становился чище и яснее, грубые и дрянные инстинкты уходили куда-то прочь вместе с мелкими и дрянными заботами, — возвышающий и облагораживающий трепет охватывал все общество до самых его трущобных низов. И — замечательный факт! — чем выше поднимались волны революции, тем меньше было число обычных «преступлений» против «нравственности» и «собственности»… когда революционный вихрь проносился над Европой, полицейские нотабли напряженно следили за барометром преступности. К середине марта 1848 г.[2] прусский министр усмотрел тревожный признак в уменьшении числа преступлений против собственности… Он не ошибся: 18 марта в крови 183 трупов захлебнулся прусский абсолютизм «божьею милостью». Через месяц после берлинских баррикад президент полиции объявляет публично, что «поведение подмастерьев и рабочих по праву заслуживает всеобщей признательности». С прохожих не сбивали палками шляп, женщины могли безопасно ходить по улицам, и берлинские рестораторы могли быть спокойны за свои серебряные ложки…
Таково нравственное влияние «революционного насилия!» Реакционные поденщики университетской кафедры не раз пытались опорочить революцию, как явление, которое своим историческим смыслом слишком презрительно третирует их грошовые теорийки мирного преуспеяния и во всем благого поспешения… Некоторые из этих ученых людишек утверждали, между прочим, что в числе 183 убитых было несколько «уголовных преступников», выпущенных незадолго до 18 марта из берлинской тюрьмы, — утверждение, ничем не подтвержденное… Но если бы и так! Пошлые, бездарные фальсификаторы — они не понимают, что чем больше они силятся скомпрометировать личный персонал баррикадной армии, тем выше и выше они возносят возрождающую силу самой революции… Жалкие филистеры, они не понимают объективной морали своего утверждения, которое по их замыслу должно служить клеветой на революцию. Эта мораль ясна. Она гласит: смотрите, эти люди, которые в дни «мирного преуспеяния» ютились в щелях преступления и в трущобах порока, которые в дни реакционной разнузданности оскорбляли бы прохожих, вламывались бы в театры, опустошали бы карманы, — сегодня, когда из-под земли вырвались огненные языки революции, нашли лучшим умереть на баррикадах!..
Ровно 23 года спустя после берлинских баррикад, 18 марта 1871 года[3], революция опять обнаружила свою чудотворную силу. Париж, старый временно потухший вулкан, снова выдохнул из себя волну революционной лавы… Пролетарская коммуна отшвырнула от себя разномастную реакционную сволочь, красу, гордость и силу Второй Империи, — и Париж, международный Вавилон, обновил свою нравственную физиономию… Исчезли кутежи, прекратился пьяный разврат высшего и низшего разряда. Ни одного ночного грабежа, почти ни одной кражи. В первый раз со времени февральской революции 1848 г. улицы Парижа стали безопасны, хотя на них не появлялось ни одного полицейского. Морг пустовал — не было самоубийц, не было таинственных, никем не опознанных трупов.
«Мы не слышим более, — говорит один из членов коммуны, — ни об убийствах, ни о грабежах, ни о насилиях против личности; полиция, как кажется, увлекла за собой в Версаль всех своих консервативных друзей».
А затем? Порок и преступление залили улицы Парижа вместе с победоносными войсками буржуазной реакции. Воровство вернулось вместе с полицией. Разврат и насилие вздохнули свободно, как только увидели, что трехцветное знамя буржуазного шовинизма нагло красуется на том месте, где час тому назад гордо развевалось красное знамя пролетарской коммуны.
Идеализм революции сменился идеализмом «реванша». … Война, этот «элемент порядка, установленного богом», эта школа «мужества и бескорыстия, верности долгу и самоотвержения», по определению военного мясника Мольтке[4], война, в течение десятилетий проповедуемая со всех реакционных кровель, заполнила политическую атмосферу Франции, — и в этой атмосфере выросла панама, выросла дрейфусиада[5]…
На эти большие параллели память толкается сопоставлением протестующей стачечной массы, не трогающей «яблочка», и патриотической толпы, вторгающейся в жилища и сбивающей шляпы с беззащитных женщин. И это не внешняя только связь малого с большим. Потому что волею истории мы с каждым днем подвигаемся от малого к большому. Исторический поток, в состав которого входит и киевская, и ростовская, и бакинская, и тверская стачечная толпа, все ближе и ближе подходит к тому обрыву, за которым могучее течение превращается в революционный водопад…
… Пусть же полицейские псы реакции зорко следят за регистром преступлений; когда они заметят, что в центрах политической жизни, несмотря на возбуждение улицы, не допускающее правильного полицейского надзора, число преступлений становится все ниже и ниже, что оно готово склониться к нулю, тогда — не рискуя ошибиться — они смогут сказать себе: «Это идет революция!»
5 марта 1904 г.