Полевой праздник (Малышкин)
Полевой праздник |
Высоко взлетели галки в зарозовевшее небо, когда ахнул дурачок Пронька в гульливый купецкий колокол ко всенощной; словно ярче полыхнул закат за белой звонницей, за среброзвездными куполами; древние странницы, охая, поднялись с паперти и, позевывая, перекрестились.
Опустела мшанская площадь, даже лавки закрылись, как в праздник. Лишь ветер вечерний легко веял, взвевая осиротелую солому, да воробьи плясали по дороге. От часовни просеменил согбенный дьякон в потертой скуфейке, щурясь посмотрел на низкое солнце. И ему растрепал жидкие косички ветер, отдувая кафтан.
А по низу, в соломенных задворках Заречья, по слободам, где выстроились бурые о доньи, .с утра толпами бегут скрипучие телеги. Там пролег мягкий, пыльный большак, ныряя под ветлы к Мше и раскидываясь сотнями борозд на слободских полянах. Прямо к обители выносит большак, к Каванской, что в трех верстах от Мшанска. Все окрестные села и деревни поднялись в гости к чудотворной, на ярмарку.
Бегут телеги, поднимая крик великий и смятение. Нескладно голосят пьяные кумовья, задрав ноги на возу, бабы переругиваются от скуки, ребятишки, расстаравшись где-то, дуют во все легкие в пищалки и рожки. Ржут привязанные сзади лошади, мычат коровы; оборванный пастух гонит стадо жирных курдюков, пощелкивая плетью; облако пыли мерцает за ними, затмевая дорогу желтыми сумерками.
Весело раззвонился Пронька на горе: знает, что впереди ярмарка с золочеными бубликами, с маслеными оладьями и ядреной брагой. Далеко видно с вышки — за самый край полей, и оттого еще больше спирается дух от радости и воли. Вон палатки белеются тускло, копошится кто-то, по взрытой колеями поляне ползут телеги, разбредаясь во все стороны; своду, где летит облаком оранжевым пыль, ясно алеет вечерняя Мша. За бугром далекий крест золотеет огненным блеском, хорошо!.. «Смотри, все отчухвостил,—подумал Пронька, почесываясь, — надо итти к балаганщику орган вертеть...» — И стремглав, бросив веревку, нырнул в узкую щель на паперть.
Гулко оторвался последний удар, отлетая в Заречье, и стих там, словно перекатываясь по мягким половикам. Еще пронзительней закричали возы в Мшанске под набежавшим ветром. Вспыхнула пыль, закурилась по Большой улице и заслепила глаза коню, что стоял, запряженный в дрожки, у купеческого дома с палисадником. Конь лягнулся сердито, мотнул головой и вздумал было тронуться с дрожками вдоль улицы. Но молодой Синельников заметил это в окно и, высунувшись, крикнул на работника-цыгана:
— Эй, ты, копченый! Спишь, не видишь. Карий сбежал, какого чорта!..
Вторую полбутылку коньяку дотягивал в горнице Ваня Синельников с почтмейстером, опохмеляясь после вчерашних именин у исправника. Ваня ради ярмарки был в чесучовой поддевке и лаковых сапогах.
— Пьешь, пьешь всякую дрянь, а все голова трещит,—-жаловался он, взъерошивая пышные кудри свои. — На ярмарку, что ли? Много народу-то, Яша?
—Весь день прут чумазлаи, без останову, — ответил почтмейстер, которого за деликатность мшанские дамы прозвали Яшей-нежным.— Вон сперлись, как Мамаево полчище. Дух теперь такой на улице, хоть беги!
Почтмейстеру тоже было не по себе от вчерашней попойки, вдобавок он злился на Ваню, -который отбил у него вчера княжну Руцкую-Скавронскую и ухаживал за ней весь вечер-. «Лапотник, овчинный барин, туда же лезет...» — дулся он. Однако ему надо было перехватить у Синельникова взаймы, и он решил задобрить его на всякий -случай.
— Знатный бал вчера был, — словно оживившись, обратился он к Ване. — Знаменский -поп до того перепился, что попадью с постоялого двора в одной рубашке выгнал, по всем правилам искусства. Козырев, говорят, окно выбил. И ты тоже, — Яша ухмыльнулся,— ухач-парень относительно бабья, а? Прошел номер?
— Где нам, — лениво покачиваясь, проговорил Синельников,— это вы — ухачи. Ты лучше рассказал бы, как к аптекарше в окно лазил;
— Что за нелепые слухи, что за... — Яша совсем раскипятился, даже покраснел. — Мне бы только добраться, кто это подобные слухи распускает, я бы вжучил ему. Это все кривая -ведьма, Козыриха, старая кляча, сама к солдатам бегает потихоньку, а туда же...
— Брось, Яша, — опять ,лениво протянул Синельников, — плюнь на все й береги свое здоровье. Пей.
— Да я ничего,— повел плечами Яша,— а все-таки... Да ты что раскис? Везет парню, как утопленнику, а он казанской сиротой прикидывается. Да я бы на твоем месте от восторга на стенку полез. Сегодня она была в конторе -с Пчелкиной, про тебя что-то болтали.
— Ну?
Синельников повернул на него недоверчиво глаза, ожидая чего-то. Но Яша закурил равнодушно папиросу и бросил как бы мимоходом:
— Что же, я врать, что ли, стану? — И вдруг спохватился:— а-а... -между прочим... у ¡меня есть небольшая просьба, поистратился я, а медаль надо выкупить. Знаешь, эдак бы красненьких пять, через неделю отдам, а?
— Чего же ты примазывался, врал, — разочарованно буркнул Ваня, распахивая поддевку, — так и говорил бы прямо. На вот четвертную, больше не дам, какого чорта!
Яша равнодушно скомкал бумажку и, обсасывая папиросу, пробормотал небрежное «мерси». Стало тихо. В открытом окне всхлипнули тополя; кто-то пробежал весело в' соседней комнате, задрожал убаюкивающий вздох клавиш, легкий, беспечный вальс «Клико» пронесся, легко звеня.
Ваня скучающе потянул опять коньяк и уставился в раскрашенный плакат шоколадной фабрики, висевший на стене. Яркие губы красавицы улыбались ему и словно близились и отдалялись сквозь набегающий туманно хмель. И прическа туго оттянутых назад волос напомнила ему другую — под синим сквозящим, газом, который он целовал вчера опьяненно, когда Лиза ускользала на темную лестницу...
Качнувшись на носках, Яша затюлюлюкал себе под нос и завальсировал по горнице. Пианино умолкло. Опять пробежал кто-то, и головка в папильотках выглянула из-за дверщ— Ванечка,—позвала было она, но, увидев почтмейстера, отскочила испуганно и захохотала:— Ах, здесь Яша-нежный, а я... — И убежала куда-то, резво прищелкивая каблучками.
— Кровь играет в кузине-то, — подмигнул Яша Синельникову на дверь: — замуж пора Агничке... Ну, брось кислятину-то разводить, поедем, что ли... Ты торгуешь сегодня или нет?
— Нет, папаша там,—ответил Синельников, отнимая руки от лица, — я всю ярмарку свободен. Там, к слову сказать, придется мне одно происшествие сообразить, чай, не выдашь? Деньги вот тут, — похлопал он по карману, — две тысячи в губернии за пшеницу получил, папаше еще не сдавал... Поддержишь?
