I
правитьПревосходная книга. С благоговением собраны все письма, изучены, снабжены примечаниями, и даже орфография в них соблюдена чеховская. Главное же хорошо то, что для каждого письма установлена дата, и, таким образом, письма даны не в разбивку, как было до сих пор, а в порядке их написания — и по ним можно проследить развитие этой загадочной души.
Читать эту книгу подряд — наслаждение безмерное. Вот он, молодой, начинающий гений, который и не подозревает о своей гениальности. Только бы Лейкину угодить! «Не помню ни одного своего рассказа, над которым бы я работал более суток, а „Егеря“, который вам понравился, я написал в купальне»… «Не будь твоего сюртука, я погиб бы от равнодушия женщин». «Желаю, чтоб он у тебя женился и народил множество маленьких сюртучков». «Месяц тому назад я послал в „Стрекозу“ рассказ, посвященный недавно судившемуся другу моему Эмилю Пупу. Заглавия не помню». «Питер великолепен. Я чувствую себя на седьмом небе. Улицы, извозчики, провизия — все это отлично, а умных и порядочных людей столько, что хоть выбирай. Каждый день знакомлюсь. Вчера, напр., с 10½ час. утра до трех я сидел у Михайловского в компании Глеба Успенского и Короленко: ели, пили и дружески болтали. Ежедневно видаюсь с Сувориным, Бурениным и проч. Все наперерыв приглашают меня и курят мне фимиам. Я за три дня пополнел».
Какая-то душевная стыдливость, какое-то целомудрие одинокой и скрытой души было в том, что он напяливал на себя эту вечную хлестаковскую маску. Он пред другими — пред товарищами, перед братьями — в ранние годы, почти всегда — «рубаха-парень», «черт меня побери», и это для него как бы щит: не проберетесь туда, к сердцевине. «Антон Потемкин» — подписывается он под одним письмом. «Бокль» — подписывается он под другим. «Эгмонт» — под третьим. «Генрих Блок» — под четвертым. «Antonio» — под пятым. Щеглова он зовет Альба, Тихонова — Сарду, Плещеева — Радче, Суворина — Генерал. Неиссякаемый источник всякого озорства, хохота, и так милы у него даже неудачные каламбуры — жизнь брызжет изо всех пор. «У меня три недели гостила Наташа Линтварева. Стены нашего комодообразного дома дрожали от ее раскатистого смеха. Завидное здоровье и завидное настроение. Пока она жила у нас, в нашей квартире даже в воздухе чувствовалось присутствие чего-то здорового и жизнерадостного».
«Затеваем на праздниках олимпийские игры на нашем дворе и, между прочим, хотим играть в бабки».
"Собираемся судить по всем правилам юриспруденции, с прокурорами и защитниками, купца Левитана, обвиняемого:
а) в уклонении от воинской повинности;
в) в тайном винокурении;
с) в содержании тайной кассы ссуд;
d) в безнравственности, и проч.
А сам строг и величав «по секрету», — «только чтоб никто не заметил». «Я — Антоша Чехонте, я человек пустяковый», — как бы старается убедить (в своих письмах) всех и каждого этот великий русский талант, которому суждено превзойти Тургенева и встать плечо в плечо с Толстым. «Изо всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный, — притворяется он. — Свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть», — пишет он Вл. Короленко.
А сам работает, трудится, как никто. К 26 годам он уже окончил медицинский факультет, напечатал два толстых тома рассказов, где есть такие классические, как «Мыслитель», «Злоумышленник», «Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», «Восклицательный знак» и т. д., и т. д., но попробуйте, намекните ему, что он труженик, — он сейчас же (из стыдливости, из целомудрия) выдвинет вам в ответ все свое «хлестаковство»:
… «Толки об усиленных занятиях преувеличены. Работаю как и все… Ночи сплю, часто шатаюсь без дела, не отказываю себе в увеселениях… Где же тут усиленные занятия?
… Я пишу, пишу, пишу и… ленюсь»…
… «Я гуляючи отмахал комедию»…
… «Ничего не делаю. От нечего делать написал водевиль „Медведь“»…
Ему даже как будто стыдно прослыть работником: «Я сибаритствую», «ничего не делаю», «ленюсь», «шатаюсь без дела», — пишет величайший работник. Иногда у него вырывается: «в сентябре и в начале октября работал так, что в голове даже мутно и глаза болят», но сейчас же тот же щит стыдливой его разудалости:
— «В истекший сезон я написал „Степь“, „Огни“, пьесу, два водевиля, массу мелких рассказов, начал роман… и что же?.. Если промыть 100 пудов этого песку, то получится (если не считать гонорара) 5 золотников золота, только».
