Петрарка в поэтической исповеди Canzoniere (Веселовский)/ДО

Петрарка в поэтической исповеди Canzoniere
авторъ Александр Николаевич Веселовский
Опубл.: 1905. Источникъ: az.lib.ru

А. Н. Веселовский. Избранные статьи

Л., ГИХЛ, 1939

ПЕТРАРКА В ПОЭТИЧЕСКОЙ ИСПОВЕДИ CANZONIERE
1304—1904

править

7/20 июля 1904 г. Италия праздновала шестисотлетие со дня рождения Петрарки. Чествовали гуманиста, патриота, поэта. Гуманиста, сумевшего овладеть теми течениями мысли, которые издавна вели Италию на пути классического" возрождения, прозреть их цельность, объединить в поэтическом синтезе, который стал программой грядущих европейских поколений. Патриота, воспитавшего на этом синтезе грёзу Италии, наследницы римской славы, довлеющей себе, наставницы народов. Поэта, не только изощрившего лирический стиль, который создал направление, но и попытавшегося в «Canzoniere»[1] выразить правду своей жизни в ее идеальной прозрачности, разрешающей контрасты. Везде один и тот же творческий акт, полный исканий и прозрений, поднимавшихся над действительностью. Нужды нет, что в видениях древнего Рима республика наивно сливалась с империей, трибуны братались с диктаторами; оставалось впечатление чего-то великого, желанного, человечного; оно поднимало. Нужды нет, что «Italia mia» раздалось в пору общественной разрухи, среди непорешенных вопросов папства и империи и наемных шаек, оружием которых боролись итальянцы: канцона торжественно клеймила народный разлад, выдвигая сознание культурного единства. Нужды нет,. что в душевной жизни поэта бывали недочеты, происходила:, серьезная борьба аффектов и чаяний, желаний и безволия, порождавшая то недовольство собою, тот грустный взгляд; на судьбу человека и призрачность жизни, который отлагался в настроение, гнетущее, как кошмар[2], либо в привычное, неотвязчивое наслаждение гореваньем[3]. В этом настроении было столько же разлагающих, как и созидающих элементов. Петрарка зовет его accidia, заимствуя термин (acedia) из учительной практики христианских скитников. Кассиан определил его: это недовольство и удрученность сердца, посещающие анахоретов и бродящих в одиночестве иноков[4]; это какая-то гнетущая печаль, так подавляющая дух человека, что он теряет охоту ко всякой деятельности (ut nihil ei agere libeat), говорил Фома Аквинский; нежелание души наслаждаться божественным благом, благом, посланным от бога.

Такова и accidia Петрарки, только ее состав осложнился. Петрарка не анахорет Кассиана, но так же уединен между преданием, в котором вырос, и теми уроками древности, в которых он воспитал себя и которыми мерил действительность. Оттуда у него одинокое раздумье и расторжениость и попытки выйти из нее. В его accidia’и видели провозвестие мировой скорби; едва ли с большим правом: его accidia слишком эгоистична, полна аскетических порывов и смертного страха. Но дело не в ней, а в той интенсивности, в какой он разбирается в ее источниках; важен пристальный анализ, которому он подвергает свой душевный строй, заглядывая в его потаенные уголки, разоблачая и взвешивая свои побуждения и влечения, обвиняя себя и защищаясь, стремясь помирить противоречия в органической цельности нравственного «я». Страстность этого анализа, в искренности которого нельзя сомневаться, указывает на особый интерес к эгоистической личности, на цену, какая дается самосознанию, идее славы. Петрарка полон самосознания и откровенно выносил его на показ; в нем отчасти его сила и тайна влияния: когда знаменитый гуманист, певец Лауры и лавра, исповедует всенародно, чего ему стоила его личность, его победа над собой, все невольно прислушиваются и преклоняются; такая исповедь гипнотизирует. Такой исповедью было письмо Петрарки «к потомству» (Epistola ad posteras): автобиография, начатая на склоне лет, после 1370-го года, новшество которой сознавал сам автор[5]; биография-апология, Wahrheit в освещении Dichtung.