Яша с достоинством кивнул головой.
— Ну, пойдем. —Он поднялся с места и надел фуражку.
— Еще не легче, ч-чорт! — выругался про себя Яша, выходя за Синельниковым на улицу. То, что приятель не будет занят на ярмарке, разрушало все его планы относительно княжны. — Ну, да ладно, — сплюнул он,— не прошло, не надо!..
Сонный цыган, шурясь, отвязал вожжи, подал Синельникову, тот уже совсем хотел садиться, ка,к внезапно Яша, стоявший сзади, дернул его за плечо и забегал глазами. — Смотри-ка, смотри, — зашептал он живо, — видишь, кто с исправничихой-то едет!
Оба вытянулись навстречу приближавшемуся экипажу.
— Здравствуйте, здравствуйте!—В облаке желтой пыли протарахтела шумная бричка, и на .миг оттуда смуглое женское лицо улыбнулось приятелям, синий сквозной шарф прикрывал откинутый назад узел кос.
У растерявшегося отчего-то Вани ветер рванул белую фуражку с головы и понес быстро рядом с бричкой. Там кто-то захохотал громко и весело. Ваня смущенно догнал фуражку и, не глядя на Яшу, сел в дрожки.
— Ну, — угрюмо понукнул он лошадь, — пшел, старый дьявол... Пшел!..
Запылив, дрожки покатили на ярмарку.
Каждый год в июле, когда воздух насыщен зноем, кад будоражным истомляющим вином, когда уже к земле спадает наливная червонистая рожь и мужики кое-где зажинают «благодать господню», собирается у монастыря великое торжище, полевой праздник. Уж на «подторжье», в самый канун, раскидывается там бунтующее море телег, балаганов, палаток и каруселей. Оно все растет и вот уже. кидается дальше — и к зеленому овражду с ветхим мостиком, где .машет крыльями красная монастырская мельница, зазывая гостей, где две .плакучие березы простирают скудные ветви — и к белым стенам обители, где текут раззолоченные пажити, ярится Мша и пышно разрастается зеленое кладбище.
Уже алый и ветреный прогорел закат меж синими куполами, успокоенно заголубело небо, в нем тихие ангелы почили, застыв на белых выщках. Внизу гоготала кипучая ярмарка, полная ожидания буйных веселий и празднеств. Гремели отчаянно походные кузницы, кто-то звякал резко, словно колотил, не отрываясь, по пустому ведру, ржали лошади, расторопные офени начинали покрикивать, надувая простаков из Симбухова, Засечного, Растеряхи — из всех неисчислимых сел и деревень, почти выселившихся временно до Мшанику. Кое-где взвизгнули щегольские две-три тар-. моники,но видно рано еще было—смолкли сконфуженно. А народ все шел и ехал, шел и ехал, и ни дудки, ни рожки не могли побороть стоголосого рокота, который проникал, казалось, всюду. Лишь у белых стен стихал он глухо, и там серебряными струями текли тонкие березы в лазурь.
Колокол ударил к евангелию. Яша-нежный затащил Синельникова на монастырский двор, все подмигивая на девок и суетливых монашек и подталкивая приятеля локтем. Там они завернули в боковой корпус и поднялись по скрипучей лестнице наверх. В темном пахучем коридоре прошла высокая девушка в черном платье. — Сестра Татьяна не у всенощной будут? — спросил у нее Яша. — Здесь, здесь, пожалуйте, — раздался девический голос из-за перегородки, дверь растворилась, и рыжеволосая монахиня, кланяясь, провела друзей в комнату.
— В гости к вам, Татьяна Ивановна, — рассыпая улыбди, начал Яша, — навестить вас вздумали. Вот и Иван Егорыч, купеческий сынок, знаете, наверно. Ух, запах у вас здесь какой, Татьяна Ивановна, прелесть какая! Индия!
— Очень рады, очень рады, Яков Иваныч, что не забываете. Вот, пожалуйста, я уж насчет самоварчика, извините, выйду, присядьте, пожалуйста. Очень рады, как же, спасибо!
— Какова! — прищелкнул Яша языком, когда монахиня вышла. — Ты не смотри, что воды не замутит,— любой княжне насчет иного прочего пятнадцать очков даст. А?
— Баба знатная, — согласился Синельников.
Дверь снова отворилась, и Татьяна, плавно ступая, вошла в комнату. Синельников пристальней взглянул на нее. В келье, где так утомляюще пахло кипарисовым деревом и сладким духом трав, это пышное лицо, под славно позлащенными косами, влекло странно и обдавало темным дурманом. Алые губы дрожали на белом лице: словно жаркое дуновение шло от нее...
Появились яства монастырские, соленья, рыба; лукаво посмеиваясь, вынула Татьяна из шкафа густую наливку и поставила перед гостями.
— Знаю ведь, чем потрафить, угощайтесь, гости дорогие, — словно пела она, вкрадчиво 'вздыхая, — уж чем богаты, тем и рады. Наливки покушайте, Яков Иваныч!
— И наливки возьмем, не беспокойтесь. Только и вы бы сели, Татьяна Ивановна! Ах, и наливка,—-сразу видно, чьи ручки делали!
— Уж вы скажете, насмех все, — сконфузилась сестра Татьяна, потупляя глаза. — Насмешник вы, право!
Она села к столу и стала разливать чай.
Но гости не столько пили и ели, сколько смотрели, как скользят перед ними полные белые руки, как грудь вздымается под черным платьем. У Яши заблестели глаза; он оробел почему-то и почувствовал, что теряет обычную свою развязность.
Поговорили о ярмарке, кончили чаепитие. Синельников давно думал, что на ярмарке собрался народ, что карусели вертятся и княжна, .может быть, ждет его. «И чего я сюда затесался», — досадливо укорял он себя, видя, как Яша, забыв о приятеле, любезничает с сестрой Татьяной. — Не пора ли нам? — обратился он к почтмейстеру,—уже семь!..
— Что вы, куда это? — всколыхнулась сестра Татьяна:— куда торопитесь, к барышням, поди? Ах, сердцееды !
В дверях, где начинался темный коридор, Яша подтолкнул легонько Синельникова в бок; тот понял и сошел быстро вниз, на двор. Тоненькие колокольчики заливались в голубом, не сумеречном еще небе, последнее «аллилуйя» таяло у решетчатых окон имеете с алыми тускнеющими лучами, белые березы струились в лазурь. Из церковных открытых дверей пахнуло ладаном.
Мимолетное чье-то прикосновение ощутил Синельников, оглянулся. Улыбнувшись, прошла близко давешняя девушка, что встретилась в темном коридоре, послушница. Бесстыдно и обольстительно выгнулись брови черные в этой улыбке, глаза черные сверкнули, . в тумане истаяли губы тонкие, сладкие. С блаженной какой-то улыбкой проскользнула, кивнув головой, чудная послушница, бред легкий оставляя за собою. «Ах, дьявол, — вздрогнул Синельников, — ну и девки в монастыре!..»