— Вы не думайте, — как бы внушает он всем каждой своею строкою, — что я что-то такое, что я — Антон Чехов, я Антоша Чехонте, не обращайте на меня большого внимания, — в этом, как ни странно, сказалась та строгая, одинокая, религиозная душа, которая открылась нам позже в его творениях. Как бы комментарий ко всем этим ранним письмам Чехов оставил такую заповедь в письме к своему брату, Николаю:
«Воспитанные люди… не болтливы, не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Они не играют на струнах чужих душ, чтобы в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: „Меня не понимают“ или: „Я разменялся на мелкую монету“, потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво… Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки»…
И эстетика Чехова требовала, чтобы о самом значительном и волнующем, — либо молчать, либо говорить со смехом, как о пустяках. Это — высшая скрытность и величайшее одиночество. Когда Чехов женился, он иначе и не умел написать об этом товарищу, как только так:
— «Ну-с, а я вдруг взял и женился… Жена моя очень порядочный и неглупый человек, и добрая душа».
Он (по крайней мере в письмах) не умел быть никогда откровенен и все говорить о себе, и недаром одному молодому писателю дал такой странный совет:
— Вы спрашиваете: следует ли, написав рассказ, читать его до напечатания? По моему мнению, не следует давать ни до, ни после. Тот, кому нужно, сам прочтет, и не тогда, когда вам хочется, а когда ему самому хочется!
О своих собственных рассказах он даже не умеет и говорить, а если говорит, то вскользь и тоже не «самое главное»:
— Да, милейший мой критик, вы правы: середина моего рассказа сера, скучна и монотонна, — пишет он Плещееву про изумительный рассказ «Именины».
— Начал было я комедию, но написал два акта и бросил. Скучно выходит. Нет ничего скучнее скучных пьес, а я теперь, кажется, способен писать только скучно, так уж лучше бросить, — пишет он В. А. Тихонову.
— Посылаю вам… рассказ про самоубийцу… Он плох, но все-таки посылаю, ибо обещал, — пишет он Короленко.
И т. д. Ни слова о своих темах, о своих художественных планах, о замыслах, надеждах, тревогах, — все спрятано за этой маскою ухарства, весь Чехов спрятан за этой маской, и немудрено, что за нею его не рассмотрели даже такие люди, как Михайловский, Короленко, Мережковский.
— «Пишу повесть для толстого журнала. Скоро кончу и пришлю. Ура-а-а!».
Это пишется о поэтичнейшей «Степи».
«Мысль, что я пишу для толстого журнала и что на мой пустяк взглянут серьезнее, чем следует, толкает меня под локоть, как черт монаха».
Больше о своих вещах он почти ничего не пишет, — но зато исписывает целые страницы о чужих, о повестях Жиркевича, рассказах Хлопова, книгах Лазаревского, о стихах Белоусова, о драмах Ив. Леонтьева он готов писать без конца. Слишком свята была для него своя святыня, и потому он о ней либо молчал, либо прикрывал ее озорством.
А потом когда уже прикрыть было нельзя, и все вышло наружу, и для всех стало ясно, что Чехов — Чехов, многие ближайшие его «друзья» изумились:
— До чего он вдруг переменился!
Они и не подозревали, что всегда, с самого начала, рядом с ними здесь, у Палкина и в Большой Московской — балагурил и пьянствовал — гений, художник, мудрец…
II
правитьЯ хотел отозваться только об этой книжке, написать «рецензию», но невольно пишу о самом Ант. Чехове, — и пора бы уж кончить, но мне хочется еще указать, что в этом сверхъестественном человеке, который с виду был «как все», и всю жизнь притворялся самым обыкновенным, ничем не выдающимся человеком, который ни галстуком, ни лицом, ни биографией — ни за что не хотел выделиться, выпятиться, отличиться, что в нем все было фантастично, огромно, необычайно — в этом сотруднике «Стрекозы» с лицом обыкновенного земского врача или народного учителя.
Взять хотя бы его, поистине, всепоглощающую страсть к путешествиям, к перемене мест, бешеную жадность к новым и новым впечатлениям, — которую он тоже сумел, кажется, скрыть от своих биографов и друзей.