В этой Dichtung было много тщеславия, а Петрарка был тщеславен, но нельзя отрицать и эстетического желания предстать перед потомством в том гармоническом, нравственно-уравновешенном образе, какой мечтался ему, как художнику жизни. С этой же целью он не раз возвращался к своим письмам, назначенным для обращения в публике, к тем, где лежала частица его самого, и вносил в них поправки, освещая прошлое поздними опытами мысли и чувства, подчеркивая связность душевной жизни. И к своим стихотворениям, даже тем, которые выражали моменты увлечений, он возвращался иногда на расстоянии десятков лет, чтобы их исправить; художник формы, он редко бывал удовлетворен фактурой стиха и прозрачностью выражения. А затем, в последней трети жизни, его разбросанные, написанные на случай итальянские стихотворения, rime sparse, представились ему обрывками чего-то целого, его самого, и он начал приводить их в порядок, в исповедь своего Canzoniere. Это — его поэтическое письмо к потомству. Не Лаура дает ему содержание, она точка отправления, тема для анализа; содержание — внутренняя жизнь Петрарки, как она отложилась в тревогах молодой любви, в мечтах о славе, в грёзах идеальной Италии, в болевых приступах accidia’и и жажды спасения, пока одухотворенная любовь не указала ему пути к небу. Oanzoniere кончается мистически-страстной молитвой к богородице.

Петрарке (род. с 19 на 20 июля н. ст. 1304 г.) не было восьми лет, когда отец его Петракко, приятель Данте и, как он, политический изгнанник, приехал в конце 1311 года с семьей в Авиньон, куда с 1309 года Климент VI перенес папский престол. Стесненный средствами, Петракко досолился в соседнем с Авиньоном Carpentras, где его сын обучался грамоте, а потом грамматике и риторике у старика, захожего учителя из тосканского Прато, Конвеневоле. Автор забытой латинской поэмы, посвященной королю Роберту Неаполитанскому, Конвеневоле был типом того поколения увлеченных латинистов-начётчиков, бессознательный подвиг которых сделал возможным явление Петрарки и первую организацию «возрождения». Отец поэта принадлежал к тому же поколению: он наслаждался Цицероном и заразил этой любовью сына; Виргилий для увеселения ума, Цицерон в поддержку и помощь при изучении законов, говаривал отец[6]. Понятно, что еще в школе Петрарка опередил сверстников, корпевших над Epitome Проспера и баснями Езопа[7]. Это увлечение латинской древностью сделалось его постоянным жизненным настроением; оно устояло против попыток отца создать ему хлебную карьеру. В 1319 г. отец послал его в юридическую школу Монпелье, в 1322-м, вместе с младшим братом Герардо, в Болонью, древний очаг юридической мудрости. Три года, проведенные поэтом в Болонье, привели его впервые в сознательное общение с итальянской культурной средой. Он жил веселою студенческой жизнью, любовался маститой торжественностью профессоров[8], но Цицерон не помирил его с законоведением, которое претило его художнической натуре; он видел в нем ложь, «искусство торговать словечками, скорее — ложью»[9].

Интересно было бы знать, какие итальянские поэтические веяния коснулись его тогда же. С любовной лирикой провансальцев, под формальным и содержательным влиянием которой сложилась и первая итальянская лирическая школа, он мог познакомиться на месте уже в ранние годы: в одной из первых своих канцон он цитирует провансальский стих, усваивая метафору Арно Даниэля, знает имена главных; провансальцев[10], владеет их риторикой, и его понимание любви условное, провансальское.

Оно известно; в его центре Амур, как довлеющая себе сила, повинующаяся лишь своим законам, воспитывающая в духовной красоте, к высоким целям доблести и подвига. Это понимание скрадывало чувственную сторону любви, смягчало ее противоречия с заветами обрядовой и церковной нравственности и. поднимало значение женщины, как источника высоких, внушенных Амуром влечений. Но противоречие все же оставалось; дальнейшая фаза поэтического и философского развития, уже намеченная последними трубадурами, завершилась на итальянской почве, приведя к новой попытке замирения. Заглянули в интимную сторону любви; поставлен был вопрос, всякое ли сердце способно восприять ее блага. Не всякое, — отвечал вдумчивый, философски-образованный болонец Гвидо Гвиничелли, — а лишь сердце благородное, благоустроенное, gentile, влекомое к «благу»; любовь — вожделение блага, virtus concupiscentiae boni; обобщенное с богословско-философской точки зрения, это — стремление к высшему благу, источник и податель которого бог. Центр тяжести переместился: любовь зарождается в сердце; нет старой двойственности Амура и христиански-освященного чувства: любовь исчерпывается идеей высшего блага, поступилась чувственным элементом, стала интеллектуальной, исключающей и ревность, и страх наговоров. Ее проявления, психические акты одухотворились, стали невесомыми: говорятся о духах любви, spiritelli d’amore; поклон милой — блаженство, еще большее — ее славословить. Сама она не самодержавная владычица любви, а смиренная носительница чувства, скромно и целомудренно проникнутая своим высоким призванием; итальянские мистические веяния XIII века наложили на нее свою печать.