Между тем Яша наверху вел странные речи, как будто имея что-то в виду, и сжимал крепко жаркие Татьянины руки. Всю свою деликатную обходительность и находчивость призвал он на помощь, все «знание женского сердца». Мимоходом упомянул о калиточке, что уводила с монастырского двора сквозь ветхий частокол на реку, намекнул, что «самое гулянье часов в одиннадцать бывает, фейерверки, огни — одно великолепие». — Чорт знает, как с этими монашками обращаться», — думал си с досадой, видя, как любезно разбивает все его словесные ухищрения лукавая черница.
Наконец, кончил он: усталый, упаренный от жаркого воздуха слетел по лестнице, укоряя себя за что-то. Синельникова во дворе уже не было. — Успел, улизнул, — выругался Яша, отводя душу. И засеменил вертляво в толпу к каруселям.
А туда уже давно схлынула вся молодежь, ожидая первого удара барабана, чтоб вскочить на отчаянных деревянных коней, на легкие качели и помчаться под вой органа и бубенцов навстречу холодеющему ветру. Но новый мшанский исправник запретил музыку до утра, когда назначен был молебен у чудотворной. Парни и девки, недовольные и разочарованные, разбрелись: кто в луга заводить хороводы, провожая пламенное лето, кто к ярким приманкам торгашей, раскинутым по площади, а кто и в красный барак под двухцветной вывеской—в «ресторацию» Миши Белого.
На площадь бражники выкатили пузатые бочки. Мещаночки в кружевных косынках жались к дарусе-лям, грызли семечки, хихикали, глядя, как податной увивается за исправничьими дочками и лебезит перед барышнями Яша-нежный. Слегка наклоняясь, торопливо вышла с кладбища смуглолицая княжна; Синельников, путаясь в народе, растерянно спешил за нею.
— Зачем вы так рано уезжаете? — шептал он, пригибаясь к открытой ее шее и неловко толкая княжну.— Я думал, увижу вас, мне хотелось поговорить...
— Но вы видите и так, — смеялась княжна. — Фу, какой вы дикий, я думала, вы смелее. Знаете, — княжна обернулась к нему, блеснув глазами,—ведь смелость города берет, вы слышите, мой Адонис... — она нехорошо хихикнула.
Синельников вдруг покраснел, стало беспокойно и тоскливо. Вспомнились пьяные губернские прелестницы, к которым ездил он с Яшей в ресторан «Эрмитаж», их порочные, обещающие усмешки. «Нет, она не такая, — захотелось ему прогнать щемящую, жгучую мысль, — болтают, наверно...»
Обаяние недавнего вечера проснулось в душе. Под влекущие протяжные перепевы вальса он следил тогда за Лизой и, заметив, что она проскользнула ¡в темную комнату, вошел туда. Там, в углу на кушетке, наткнулся на покорные, жаркие губы, сжал чьи-то худеньдие плечи и целовал, слабея, невидимое лицо, руки, шею... Потом его быстро оттолкнули, княжна выбежала в яркий зал и смеялась весело.
— Довольно, довольно, мой дикий Адонис, это становится скучным!
«Неужели у нее были любовники?» — подумал Синельников, оглядывая эти близорукие, славно отуманенные слезами глаза, ее детски-хрупко изогнутую шею. Ему опять сделалось тоскливо, темная беспредметная печаль опалила сердце.
— А завтра — я увижу вас подольше? — спросил он умоляющим голосом. — Ужели же вы не захотите больше?..
Она с любопытством поглядела ему в лицо, словно доискиваясь чего-то. Ответила:
— Может быть.
Подкатила исправничиха на бричке. — Лиза, ты скоро? — спросила она грубоватым басом. Лиза покорно впрыгнула в экипаж, закуталась и сунула Синельникову в губы узкую пахучую руку. — Целуйте же!
Вспыхнула пыль под бричкой, застучали ¡колеса, вот уже за палаткой не видать ее. Странная слабость схлынула к ногам, заныло >в сердце. Пусто, как будто на ярмарке. Чужой гутор путается в сумерках, пьяные песни, вдалеке подвизгивает лошадь. Трава посырела.
— Проводил? — услыхал Синельников за спиной насмешливый сипловатый голос. — А я тебя искал, искал, все руки испачкал. Ну, брось грязное дело, пойдем углями торговать, — там вон, в сторожке, дела есть...
Толстяк в серой поддевке, купец Гвоздарев, подмигнул ему.
— Наши? — спросил Синельников. — Кутят?
— Ну да же, — закивал лохмами Гвоздарев. — Все и вся, и музыка и девки там, пойдем! Ну?
Синельников помедлил немного. — А, все равно, —-махнул он рукой, — а то один пропадешь тут... И повернул за купцом в сумеречные луговины Мши, где светилась тремя огнями черная сторожка.
...Мшанская «аристократия» разъезжалась. Сеня Колпаков, податной, подсаживая в тележку исправничьих дочек, — Эжени, Лили и Ларис,—поцеловал одну незаметно сзади в шейку. Яша-нежный подцепил грузную аптекаршу и волочил ее от балагана к балагану, ругая пропавшего извозчика и рассыпая нелепый бисер своих речей... Над Мшанском вырезался острый месяц, потянуло сыростью, цветущей гречихой, ветер легко пролетел. Ночь наступала.
У харчевен запылали домовито костры; под берегом лежали подростки, слушали, жмурясь от страха, жуткие истории. А на западе, прорвав черное полотно неба, легла острая заревая стрела, обещая на завтра буйный солнечный день, вёдро.
В сторожке начиналась гульба. Уже на лавках расселись хлебные тузы: старичок Абрамов, с крысиным стянутым к носу лицом, Пчелкин, худой, длинный, похожий на лошадь, с жесткими калмыцкими глазками, дальше мануфактурщики: Гребнев, Кононов, Захаров, балаганщик Нечаев и карусельщик Бычков.
На столе стояли пиво, водка, коньяк и закуска.
— В-во, — закричал Гвоздарев, вводя в избу Синельникова,— насилу’ нашел голубчика: присосался, как клещ, к бабьему подолу и носится по ярмонке. И хлюст же насчет баб, ай-ай!
— Это бывает, — подтвердил почему-то Абрамов,— это в нем жениховская жила бунтует, знаем. Ты! Хо-шь, тебе невесту розницу, а? с приданым!..
— Слыхали, слыхали,— спаясничал карусельщик,— две пустых мельницы да шашнадцать копеек деньгами! Ха-ха, тоже приданое!
— Что же, аль у нас добра нет, — спесиво надулся Абрамов, — слава те господи, пятки не стынут и адо-ньи есть, не как у вас, дуроплясов! Только что карикатуру мы не наводим, не хотим у вас хлеб отбивать, пользуйтесь.
— Ну, пошли причандалы свои разводить, — вступился Гвоздарев,— выпьем лучше. Ты, парень, нас догоняй!
Налили вина. Синельникова заставили проглотить три рюмки почти подряд. Купцы отплюнулись, а карусельщик остаток из рюмки вылил себе на голову.
— На кудри!—кричал он, нарочно искажая голос. — Чтоб росли! Чтоб девки любили!
— Эх вы, кудри мои, кудри русые мои,— затопал ногами Гвоздарев. И, обернувшись к балаганщику, порывисто крикнул: — Вели, что ль, музыкантам ударить, чтоб чертям тошно стало! Н-но!..
— Это мы сейчас, — с готовностью подхватил Нечаев.— Эй, музыка!