Теперь из этой книжки «Писем» мы видим, что он был фанатик путешествия, какой-то одержимый, который как будто в каком-то гипнозе кружил и кружил по земле, а когда оставался на месте, то непременно мечтал о новой дороге, о новом «кружении» — без конца. Так и мелькает в его «Письмах»:
«Летом я был на Кавказе, но шатанье по Батумам, Тифлисам и Баку так утомило меня, что я еле добрался до Ростова… На даче я буду жить около Сум или в полтавской губернии»… «10-го улетаю в Питер, а оттуда на Ладожское озеро». «Ехал за границу, но попал случайно в Одессу, а оттуда… поехал в Ялту». «Сижу за столом (в Москве), а мысли мои все еще в Питере» (1887). «Весной я еду в Кубань, а летом буду жить с семьей в Славянске». «Наняли четверку лошадей, чтобы ехать в Сорочинцы»… «Пишу вам, милый капитан, с берегов Черного моря. Живу в Феодосии у генерала Суворина». «Уезжаю сегодня в воронежскую губернию», «мечтаю о поездке в Италию, Египет или в Корфу». «Я в Абхазии! С утра сижу в Сухуме»… «Был в Крыму, был в Новом Афоне, — хотел съездить в Бухару и Персию»… (1888). «Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска 1,500 верст; 2) от Томска до Красноярска 500 верст; 3) от Красноярска до Иркутска 1,500 верст». «Вы никогда не получали писем с берегов Байкала. Так вот вам»… «Bella Venetia с ее женственными, птицеподобными гондолами, Болонья с арками и Флоренция с Венерой Медицейской шлют вам привет, милый Жан». И т. д., и т. д.
Такие жадные глаза, жадные уши. «Я еду в Чикаго, можете себе представить», — пишет он Ф. О. Шехтелю в 1898 г., и я уверен, что эта обжорливость, эта жажда впечатлений, жизни, движения покажется неожиданной для многих, кто привык в Чехове видеть анемичного, бескровного писателя, каким сделала его наша темная критика. «Иметь успех во всей России может только тот, кто бывает в Питере только гостем и наблюдает жизнь не с Тучкова моста». Чехов знал Россию лучше Толстого, лучше Гоголя, — и куда лучше Щедрина, Некрасова, Михайловского. А уж нынешние писатели: Мережковский, Арцыбашев, Андреев — перед ним как слепые: ничего не видели, прозевали Россию, «сидят в доме Мурузи — и Бога ищут» и от Тюмени до Томска, от Томска до Красноярска, от Красноярска до Иркутска — все это для них пустое место и существует ли оно — неизвестно. Чехов же всегда ощущал где-то там «за спиною» всю Россию, и этим был очень силен, и недаром после постановки «Иванова» писал: «Если в Питере найдется сотня человек, которая пожимает плечами, презрительно ухмыляется, кивает, брызжет пеной или лицемерно врет, то ведь я всего этого не вижу и беспокоить меня все это не может. В Москве даже не пахнет Петербургом»…
III
правитьНо я, кажется, и вправду пишу «характеристику Чехова», а ведь цель у меня была просто набросать 20 — 30 строк об этой милой, беленькой книжке, что попала ко мне на стол, — в такой изящной обложке и с таким очаровательным предисловием Ю. Айхенвальда.
Милая книжка, родная! Хорошая бумага, прекрасный шрифт, все одно к одному. И даже г. Брендер не мешает, который сочинил к этой книге три предисловия, и под каждым подписал три раза:
Владимир Брендер.
Владимир Брендер.
Владимир Брендер.
Мог бы и десять раз подписать. Ничего. И восклицательный знак мог бы поставить, как тот, помните? — чиновник из Чехова:
— Колежский секретарь Ефим Перекладин!!!
Не хорошо, конечно, что в своих примечаниях он рассказ «Именины» смешивает с рассказом «Жена», — но и это, в сущности, не беда. Вы просто возьмите карандашик, раскройте книжку на 173 стр., зачеркните слово «Жена» и поставьте слово «Именины». Только и всего. Ибо в этом письме говорится о Петре Дмитриевиче и Ольге Михайловне, — героях «Именин», и кроме того «Жена» не могла быть написана в голодный 1891 г. (к которому относится письмо), ибо в «Жене» этот именно год изображается. И также вы, г. Брендер, напрасно заставили Чехова заявить, что «воспитанные люди не воспитывают в себе эстетику» (стр. 25); частица не здесь излишня, в прежних изданиях ее не было. Вы возьмите это не и перенесите его на стр. 92, где именно его-то и не хватает; там Чехов говорит Ив. Щеглову: «Я позволю себе согласиться с вами»; нужно: «я позволю себе не согласиться с вами», — иначе весь смысл искажается. Не мешало бы также в следующем издании перетасовать письма к Плещееву, напр.: письмо на стр. 83 поместить раньше предыдущего письма, — и этого требует смысл; вчитайтесь, вы согласитесь со мною. Письмо Плещееву (на стр. 113) не нужно выдавать на письмо Шехтелю, — исправьте все это, и никто не посетует на вас за наивность многих ваших примечаний, вроде того, что «Коммиссаржевская играла так, как только может играть Коммиссаржевская» (стр. 225).