Такова женщина и любовь в представлении поэтической школы «нового стиля». Из Болоньи, где прежняя лирическая манера имела представителей, писавших и по-итальянски и по-провансальски, раздалось и обновляющее слово Гвиничеллb, на которое, отозвались тосканские поэты; при тесных культурных сношениях Болоньи с Тосканой их песни доносились до кружков, в которых вращался Петрарка. За год до его приезда умер Данте, его слава пошла по всем концам Италии, а в Болонье в 1324 году, как раз во время пребывания там Петрарки, Ser Graziolo Bambaglioli комментировал Божественную Комедию. О видным представителем новой поэзии, Чино из Пистойи, другом Данте и знаменитым легистом, Петрарка состоял в поэтической переписке; если она предполагает личные отношения, то они могли завязаться лишь в болонскую пору (Чино ум. 1336 г.), но с 1321 до полшины 1326 года Чино был профессором в Сиене.

Знакомство Петрарки с Vita Nuova, с лирикой Данте, Кавальканти и др. несомненно, как и влияние фразеологии «нового стиля» на его лирику, но в болонские годы оно едва ли было решительным; на идейную же стезю «нового стиля» Петрарка никогда не выступал.

В 1326 году скончался его отец, и 26-го апреля двадцатидвухлетний поэт с братом Герардо покинули Болонью для Авиньона. Молодым людям предстояло устроиться; Джьякомо Колонна, впоследствии епископ Ломбезский, помнивший Петрарку по болонскому университету, призвал его к себе и представил своему брату, кардиналу Джьованни. Летом 1330-го Петрарка вступил в его «челядь» в качестве famüiaris, ближнего, принадлежащего к штату именитого человека; таково было тогда положение ученого, поэта, обеспеченное и — связывавшее своею неопределенностью. Кардинала Джьованни Петрарка называл впоследствии своим кормильцем[11], вспоминал о педагогической деятельности в его семье[12], в которой он был как брат и сын. Так началась его долголетняя связь с родом Колонна. Известная обеспеченность дала ему возможность продолжать любимые занятия классиками и творить: он помогает юрисконсульту Раймондо Соранцо при чтении Тита Ливия[13], сочиняет для старого Джьованни Колонна di San Vito комедию Filologia[14] в подражание Теренцию; Овидия он знает, с детства[15], а с юных лет Тускуланы были его любимым чтением[16]. Он собирает библиотеку, списывает рукописи[17]; стеснен средствами, а тратится на покупку Civitas Dei бл. Августина[18].

Вместе с тем он и его брат вовлечены в вихрь авиньонском жизни. Авиньон — случайная столица папства, оставившего в Риме свою святыню и перенесшего с собою лишь деловую курию. В Рим ходили поклоняться, в Авиньон ездили за местами, для искательства и интриг. Случайный город, лишенный задерживающего предания, привлекал не паломников, а дельцов, прелатов со всех концов света, купцов и гетер; из Италии являлись изгнанники, удаленные из своего города враждебной партией, как отец Петрарки, поэты, как Seimuccio del Вене, художники, как Симоне Мартини. Жизнь, искусственно поднятая пребыванием курии, шла весело, без нравственных опросов, в перебоях утонченной культуры и грубых инстинктов. Впоследствии Петрарка обрушится на новый «Вавилон» со всею страстностью своих анонимных писем (Epistolae sine titulo) и карающих сонетов. Авиньон представится ему «гнездом предательств, в котором ютится все зло, какое только существует в свете; рабыней вина, ложа и яств, на которой сладострастие являет свое высшее искусство. В его покоях девы и старцы предаются пляске, а среди них стоит Вельзевул с мехами, огнем и зеркалами» (сонет 105). «Стяжательный Вавилон так переполнил свой мех божьим гневом, позорными и преступными пороками, что уже начинает лопаться. Не Юпитера и Палладу поставил он себе богами, а Венеру и Вакха» (сон. 106); «горнило обманов, жестокая тюрьма, где гибнет добро, родатся и питается зло; ад для живых» (сон. 107).