Из кухни вышли музыканты. Маленький еврей взмахнул флейтой, контрабас заржал, загнусили скрипки, и отчаяннейшая полька «Трам-блям» разорвала воздух, кружась и вскидываясь. — И-ах-х! —прищелкнул пальцами Бычков, — заснащивай!
Синельников подошел к столу и опять выпил. Полька визжала, взвивались с хитрыми вывертами голоса скрипок. Сделалось .вдруг теплее, голова вскружилась,— но лишь вспомнилась Лиза, опять настойчиво и тяжело защемило сердце. Как будто, как ни пьяней, ни тони в мутных волнах угара, никогда не сотрется милый образ с отуманенными глазами, зовущий куда-то, к иному упоению...
— ...Знатная ярмарка, — жужжал под ухом Бычков. — Дери теперь, купцы, с живого и мертвого, показывай небо в овчинку! Эй, живодеры, выпьем!
— Бароны, верно, у ней раньше были, эти не упустят,— растравлял себя с горечью Синельников, уставившись глазами в олеографию на стене, — а мой дед крепостной. — Он вспомнил, как отлетевший сон, далекую звездную ночь, майское небо; мальчик глядел в широкие светлые окна, где. пышные, как мотыльки, танцовали девушки под сияниями люстр. Над детскими очарованными думами роптал барский парк; девочка в кисейном платье пробежала, смеясь, мимо...
Наверно, есть кто-то, кому без стыда заглядывала она в глаза, целуя жутко-, не отрываясь; вот мчалась, может быть, в зимнем поле, как на этой олеографии, где тройка уносит кого-то от убогих избушек за леса, за снега, к окровавленному закату...
Он опять пил; уж новый галоп сменил польку, и купцы, опьянев, сидели молча и слушали; Гвоздарев качал задумчиво головой, а Бычков, отпуская непристойные жесты, дирижировал оркестром.
Несется тройка на олеографии, уж кто-то сжимает Лизин стан, кто-то целует волосы под синим шарфом, тискает плечи, холодноватые от летящего ветра. Галоп звенит: тоска тягучая в поле, бурный закат утонул в снежных сумерках, галоп, страстный и тоскливый, звенит, звенят бубенцы, целуются пассажиры. — А, какого чорта, тоска, — пробормотал Синельников, — мы не бароны, не князья, чего тут!.. — И, вдруг сорвавшись с места, выпил духом рюмку водки и крикнул Нечаеву:
— Веди девок, какого чорта!
— Это ты правильно, — согласился совсем размякший Гвоздарев, — правильно... Ты, Петя... э-э... приведи девочек, ну-ка!..
Нечаев гаркнул на кого-то в кухне, и оттуда вышли певицы в русских сарафанах, в бусах, заискрившихся зеленым, как кошачьи глаза, в узорных кокошниках, горящих цветным жаром. — Заводи! — Выстроились девки полукругом, подмигивая купцам, а рябой Нечаев, в вышитой рубашке, ухарски растянул гармонику и тряхнул головой.
Маша-запевала затянула высоким голосом цыганскую песню. Слабо вздохнула гармоника под лениво перебираемыми ладами, протяжно, будто выжидая что-то. Вдруг топнул ногой Нечаев, взвизгнули порывисто девки, рассыпалась плясовая, и Маша, заломив руки, причитывая, зачастила по избе.
Ай, чудо, чудо, чудо-чудеса!
Все мое раздолье — степь да леса!
Гвоздарев встал, поматывая головой и размахивая руками, как регент. Откуда-то выбежал толстый карлик со старым испитым лицом, разбежался и для смеху тяжело шлепнулся о пол задом. А карусельщик грохнулся рядом и грыз доски зубами, циркулем вывертываясь по избе.
И уж иная песня брызнула. — «Из-под дубу, из-под вязу». Другая плясунья, отгибаясь назад, как былинка под степным ветром, выплыла навстречу Маше, .выставляя тряские молодые груди и подыгрывая черными бровями. И навстречу ей замотался несуразно Гвоздарев, расставив руки, как коромысло, и приговаривая: ай, батюшки! ай, матушки!
— Будя, — завопил внезапно Абрамов, словно очнувшись. — Угощенье девкам и ‘музыкантам. А ты, сим-помпончик, поди-ка ко мне... Вот тебе на гостинцы, — и старичок сунул плясунье за пазуху горсть серебра, трясясь от смеху или еще от чего-то.
Подвизгивая, бросились певицы к столу, потянувшись алчно за пивом; Маша, еле показав из-под смольных ресниц серые свои очи, чокнулась с Синельниковым и закинула вызывающе голову. Много обещали эти глаза, не знал Синельников, как и быть, а волнующий зов песни кружил, сильнее хмеля зажигая кровь.
Купцы, совсем охмелев, полезли к девушкам, тяжело заигрывая, а Пчелкин усадил к себе на колени толстую певицу и щипал. Его глазки совсем исчезли от жестокой улыбки, грудь певицы .выбивалась из-под сарафана. За каждый щипок она получала по гривеннику.
— Дяденька, будет, не надо,—хихикая от щекотки, молила она: — я лучше поцелую. Да что ты, хахаль, в одно место привязался, за это по двугривенному надо!
Рявкнул «Героический» марш. Нечаев выпустил еще акробата, который на руках разгуливал по избе и заламывал ноги за голову. Но обеспамятевший Гвоздарев оттолкнул его, упоенно выпятив грудь, промаршировал перед музыкантами и, .забултыхав руками, врезался в кучу певиц, стоявших у стола.
— Пошел чорт по бочкам! — гоготал карусельщик сквозь ¡визг девок и грохот оркестра. — Напирай крепче, костолом!
Дверь распахнулась, и новая ватага, с гробовщиком Прохожевым во главе, ввалилась с песнями в сторожку. Марш оборвался.
— А, веселый человек, искра божия! — приветствовали купцы гробовщика, дружески ухмыляясь. — Только тебя и нехватало. Ну, сделай что-нибудь на пятиалтынный чуднее, скомдиянь!
— Ванюха, хряпни махонькую,—мямлил Гвоздарев.
— Нет-с, не пьем-с, — звонко отчеканил Прохо-жев. — Зарок у попа взямши. Только этим и тешим . себя теперича.
Он растянул гармонику.
Она моя шьет и вяжет,
С кем захочет, с тем и ляжет...
— Лихо! — захохотала изба. — Зверь ты, Ванька, насчет песни. А у нас здесь плясун есть почище тебя. Смерься-ка!
— Кто? — спросил гробовщик, надменно усмехнувшись.— Уже не балаганщик ли? Эй ты, тряпло,— обратился он к Нечаеву, — выходи на полдюжины, кто кого... По-крестьянски! На три аршина в землю, на пять в небеса, чорт тебя подери, антимония с суслом!
— Что же, — подбоченился Нечаев, — и не эдаких видывали, становись! Я в Сызрани троих таких покрыл, дохнуть не дал! Янкель, наяривай!
Оркестр заиграл «Барыню». Легкой, четкой поступью вышел Нечаев, отсчитывая каблуками каждый такт. Обошел круг, лихо повернул на носках, глядя на соперника. Тот сбычился, словно желая броситься на кого-то, и затоптался нарочно неуклюже на одном месте.
— Лапоть направляю, — сбалагурил он под хохот купцов, — во, смотри, живой!