Все превосходно.
Одного только я не пойму: в печати уже появлялись письма Чехову к Веселовскому, Бунину, Лейкину, Вуколу Лаврову, к Соболевскому (ред. «Русск. Ведомостей») и т. д. Отчего эти письма не появились в «Собрании» г. Брендера. Неужели их владельцы могли иметь что-нибудь против того, чтобы эти письма (ставшие уже общим достоянием) появились в благотворительном сборнике, доходы с которого, как сказано в предисловии, пойдут на просветительные и благотворительные учреждения имени Чехова. И почему г. Брендер напечатал иные письма к Плещееву, а иные нет? Иные к Щеглову напечатал, а иные нет? Чем он руководился? Бесконечно больно также, что письма Чехова к Баранцевичу, к Альбову и т. д. попали в «Музей» Ф. Ф. Фидлера, который запер их на ключ, и для чего-то таит под замком. Музей, конечно, хорошая вещь, но только бы он не превратился в плюшкинство, сберегать не значит скупиться [Говорю с полным уважением к труду и бескорыстию Ф. Ф. Фидлера]. И потом как хорошо бы было, если б теперь же, — покуда образ Чехова свят и жив среди нас, покуда он не «история», — чтобы появились его письма к Горькому, к Суворину, к Станиславскому…
IV
правитьНо я отвлекся опять.
Чем хорош г. Брендер, это хотя бы тем, что он не похож на г. Бочкарева, другого собирателя чеховских писем.
Этот г. Бочкарев в прошлом году собрал их довольно много, но они ему, очевидно, не понравились, и он принялся их черкать, всячески выправлять. Ему все хотелось, чтобы Чехов был похож на него, на Бочкарева. Вот, напр., натыкается он на слова А. П--ча:
— «Бумага коробится под пером, как жид пред судом правосудия» (стр. 52).
И, конечно, эти слова вон, чтобы и духу их не было! Он не потерпит, чтобы Чехов называл евреев жидами!
Или в другом месте [вот] он [пишет] (стр. 101), что Чехов в восторге от Суворина: превосходный, говорит, человек!
— Кто превосходный человек? — изумляется г. Бочкарев. — Это Суворин-то превосходный? Нет, нет, ни за что не позволю.
И черкает красными чернилами. Сравните у Брендера стр. 52, 101 со стр. 161 и 180 у Бочкарева, вы увидите, до чего может доходить «благородство».
Г. Бочкареву, конечно, невдомек, что, затыкая Чехову рот, он компрометирует тот самый «радикализм», от лица которого действует. Он старается за страх и за совесть. Но — бедный Чехов, всю жизнь он терпел от таких Бочкаревых, а они издеваются над ним и после смерти. Отбиваясь от них, он писал:
— Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист… Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консистории, так и Нотович с Градовским. Если я люблю вас, — писал он Плещееву, — или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю.
Господин же Бочкарев предпочел это скрыть — взял Чехова под свое покровительство. И не он один, — в этом все дело. Сколько есть в России обиженных Богом «хороших людей», которые с помощью такого же благородного шулерства, проделывают то же самое со всеми его сочинениями. Вот, только что вышел «Юбилейный Чеховский Сборник» (М. 1910), я раскрыл его наудачу, и прочитал:
— Чехов был демократом, он мечтал о торжестве демократических идеалов —
и опять у меня впечатление пощечины. Во всех чеховских книгах я только и читал всегда как бы чью-то мольбу: люди, будьте нежны; люди, будьте изящны; люди, не нужно футляров! вон из храма вы все, Бочкаревы! А они-то и обсели теперь его душу, когда он мертв, и сосут, и сосут — как пауки: он — наш, он для нас, он с нами, с Бочкаревыми, которых всю жизнь клеймил!
Первая публикация: «Речь» / 11 (24) января 1910 года