Таково освещение post eventum; сонеты написаны приблизительно в 1351—2-х годах. Пока Петрарка сам принимает участие в этой беспечной жизни, полной культурной животности, с ее обедами в несчетное количество блюд, бесконечными плясками и охотничьим: спортом[19]. Роскошь обихода и мод уживалась с узкими, грязными улицами южного городка, плохо освещенными и не безопасными ночью, тогда как днем они кишели нищими, собаками и стадами свиней. В шумной толпе можно было видеть двух молодых людей, одетых по последней моде; они боязливо пробираются меж луж, избегая брызгов и сторонясь встречных, как бы не попортить свой наряд. Платье узкое в обхвате, штаны в обтяжку, башмаки нещадно жмут; прическа стоила долгого труда, при помощи двойного зеркала, позволявшего видеть себя сразу спереди и сзади; ночь они проспали в папильотках, а теперь боятся всякого ветерка, который потревожил бы их прическу. Это Петрарка и его брат, в юности завзятые щеголи: Петрарка вспоминал об этом впоследствии с неприятным чувством[20], хотя и позже любил одеваться изящно.. Тут было кое-что показное, но сказывалась и артистическая натура.

Он охотно бывал в веселой компании, в обществе хорошеньких женщин, без которых, казалось, не мог обойтись[21]; итальянские игривые стишки, которые он начал писать еще в ранней юности[22], сделали его известным; были, вероятно, ухаживания, не безгрешные связи, понятные при его темпераменте, за которые он себя постоянно корил. Он в моде — и почему-то не доволен собой; смолоду у него сознание, что он способен, назначен на что-то большее, важное. Являлись первые приступы accidia’и и он шел отвести душу в беседке, со стариком Giovanni Fiorentino, писцом папской курии, большим его поклонником, возлагавшим на него великие надежды. «Ты знаешь, как я тружусь, знаешь, что меня заботит, и как я всегда старался подняться выше толпы, — говорил он ему. — Я не переставал работать, но в то время, как я надеялся достичь вершины, чувствую, что меня сбросило вниз, и мой ум иссушился… То, что представлялось мне легким, теперь не дается; я точно одеревенел; утратил мужество, близок к отчаянию»[23]. Таких людей, переполненных духовной силы и задач, которые она неумолимо ставит человеку, рано посещает идея смерти: жизнь кажется слишком короткой, своего они не дождутся. Эта мысль рано овладела Петраркой; в спорах с товарищами на эту тему он всегда, оставался один, им он казался странным, свихнувшимся[24].

6-е апреля приходилось в 1327 году в понедельник; по-ошибке или какому-то символизму Петрарка говорил всегда о страстной пятнице; к этому дню, ставшему для него роковым (день смерти Лауры), пристраивал он позже, поэтически и мистически, свои воспоминания. В этот день он увидел в церкви св. Клары белокурую красавицу Лауру, замужнюю даму, которой увлекся, которую пламенно любил в течение 21 года, оплакивал 10 лет (сон. 316). Это была его первая, настоящая любовь (канц. I; сл. сон. 2); до тех пор бывали увлечения, теперь явилось чувство, не лишенное некоторой сенсуальности, но способное подниматься до чисто художественного созерцания и нравственного просветления. Юно объединило его песни, материал будущего Canzoniere.

В дошедшем до нас его составе, план которого поэт установил лишь в свои поздние годы, переставляя стихотворения, иные перерабатывая или удаляя, не легко отыскать "следы его первых поэтических опытов, но на листках его черновика-автографа (рукоп. Vat. lat. 3196) сохранилась, в числе прочих, такая хронологическая заметка к его первой канцоне (Nel dolce tempo): она «из первых моих творений» (de primis inventionibus nostris); он переписал ее в 1350, затем в 1351 году, но она еще не исправлена окончательно (nondum correctum); наконец в 1356 году, 10-го ноября, «вечером в четверг, он записывает: „переписана в последовательности спустя много и много лет с некоторыми исправлениями“. То-есть в последовательности (in ordinem) того овода, сохраненного ватиканской рукописью 3195, который и есть наш Canzoniere.

Фактура канцоны и то, что я назвал бы ее классической насыщенностью, приближает ее к началу увлечения Лаурой. Для позднейшей техники Петрарки она не показная, но он, должно быть, дорожил ею, как стариной, отголоском из юных лет; каждая из строф его VIII-й канцоны (Lasso me) кончается поочередно стихом провансальского стихотворения (оно ходило с именем то Arnaut Daniel, то G. de San Gregori), Кавальканти, Данте, Чино, последняя — первым стихом его собственной первой канцоны.