И вдруг сорвался с места и, крикнув «мы по-крестьянски, по-неученому», вылетел скоком на середину избы, хлопнул ладонью по полу, другой по губам и пошел струнить ногами затейливую, такую забористую и жаркую «барыню», что у купцов плечи передергивались и ноги заерзали, просясь в пляс. Словно тянуло каждого броситься куда-то, очертя голову, гикнуть гневно, мелким бесом рассыпаться, чтоб душа возрадовалась дикой воле и пляске необузданной, безумной...
— Отчекрыживай! — вопили оголтелые, одуревшие купцы. — Прохожев, отдирай, примерзло!
Опять вылетал Нечаев, порхал легко, как бы красуясь собой. Упирая руки в шелковый распущенный пояс, закинув голову по-молодецки, не глядя, несся он, словно не касаясь земли. Хитрую фигуру выкидывал, перекувыркнувшись в воздухе и крякнув узывчи-во. И вновь отчаянная трель каблуков раздирала воздух, половицы стонали, лампы мигали трусливо, забубенный гробовщик выползал по-медвежьи, встряхивая головой. Как слабый лист в вихре, взвился он, рассыпая пламень движений, шарахался в сторону, отбивая бешеную присядку, колотя руками по полу, по бокам, по сапогам,—И-их,—-охватывали его судороги на середине избы, — крой чище! — У купцов мороз пробежал по коже, зубы стиснулись...
А музыканты — скрипки, корнеты, флейты — источали серебро голосов своих, то выдерживая благородную нечаевскую осанку, то ахая от избытка удали и воли, когда срывался черноусый Прохожей, вскидывая ногами, и дьявольскую свою отчеканивал «барыню». Не. в силах удержать бешено возрастающего пульса инструментов, когда все полнилось до краев гиком и весельем, и сердце, казалось, готово было оборваться судорожно, — они испускали какой-то нелепый вопль, голосили смятенно, а неуемный плясун плыл, приседая, и вновь взлетал, хлопая в ладоши, рассыпая всюду залихватскую дробь. Отступился Нечаев, заказал полдюжины для диковинного гробовщика...
Воздух в сторожке загустел от дыма и спирта. Синельников уже смутно сознавал, что ему говорили, тускло видел мелькание пляски сквозь набегающее забытье. Наконец, ему сделалось почти дурно. Тяжело склонившись, он встал с лавки и, пошатываясь, толкнул Машу к двери: — Пойдем в луга, пойдем,— пробормотал он, едва передвигая ноги. Вышли в ночь, где тихая свежесть еще полнее запьянила, заполонила сердце на миг пышной прохладой.
— Ах, Маша, — обнял ее Синельников, — несчастный я...
В сторожке шел дым коромыслом, — пировали мшанские торгаши, ради ярмарки и веселый гробовщик зарок с себя сложил. А мужики, навалившись друг на друга у одон, кряхтели и подсмеивались:
— Купцы балуются!
Рогатый месяц повис над синими перевалами, уютно стало, как будто все свое, тихое. Звонили полночь где-то за ржаным полем; жужжала, опечаливая сумерки, гитара у балаганщиков. А белый монастырь выступил маковками своими к бледным звездам, вылив за собою в небо черные и голубые облака листвы.
Не баюкала — беспокоила месячная эта ночь. Редкий мог уснуть: вскакивал скоро и шел бродить по ярмарке, не одолев странных помыслов, прислушиваясь к глохнувшим звукам. Сонно налаживали песню, бегали к мшанской шинкарке за водкой. Молодые томились, прятали что-то друг от друга. Ленив был смех, хотелось побыть одному, глядеть, как лиловая дорога отсвечивает в темных откосах, тайные вспыхивают огни в степи. Тянет туда, в раздолье, будто вот, за дремотной заводью, в какой-то серебряной дубраве найдешь нечаянное на всю жизнь счастье...
Даже становым не спалось в палатке, хотя выпили они перед сном «по черепушечке». Почесывались, ворчали... Догадливые стражники давно плутали в путаных тележных рядах, разнюхивая «насчет баб для их благородий». Подняли трех каких-то, сонных, поволокли. Бабы визжали и падали у каждого костра, царапая землю. Стражники деловито и жесто
юо ругались, а отходя в сумерки, должно быть, тешились, срывая с баб кофты и несуразно хохоча.
С затона туман встал облаком-призраком. Потускнела обитель: бледным венком плыл туман вкруг куполов, с кладбища запахли сильнее цветы, потянуло сказочной какой-то жутью. Дружнее поддувал от черного востока лесной, посвежевший ветер.
Тополь звякнул по стеклу в. Татьяниной келье. Она отворила окно: холодным душистым шелком погладила ее ночь, обессилила внезапной дрожью. За стенами покоилось зеленоватое от месяца небо, гремел глухо, словно шепчась с листвой, «Героический» марш. Не понять — во сне, наяву ли, и чего хочет замолчавшая душа...
Накинув плато,к черный, медлительно зажгла она свечу, будто покоряясь чьей-то иной воле. В коридоре нагнулась пытливо, осветив постель, где разметалась послушница Груша в розовой рубашке. Дунув на пламя, скрипнула лестницей, прижимая палец к подбородку. Синяя ночь стояла за березами, обещала. Татьяна устало улыбнулась чему-то и, уронив платок на глаза, вошла в тихие палисадники.
В сторожке погасли, наконец, огни, стих ревучий оркестр. Купцы поплелись вразброску: кто по домам, кто с певицей в луга, кто на ярмарку под прилавок — зарыться хмельной Толовой в душистую отаву и всхрапнуть до солнца. Гвоздарев еле взобрался на тележку и загремел по дороге, тщетно силясь вспомнить мотив «Героического» марша и ругая работника.
Не спится на ярмарке, ждут праздничного солнца, пьяного дня, когда зазвенят, закружатся в буйном хороводе и гармоники, и пестрые карусели, и цветные толпы, разгульным разливом подошедшие к Мшанс-ку. Тихие парочки влюбчиво перешептываются на лугу, где давно стихли вечерние игры. Гулящие мужики, удрав от жен, ищут где бы поживиться; осклабясь сладко, ловят встречную бабенку, вынимают вышитый кисет хвастаясь: «пойдем, кума, в рожь В' прятки играть, в накладе не будешь, во, мошна тугая, завтра новые: бусы куплю». Полногрудые молодайки переманивают их на темную сторону, подальше от людей, ¡послушно усмехаются, кутаясь в узорный платок. Не на деньги льстятся: улещает хмельными речами ночь-шептуха, запретные ее услады...
От бахчей, с того берега, раскрывая встревоженные камыши, выплыла лодка, направляясь к обители. Перед ней бежал очарованный месяц, как желтый уголь, мешая Яше-нежному заглядывать вдаль, за черные струи. Слепка ветер набегал, порхал лунными брызгами на очерненных ветлах, пел в ушах. И ночь простиралась —• сладострастная и богомольная, как соблазненная черница.
Темно у монастырского мостика, ветлы встали шатром. Изредка луна раздвигает стрельчатый купол их, вспыхивает в синей воде. Яша выпрыгнул из лодки, замирая, приложился ухом к старой калитке — ничего не слышно. Потом стукнул полегоньку, еще раз, и сам чуть не напугался: раз двину лея, показывая луну, ветхий частокол, черная фигура вышла, сжала Яшины руки и склонилась к нему, дохнув жарким ртом. Яша вздрогнул, тесно припал к Татьяне, сразу ослабев.— Яков Иваныч, — шептала она прерывисто, — Яшенька, ах, боязно ¡мне, грех-то какой! — Очнулся немного почтмейстер, схватил в охапку рыжеволосую красавицу и спрыгнул в лодку, поскользнувшись на мостках. На том берегу дымились луга, мутные от росы, чернела облаком месячная дубрава... Насилу поднял Яша весла онемевшими руками...
...Холодеет серебряный восток. Дальний Мшанск пропал на горе, погасли его дозорные огни. Высоко вознесся там месяц над усыпленными улицами, пролил млечную мглу, зацветая на острых звонницах. На базаре одиноко продребезжала гвоздареиск1ая таратайка; поймав, наконец, коварно ускользавший мотив «Героического» марша на площади, вывалился ни с того ни с сего Гвоздарев из таратайки и, отпустив работника, пешком прокрался до дому. Воинский горделивый дух вновь заиграл в нем: спесиво выгнул купец грудь и полез почему-то в окно, изображая, вероятно, военного лазутчика. Потом, покричав в горницах «ура» и выпалив из револьвера, споткнулся о диван и, попав головой в подушку, тут же захрапел.
Студеная заря горела за Мшой, розовый камыш опрокинулся ясно в тишайших затонах. Снеговой туман встал на низинах: сквозь него верещали птицы, плыл уютный благовест от мшанских церковок, да еще в стороне, за перевалом, бухали где-то дремотно с высокой звонницы, не то в Знаменске, не то в Растеряхе, будто сама земля гудела темными недряными колоколами...
С похмелья хмурый очнулся Синельников под прилавком. Приказчики, помятые, узкоглазые от спанья, потащили его к реке. Гогоча, пожимаясь, бросились с разбегу в остывшие за ночь струи. Любо отдать истомленное тело текучим струям, где сжимают холодные тиски неги и, словно девичьи объятия, влекут в смутную глубь. Раскроешь глаза, на дне — зеленый хрусталь 'сияет, желтые мерцания текут, тянутся млечнозеленые водоросли. А на берегу солнце обласкает, окутает облаком нежного тепла; тихо вода плеснет у ноги, 'внятно зазвучит томный голос тела, налитого до краев сладостными желаниями...
От обители крестный ход шел на взгорье к бого-родицыну ключу. Пел девичий клирос под вольной зарей, басили диаконы в червонных ризах, смиренно и благочестиво шествовали строгие старицы за чудотворной иконой. Колыхались в голубом, не пыльном еще воздухе обнаженные головы, узорчатые платки, темноалые знамена и хоругви—все обращенное на восток, где внизу, за приречной долиной, слепило очи бурное грядущее солнце.
— Нужно на ярмонку, что ли, наведаться, — лениво подумал Синельников, вытянувшись на песке. Какой-то ласкающий образ, свежий от утра, тончайший, коснулся души. Солнце мутно -радужным золотом лилось под полузакрытые веки, теплый ветер дул. За спиной гайкала, гулко ворошилась монастырская площадь, звенел праздничный день, и было легко и радостно от ликующих предчувствий.
Веселей брызнули колокола над обителью. Разбрелись истовые богомольцы со взгорья, забубнила карусель, флаг взвился. Купцы отрезвели от вчерашнего, выступили за прилавки, сторожко прицеливаясь в покупателей. Серело от взметенной пыли небо, в нем четыре ангела блистали, излучая нежную радость: «ведь вот впереди день целый, веселье, кружение хмельное,— пьяный, разгульный день.
Высоко задирал бороду рыжий бражник Никита, гайкая на всю площадь, тесным кругом собрались подле него парни-ротозеи, глядя, как ловко цедит он в жестяные кружки черную пенистую брагу. Да и впрямь, где лучше брага, как не у Никиты, где еще утолить жажду в душный полдень, когда зной течет неугомонно и даже в ушах жужжит.
— Эх, дойди-довали сь, у кого деньги завелись! Сам бы пил, да деньги надо, жена в закладе! Чепан, куда пошел! Ходи к нашему шалашу, брага — все отдашь, да мало!
«Чепан» застенчиво ухмылялся, обертываясь, однако, протягивал гривну бражнику и почесывался;—отсыпай, что ли, чтоб тебе... — Жадно глотал он сыченую влагу — всем стягивала глотки несусветная, одурманивающая жажда.
— Московски калачи, хороши, горячи! С пылу, с жару, пятак за пару! Разжуешь — язык проглотишь! Эй, тетка, на, пользуйся моей простотой, бери по семь — два!
Густо проливался зной в побелевшем воздухе; кровь в жилах взыграла как вино, обдавая тело одурелой истомой; с медовых рядов ветром потянуло, вкусно пахнет, заманчиво! В палатках горой пряники навалены, золоченые, малиновые, медовики желтые. Горланят офени, зазывая баб. Лезут в глаза телеги, насыпанные доверху малиной, крыжовником, красной смородиной, до которой падки алчные ребятишки, — благодать!..
Огневеет солнце по площади, а приказчикам в дра-снарядны-х лавках то и наруку, прищелкивая языком, развертывают они перед очумевшими от жары бабами румяный глянцевитый кумач, даже жарко от него. Загораются очи девичьи, глядя на завидный товар: хорошо в алом сарафане в воскресенье на лужайку выйти, павой в хороводе проплыть. А зеленый ситец с розовыми разводами еще лучше: так и льстит своими нежными цветами, раскрываясь пламенно на ослепляющем солнце.
Ох, и не пересмотреть всего в синельниковской лавке. Тароватые приказчики раскидывают сарпинку, кашемир, ситец; одни бойко стреляют глазами в покупательниц, разъярившихся от зависти, другие примеривают, накидывая материю на бабу и нарочно скользя руками по налитой груди.
— Эх, тетка, прямо краля ты в этом — и не узнаешь, а? Малина, а не товар! А то еще есть, только вчера с фабрики получили, самый модный образец...
Ярмарка живет, как громадное тело, как сказочный дракон, огненно расцвеченный крылатыми лучами. Одна кровь, буйная и играющая, бродит в этом теле, напоенном жгучестью лета и ожиданием новых приманчивых чудес. Как пульс, бьющийся глухо, но плодоносно, гукает где-то барабан сквозь темный ропот толпы; отзвуки музыки несутся с ¡карусельной площади; иногда, как звенящие ослепительные осколки, врываются оттуда визги медных тарелок.
Там идет главный пир, кипучий и радостный; вся молодежь, упоенная празднеством, музыкой и блеском, от которого разгораются очи, собралась у каруселей. Сдвинулись девушки пучками пылающих цветов. Вдруг пурпур вспыхнет — и даже на лице, набеленном щегольски, рдеет заревом отблеск; но стрельнет глазами девушка и — нет ее, лишь взоры на мгновение заткутся алым — огневой цвет, солнцев цвет. А дальше, как окропленные зарей лесные колокольчики, — лиловое, и вновь улыбаются стрельчатые ресницы и уплывают, словно <в бреду. Там платки, синие, голубые, золотисто-розовые, льются цветоносным мерцающим потоком; шелк струится, шелк вспыхивает, алый, зеленый, вихрево-пламенный. Будто пышный хвост жар-птицы раскинулся здесь и слепит, пронзая воздух огнецветными лучами.