Петрарка тоскует, и чтобы развеять печаль, хочет рассказать, как в первую пору прекрасной юности он жил на свободе, пренебрегая Амуром, и как тот на него ожесточился, а, поэт стал примером для других (примером неотразимой Подробно описана метаморфоза, знакомая из Овидиева рассказа о Дафне, а затем другая: надежда поэта взлетела слишком высоко и пала, сверженная молнией, а он ищет ее днем и ночью по берегам и в волнах и поет о своем горе; сам он — лебедь, не только голосом, но и белизной. — Сравнение певчего лебедя с поэтом знакомо Горацию (Od. II, 20); белизна намекает, быть может, на раннюю седину Петрарки, которой он любил рисоваться; но весь эпизод выработан из Овидиевых превращений (II, 371), где Цикн, дядя Фаэтона, вознесшегося на самодельных крыльях и сверженного в Рону, ищет его в слезах по берегу реки и обращен в лебедя.

Далее такой же ряд аллегорических видений, и превращений: Лаура, похитительница сердец, раскрыла ему грудь и, взяв сердце (мотив, знакомый провансальцам и Данте), сказала: „Об этом ни слова!“ Затем он встретил ее в другом образе и, не признав, открылся ей, сказав всю правду, а она, приняв свой обычный вид, говорит гневно: „Я, быть может, не та, какою ты меня представляешь!“ Он окаменел: „О, если б она вывела меня из этого состояния! — говорит он себе; — вернись, властелин мой, Амур, дай мне слез!“ Весь тот день он был ни жив, ни мертв, смерть обвилась вокруг его сердца, а помочь ему он не в силах; беседа с милой ему заказана, он прибегает к бумаге и перу (gridai con carta e con itichiostro): „Не себе я принадлежу, не себе, если я умру, утрата (danno) твоя!“ Так надеялся он умилостивить ее; но если смирение смягчает негодование, то порой и усиливает его. Это он и испытал: милая скрылась от него надолго, нет от нее ни тени, ни следа, а он, точно человек, спящий походя, бросился однажды усталый под тень бука и дал волю слезам; чувствует, что слабеет, обратился в ручей (мотив из овидиевых метаморфоз, IX, 640 след.: о Библиде). Кто когда-либо, слыхал о таком превращении? А я ведь рассказываю о том, что приключилось на самом деле. Но душа, которую господь, и он один, создал благоустроенной (gentile), действуя по его подобию, исполнена жалости к тому, кто, проступившись, прибегает к ней с смиренным сердцем; и в том еще она уподобляется ему, что заставляет молить себя, дабы виновный тем более избегал греха и покаялся. Так смиловалась над ним и его милая; взвесив вину и наказание, она приняла его в прежнюю милость, но когда повторились его мольбы, обратила в камень его жилы и кости; остался лишь голос, блуждавший по глухим пещерам, призывая смерть и повторяя дорогое имя (сл. у Овидия, Metam. II, 390 след., рассказ о превращении Эхо, отвергнутой Нарциссом).

Так плакал он долго, пока снова не вернулся к нему человеческий облик — на его горе: однажды, охотясь в лесу, он осмелился заглядеться на красавицу, купавшуюся в источнике; она брызнула ему в лицо, и он обратился в оленя, убегая от своих же псов (миф об Актеоне).

Никогда не был я золотым облаком, разрешившимся дождем, который утолил пламя Зевса, — заключает канцону поэт: — я был пламенем, который зажгли прелестные очи, птицей, что летает всех выше, превознося ту, которую я чествую в песнях, и ни для какого другого преображения не покину я первого, образ лавра, ибо его сладостная сень гонит из сердца всякое другое приятное ощущение (ogni pîù bel piacer).

На этой канцоне надлежало остановиться. Очень вероятно, что самые ранние поэтические опыты Петрарки не дошли до нас: по его признанию, он их сжег, как отбросил все свои письма с 1326 по 1333 год, но канцона 1-я принадлежит к ранним его произведениям (по Чезарео до 1330 года, по Пакшеру к 1333, по Местике к 1333—4 г.), и ее стиль, насколько его можно угадать из-под позднейших исправлений, — характерен для воззрений молодого поэта и источников его любовной лирики. Амур понят, как властная сила, милая — его пособница; она полонит любящего. Это программа провансальцев и их итальянских подражателей, программа трубадуров старой школы, песни которых могли доживать в Авиньоне, тогда как в других провансальских центрах поэзия уже вступила на новые пути — навстречу синтезу итальянских поэтов „нового стиля“, усматривавших в любви благоустроенного (gentue) сердца отражение божественного блага; если Петрарка говорит о cuor gentile, данном от бога, то лишь в связи с способностью всепрощения. Было указано на сходство этой канцоны, не только в начальном стихе, по и в общем плане, с одной, более древней, приписываемой в рукописях то Данте, то Чино; если дело идет о подражании, то интересен выбор, не указывающий на идейное понимание именно „нового стиля“. Старая канцона полна символических образов, петрарковская в таком изобилии расцвечена материалами из Овидия, какое в прежней и современной Петрарке лирике едва ли встречается. Я не сомневаюсь, что по воззрениям поэта именно классические элементы облагораживали итальянский стиль, поднимая его до уровня истинной поэзии; недаром некоторые из его образов и выражений навеяны Овидием, Горацием, Катуллом, Проперцием и др. В канцоне 1-й оба течения еще не слились, но сплочение произойдет; та виртуозность формы, изящность образов и грация настроения, которая отличает позднейшую лирику Петрарки, подслушана им у классиков. В то время, как итальянцы выходили из провансальских перепевов к созданию строгой, несколько богослужебной поэзии любви, Петрарка, выброшенный в международную среду Авиньона, вышел из тех же начал, не углубляя их идейного содержания, но изощряя их форму и художественный анализ; это определяет его отношение к „новому стилю“. То же международное воспитание, вдали от муниципальных интересов и гражданских усобиц Италии, дало ему возможность заглянуть, поверх ее городской борьбы и принципов империи и папства, в абстрактную „Italia mia“, взлелеянную не тревожной, живой действительностью, а восторженным чтением римских писателей.

К философско-поэтическому синтезу „нового стиля“ Петрарка не был готов, но сам он выходил к чему-то подобному в неясной работе самосознания. На первых порах это синтез, случайно подкрепленный созвучием Laura и lauxo, любовь и слава. Уже в первой канцоне он представляет себя превращенным в лавр и, каким бы другим метаморфозам он ни подвергался, — а они выражали его любовные страдания, — он не изменит первой, лавру, под сенью которого бежит из сердца всякое другое приятное ощущение. — А любовь?

Во 2-й сестине, написанной, по указанию автора (в самом тексте стихотворения), семь лет спустя после первой встречи (стало быть, по счету Петрарки, 6 апреля 1334 года), мы находим тот же образ лавра. Сестина — фиоритурное, по форме, стихотворение в шести строфах, на шесть рифм (лавр, снег, годы, волосы, глаза, берег), повторяющихся в своеобразном порядке и собирающихся в конце пьесы в тексте трехстрочного припева. Петрарка, мастер стиха, любит играть в такие трудности, в которых чувство теряется порой в погоне за формой. Поэт видит молодую женщину, она сидит под зеленым лавром, бела и холодна, как снег, долгие годы не тронутый солнцем; ее речь, лицо, волосы так ему впечатлелись, что она и теперь у него в глазах, будет и всегда, где бы он ни был, на холме или на берегу. Далее совершается отождествление: под палящим солнцем или по снегу поэт всегда будет следовать за тенью милого лавра. Нигде не видать таких прелестных глаз, они растворяют мое сердце, как солнце снег, и Амур направляет поток слез к подножию неприступного лавра, у которого. ветви алмазные, листья золотые. А затем говорится о „моем божестве“, iddio mio, изваянном в зеленом лавре!

Это смешение, в котором центр постоянно колеблется между Лаурой и лавром, преследует фантазию Петрарки на всем протяжении Oanzoniere: поэтическое наваждение или игра. Лаура удалилась — дерево, любимое Фебом, снялось с своего места (сон. 33); Амур посадил в сердце поэта зеленый лавр (сон. 192); то прямое обращение к Лауре-лавру, победному, триумфальному дереву (сон. 225); то говорится о дереве, которое помогло расцвести дарованию поэта и вдруг пренебрегло им, и его песни (rime nove) полны сетований; никто из любящих не почерпнет в них надежды и пожелает, чтобы дерево засохло, Зевс отвратил от него любовь, его листьями не венчались бы поэты (сон. 46). Либо Амур расставил сети под тенью лавра, чаще печального, чем веселого; приманкой были его семена, сладкие и терпкие, манил нежный, тихий голос, сияли ярче солнца светочи (глаза), и руки белее слоновой кости и снега затянули сеть (сон. 148). Иначе под сенью лавра сидят Амур, богиня и поэт, и сам он свил на любимом дереве гнездо заветных мыслей и, холодея и пламенея, в жар и мороз, был счастлив (сон. 291). Любимо сопоставление Феба — Петрарки и Лавра — Дафны-Лауры (сл. сон. 27, 155, 162). В эклоге XI-й говорится о лавре — поэзии, которой с юности посвятил себя Сильван (Петрарка); не полагаясь на свои силы, он пускается странствовать, и — следует длинный перечень виденных им латинских и греческих поэтов. Самого его увенчал великий Аргус (король Роберт), лавр дал ему прозвище, славу, богатство, но налетела буря, вырвала любимое дерево и погребла в земле, — и Сильван-Петрарка сетует о смерти Лауры[25].