Яростней горячеет солнце: вот сейчас так и затлеет все, изойдет легким дымом. Уже Синельникову почудилось, что проскользнула вчерашняя послушница, усмехнувшись, грудью его задев. Бредом заражало солнце душу, странным бредом, страстным. Трое замертво упали на ярмарке от солнечного удара.
Гулко бьется пульс ярмарки, визжат гармоники, несутся качели — прямо в крышу уносятся, летят деревянные кони, выпучив ретиво глаза. Гуляет народ, радостен и светел красный день. И жарко надо всем — смотреть нельзя — яркий пылает стеклярус, зажигая расцвеченные завесы на каруселях, словно там, в горящих каплях, отразилась зеркально вся многоцветная пышность праздника. А за колеистой луговиной праздно горят среброввевдные купола; рядится Мшанок на праздник, и летят таратайки в червонных межниках, где текут стеклянные дымки и зреет темная сила.
Скучая, глазел Синельников через окно «ресторации» на людную, хмельную толкучку. Уже на вечер перевалило. Появилась новая публика, принаряженная и «расфуфыренная», как лепетал Яша-нежный, подпрыгивая позади тучной аптекарши. Шныряли пиджаки, белые околыши; колыхались от степенного смешка белотелые купчихи в тяжелых бархатных платьях, сновали, покалывая всех завистливыми глазками, язвительные чиновницы. И вдруг синий шарф почудился Синельникову в толпе — на черных чьих-то волосах; мелькнуло' где-то смешливое, длинноносое лицо исправничьей Эжени, и знакомый трепет подступил к сердцу.
— Не упущу, — вскочил он с места, растерянно слабея,— не сробеть бы только... — и, немного постояв, лихорадочно бросился на площадь.
Гудел народ, голосили шарманки, за «ресторацией» неистово ахала гармоника с бубенцами. Пьяным перегаром дыша, теснилась толпа к каруселям, гоготала у балаганов, где на подмостках расхаживала певунья Маша в бисере и с голыми ногами. Похмельем голову
крутило, кружило от гама, и с куполов иноческих глядел на торжище дремотно-золотой закат.
— Лиза, — позвал Синельников, — разминая толпу локтями. Княжна, стоявшая у карусели, оглянулась^ полупечальная усмешка осветила ее лицо. Синельников поздоровался, и от нахлынувшей неловкости и тайной боли опять смутно стало на душе...
— Ну, что же, — развязно обратился он к иоправ-ничьим дочкам, — идемте на качели, господа! У нас все катаются., стесняться нечего.
Эжени радостно захлопала в ладоши, и компания расселась по качелям.
Легок и бесшумен взлет их под неуемные крики «ой-ры», под заливчатый звон бубенцов. Порывистей все тянул веревку Синельников, взмывая вместе с Лизой над кипучей толпой, над огнями, над вечерней далью. И снова падали в бездну, светлую от фонарей, где ждали выкрики польки и чьи-то голоса, чтоб оглушить на миг и вдруг провалиться...
Как отблеск далеких пожарищ, темнокрасный догорал закат. Громадным тускнеющим заревам лег на низины, стекал на поле мутным багрянцем. Мирно, грустно стало. Словно догорали свечи земного пира, гасли, а там, в выси, сияния иного праздника...
— Только не уезжайте, Лиза, — бормотал Синельников, задыхаясь от лихорадочного лёта и близкого тепла ее ног. — Что хотите, я все могу для вас... Ведь вы знаете...
— Ах, останусь, боже, — закатилась княжна искренно, откинувшись даже назад от смеха. — Право, с вами не скучно! Ну, сделайте что-нибудь интересное... Идемте за ним, господа, — обратилась она к спутницам.
Вся компания хлынула за Синельниковым. — Окрутили молодчика, — ехидно шепнул Яша-нежный аптекарше, — он для прогоревшей княжны отца родного не пожалеет, завинтит почем зря!..
Подошли к «ресторации».—Эй, хозяин,— крикнул Синельников, — есть у тебя что-нибудь почище?
— Пожалуйте, пожалуйте,—засуетились половые,— для благородных у нас всегда отдельная есть, вот сюда-с!
Появились еще Сеня Колпаков с Агничкой. Гости, смеясь, расселись в палатке, щелкнули пробки дурного шампанского, (которое Миша Белый всегда имел прозапас для почетных гостей. Податной встал и произнес тост в честь «Меркурия и Венеры», которого, однако, никто не понял. Лишь Агничка захлопала в ладоши, но сейчас же, покраснев, умолкла, видя, что не к месту.
Княжна дотронулась до шампанского. — Гадость,— произнесла она, капризно кривя губы, но выпила все. Синельников сидел с ней рядом и пил коньяк.
— Иван Егорыч, — обратилась она к нему, — ведь вы все можете, почему же нет музыки? Я хочу музыку, вообще, как вы кутите, ну!
«Дурень, что я не догадался, — мысленно упрекнул себя Синельников, — куда ни шло, две тысячи в кармане есть», — и тотчас же послал к Нечаеву, чтоб тот привел музыкантов.
— Полсотенной, говорят, будет стоить, — почтительно нагнулся к его уху половой, — отказать прикажете или позвать?
— Знаю, к чорту! — крикнул Синельников, уже захмелев и как бы неуклонно катясь куда-то. — Тащи, говорят!
Грянул победоносно в дверях «Героический» марш; как вчера, сбежался народ, полез, заглядывая в щели.— Богач какой-то, — гуторили за дощатой стеной, — бают, весь балаган скупил и всех давок. И барышни-то, благородные, а винцо стаканами покидывают. Весь стыд потеряли!
— Ну, веселее, что ль, пейте! — стукнул по столу бокалом Синельников, — все в мою голову! Эй вы, трепачи, — крикнул он на музыкантов, — ловите! Да учудите что поблагороднее, что вы, как нищего за волосы через каменный мост тянете!
— Ах, дикий, дикий, — закачала головой княжна, когда кредитки посыпались в музыкантов. От хмеля еще больше отуманились глаза ее и порозовело смуглое лицо. А Синельников неотступно глядел на тонкий профиль, на приподнятую, (будто испуганно, бровь, и несвязные мысли бередили сердце.
— Однако братец у вас, — обратился Колпаков к Аг-ни'чке, — самородок! Часто это с ним бывает? — И потянулся за бокалом, улыбаясь Эжени, пьяно разболтавшейся ножками под столом.
— Княжна, — заговорил под шум голосов Синельников, — а все-таки у вас совсем жалости нет, вы лишь смеяться любите!.. Вот вчера — вы и не чувствовали, а ведь здесь наболело, уже я только сказать не сумею... Э, какого чо:рта, — крикнул он опять, разбив даже бокал о стол, — пейте, я запросто, сердиться тут нечего!
— Вы мне платье пачкаете, — усмехнулась княжна,— но это ничего. Мне нравится такой, как ¡вы. Вы были смелый тогда., утром, а вчера сами не захотели настаивать.