Лавр — слава; слава в поэзии высокого, испытанного поэтом чувства (сл. сон. 172) и, вместе, слава в самосознании поэта, имя которого произносится всюду, куда доносились: его песни, чествовавшие Лауру. Он гордится этим уже в 1-й канцоне: да благословенны будут писания (carte), которыми я сею ее славу (сон. 147); возвращаясь в Прованс, он играет, как часто, созвучием Laura и l’aura — ветерок, признает его по тихому веянию, он плодит в лесах цветы, в нем — страдания (любви) и славу (сон. 162). Не для славы пел я, — скажет он по смерти Лауры, — я хотел лишь облегчить тоскующее сердце, плакать, не искать чести в слезах; но в том же сонете: если б я знал, что мои стихи, внушенные любовью, так всем придутся по сердцу, я написал бы их больше и лучше (сон. 252).

Провансальские поэты обыкновенно скрывали имена своих дам под вымышленной, условной кличкой; это звалось senhal. Lauro было таким же senhal Лауры, многозначительный и роковой — при своей случайности; он вызывал не только образы Феба и Дафны, но и венчанного лавром поэта. Античный идеал славы овладеет им всецело, он не скрывает этого, станет проповедывать. Слава — это форма переживания, к которому стремится познавшая себя личность; но важно отметить внутреннюю связь, в какой представляется Петрарке любовь и классическая слава: слава Лауры возбудила в нем вожделение еще большей славы (famae clarioris), исповедует он бл. Августину, а тот ему в ответ: и так ты возлюбил поэтический лавр (lauream), ибо от него и имя Лауры[26].

О любви Петрарки мы знаем из его собственных показаний; разве немногие из близких к нему людей могли заглянуть в ее интимность, за окружавшую ее поэтическую изгородь. Джьякомо Колонна, старый приятель Петрарки, даже усумнился в действительном существовании любимого объекта и выразил предположение, что, воспевая Лауру, Петрарка разумел не живую женщину, а поэтическую lanrea. Петрарка обиделся: „дал бы бог, чтобы так было, и любовь моя была забавой, а не помешательством… можно представиться больным, не бледным и исхудалым“[27]. Это было написано в 1336 году, но пошло в литературный оборот лишь позднее, когда 60-тилетний поэт стал приводить в порядок свою громадную корреспонденцию, иные письма устранял, другие подвергал сознательному исправлению. Но свидетельство письма подтверждается стихотворной эпистолой I, 7 (1338 г.) и исповедью Петрарки самому себе, его Secretum, написанным в 1342—3 годах.