«Эх, дурак я, — опять досадливо мотнул головой Синельников, — говорил Яша, с бабами смелость нужна, а я сдрейфил, дурень!» И даже плакать захотелось оттого, что стерлась вчерашняя тоска.
— Ну, гулять так гулять, — размашисто встал он из-за стола, — идемте на карусель. Музыка, завинчивай, но!
Мимоходом он поймал Яшу-нежного у «ресторации» и, отведя в сторону, что-то шепнул. Тот соглас-ливо мотнул головой, скользнул к сторожке, сел на велосипед и заработал ногами —в Мшанок, на лошадный двор.
А разгулявшаяся «аристократия» опешила к каруселям. Синельников на весь вечер скупил коней у Бычкова.
— Валяй без роздыху, — кричал он вертельщикам, — сыпь во-всю, на, получай!
Только, когда исправничьи дочки взмолились, чуть не плача, остановилась безумная карусель. Пошатываясь, сошла публика с коней, а Синельников тащил ее дальше, к балаганам, слушать певиц.
— Молодчина, купец! — кричал ему народ, — поддавай пару.— Пьяный Гвоздарев, который бродил где-то подле, полез было к нему целоваться, но не протиснулся сквозь толпу и упал.
Купцы расторговались, потянулись опять к сторожке ¡провожать доходный праздник. У каруселей зажглись бенгальские огни: в феерическом зареве сновали парни, уже подвыпившие, усмехались приветливей девушки с утомленными за день глазами. Прозрачное цветное кружево бисера сверкало в темносинем сумраке тысячью переливчатых огней...
Долго прыгали певицы, и Синельникову уже невмочь становилось ждать. Хмельная кровь забурлила в нем, сердце забилось жарко от исступленного нетерпения. В это время Яша-нежный показался опять и многосмысленно подмигнул ему издали. — Княжна, мне надо вас на минутку,— позвал Синельников Лизу, торопливо и тревожно потянув ее к выходу, — отойдемте туда...
А за балаганом задорная тройка с вязаными бубенцами рыла копытами землю. Синельников неожиданно обхватил княжну и бросил в тарантас. — Пошел! — крикнул он хрипло, ударив ¡вожжами. Кони сорвались, взвивая пыль, пролетели сквозь пьяные крики, гудение и визги «ой, задавили!» и вынесли тарантас на мягкий большак к казенному лесу.
— Почему вы молчите? — наклонился Синельников к Лизе, которая закрылась шарфом и не двигалась.— Лиза...—боязливо и как-то настойчиво повторил он.— Ведь ¡вы сами довели меня до этого, я не мог по-другому ...
— Вы не смеете! — встрепенулась вдруг она, гневно отталкивая ,руку.—Что это? Сейчас же назад, слышите?
— Но ведь вы меня с ума свели, — припал он к ней, захлебываясь, — вы видите это теперь! Я готов себе голову сломать, мне ничего не жалко, а ведь вы только засмеетесь, Лиза! Я не могу без вас; ну, не покидайте меня, полюбите! Я один, папаша мне все откажет... мы уедем далеко, куда хотите, Лиза!..
Ветер сумеречный дышал в лицо. И будто унылый мотив звучал вблизи, как вчера, когда, захмелев, глядел Синельников на олеографию, где мчалась по снегам неведомая тройка. Еще более чужая, чем ¡в мутных мечтах и терзаниях вчерашней ночи, льнула к плечу Лиза, словно ослабевая обморочно. Темные равнины плыли по сторонам, дремотно голубея от лунных сумерек..,
Лиза молчала, поникнув. Синельникову чудилось, что у нее надменное обиженное лицо, что она хочет встать и уйти от него, но у нее нет сил.
— Ах, все равно теперь, пропадем вместе, — почти простонал он и, опрокинув ее на себя, поцеловал жаркие дрожащие губы. — Нет, не уйдешь, — повторял он злобно, чувствуя, что она вырывается и бьется у него в руках, и, притиснув ее к стенке экипажа, дернул в сторону вожжи.
Лошади! шарахнулись, тяжко припадая к земле, неслись куда-то под уклон. Тревожно взвизгнули бубенцы, тарантас беспокойно закачался и запрыгал. Бросив фуражку, Синельников свалился, как пьяный, на дно экипажа, а впереди, под скатом, тускло зачернел овраг.
— Сумасшедший! — вскочила, задыхаясь, Лиза,— пустив
Где-то нашла спутанные вожжи, откинулась назад. Выпирая грудь и хрипя, тройка осадила и усталой рысцой повернула к дороге. Лиза, вздыхая, провела ладонью по лицу и опустилась рядом с Синельниковым.
— Глупый, глупый, — протянула она, гладя его, как ребенка, — ну, зачем так! Ну, я останусь сегодня с тобой... Встань... Завтра меня уже не будет здесь... Иди ко мне, мой милый, глупый!..
— Лиза, — отстранился тот, вздрагивая плечами, — без вас я буду несчастным, я буду всегда думать, что другие целуют вас, и вы вот так...
Она не дала ему договорить. Притянув к себе его лицо, еще влажное и строгое от слез, она долго и жадно глядела в него и вдруг больно прижалась раскрытым опьяненным ртом...
— Выходит — ночь да наша! — невесело усмехнулся Синельников и встал, пронзенный желанием забыться от щемящей тоски и пьяной горечи. Он злобно хлестнул лошадей. Тройка поднялась и рванулась дико — в Симбухово, к знакомой шинкарке, что ведала все тайны разгульных миланских богачей...
А под горой, в венке живых огней, остались шумные беснования и клики. У балаганов плясали клоуны, прыгали карлики, визжали разряженные нахальные певицы. Проливались бессменные мерцания цветных огней, крутились пылающие шатры каруселей. Гудящие толпы, рождая за собой фантастическую пляску теней, проходили по ярким площадям.
Уже кое-кто укладывался; начинали скрипеть возы за мостиком, пьяные ватаги брели по лужайкам к Мшанску. В сторожке, потрясая стены, гремел любимый купеческий марш. Прохожев, безуспешно увертываясь от тесных объятий Гвоздарева, подыгрывал на гармонике. Тускло чадила лампа на столе, уставленном бутылками.
Как призрак из древних сказаний, строго и грустно очертилась волнистой линией куполов темная обитель. Померкли сияния в окнах, устали гудеть колокола!. И за ней, над стылой русалочьей заводью и над садом вечного успокоения, опять плела сладкие тенета душная праздничная ночь.
Но за Знаменском где-то шла туча, ветер крепчал. Бабы, дожинавшие рожь в потемках, лезли под телегу крестясь: — дай-то, господи, вёдром по жнитву, частым дождичком по посеву! — Из-за черных перевалов шумела гроза, слабые листья бежали впереди, шурша по-осеннему. Пьяные сваты, вповалку возвращавшиеся с ярмарки на скрипучих возах, поднимали осовело хмельные головы и вглядывались в темь.
— Никак залюлаживает... Яровому теперь крышка, а там озимое поднимать... Время-то идет, ох-хо-хо...
Ударит к заре ливнем по монастырской площади, и все, что останется еще от 'буйного гульбища — солому, тряпки, черепки, — все снесут кипучие ручьи в овраг... Нельзя будет выйти За ворота обители, пустынями лягут вокруг колеистые поляны и туманные пажити, и лишь Мшанск просверкает в сумерках издали скучными огнями...
1913