Нельзя сомневаться в действительности его увлечения; надо было испытать его очарование и тревоги, чтобы выразить их так тонко и порой так душевно-страстно. Нагроможденность стиля, игра в контрасты и долговязые сравнения, когда поэт говорит, напр., что леденеет в огне, горит в снегу, что от вздохов влюбленного клонится лес или что тогда будет конец его любви, когда реки потекут вспять и т. п. — все это кажется нам теперь риторичным, но тогда было свежо, могло ответить настроению чувства, освящено было преданием провансальцев и примером Овидия. Нельзя отрицать, что в любовной лирике Петрарки есть кое-что напускное: как он позировал в щеголя, в ранние седины, так в душевные страдания, в беспримерную и беспримерно воспетую любовь. Но мы уже заметили, что в этом позировании много художнического, эстетического наслаждения. Петрарка испытал разные увлечения; по его признанию, Лаура раскрыла ему высшие сферы чувства, он владеет всем его диапазоном и в отзвуках его лирики моменты реального, биографически испытанного и выстраданного чередуются с анализом объективированных впечатлений, воспоминаний и желаний, которые художник задержал, чтобы насладиться их мотивами. Биографические моменты, может быть, перебивающиеся порой общими местами, — это рассказ о тревогах и чаяниях любви, блаженство от поклона милой, сетования на то, что она опустила перед ним вуаль, на ее строгость, на несостоявшееся свиданье, похвалы ее красоте, ее чистоте, жалобы на расставанье; он стремится к ней издали уносит с собой ее образ, горюет при слухах о ее болезни и т. п. А затем он перебирает в памяти историю своей любви, весна вызывает у него память первой встречи с Лаурой, и у него есть несколько стихотворений на годовщину 6-го апреля; он любуется глазами Лауры и пишет три канцоны, которые сам связал названием „сестер“, sorelle: это как будто три эскиза художника, скорее три вариации на ту же тему (канцоны VIII—X), может быть, не без влияния канцоны, приписанной Чино (Quando amor gli occhi rilucenti e belli)! Такими же эскизами могли быть три сонета (161, 163, 164); начинающиеся: L’aura serena, L’aura gentil, L’aura céleste: разновременные наброски, исчерпывавшие тот же сюжет. Группировку иных сонетов, сближенных в Canzoniere как будто по сходству содержания или, скорее, настроения, не следует, быть может, исключительно вменять поре сознательного свода, которому Петрарка подверг свои стихотворения, fragmenta, rime sparse: они могли выйти, если не одновременно, то вскоре друг за другом из рук поэта, всегда строгого к форме и не успевшего досказаться до конца, ищущего нового освещения. Перед нами реальная картинка: Амур и поэт смотрят на Лауру; как она говорит и смеется, как ярко светят ее очи из-под спокойных ресниц! Что за чудо, когда она сидит в траве, словно цветок, или прильнет белою грудью к зеленому пригорку, или ранней весной идет одна с своими думами и плетет венок на свои золотые, вьющиеся кудри! (сон. 127). В соседнем (126) сонете поэт в экстазе перед красотой Лауры:

В каких небесных сферах обрела

Природа образец твоей красы чудесной?

Не для того ли ты на землю низошла,

Чтоб мы узрели лик любви небесной?

Купаяся в ручье прозрачнее стекла

Или таясь под сению древесной,

Какая нимфа расплести могла

Златую прядь такой красы прелестной?

Кто не видал твоих ласкающих очей,

Кого не озарял блеск кроткий их лучей,

Тот высшей красоты не ведал поклоненья;

Кто не слыхал речей любви живых

И вздохов сладостных из нежных уст твоих,

Не знает тот любви страданья и целенья1.

1 Перевод В. П. Буренина. Перевод И. И. Козлова („В какой стране небес, какими образцами“) несколько ближе к подлиннику.

121 сонет уже совсем в „новом стиле“, написан одними звуками и настроениями, реальность исчезает: на глаза Лауры положили свое искусство звезды, небо и стихии; они источают любовь и кроткую грацию; сам воздух, пораженный их взорами, загорается целомудрием; замирает всякое низкое желание, оживают лишь мысли честные, добродетельные. А где видано, чтобы даже высшая красота заглушала грубое вожделение?

Эстетически-целомудренное настроение вообще выдержано, и лишь порой объективируется скрытое желание, освещая темную подпочву чувства. Сестины I и VI, разбросанные в разных местах Oanzoniere, в сущности два параллельных этюда: нет на земле твари, которая не знала бы ночного покоя, один поэт его не испытал, мучимый любовью. О, если б она сжалилась! Один день может искупить страдания многих лет. О, если б с захода солнца я провел с нею ночь, видели бы нас лишь звезды, и не было бы рассвета, а она не обернулась бы, чтоб уйти из моих объятий, зеленым деревом (лавром), как в тот день, когда за нею гнался Аполлон! Сестина VII начинается риторическим перечислением, заезженным поэтами-вздыхателями: нет в море, стольких зверей, стольких звезд под луною, птиц в лесах и злаков в поле, сколько ввечеру у него теснится вздохов. И не раньше ждать ему покоя, как когда море будет без волн, солнце станет занимать свой свет у луны, в апреле будут мерзнуть цветы. Он бежит от людей, любит скитаться в лесах, не дождется ночи и луны, чтобы отдаться своей печали. „О, если б я заснул в зеленых лесах, как любимец луны (Эндимион), а она, которая вечерит меня раньше времени (ch' anzi vespro a me fa sera), явилась ко мне, с нею и Амур; пришла бы одна, на одну ночку, а солнце и день навсегда бы остались в волнах“.

Я сказал об объективированном желании; VII-я сестина написана, вероятно, в 1346 году, когда чувство поэта вступило уже на стезю художественных переживаний и духовных просветлений. Отъезд из Воклюза, который при жизни Лауры случился весной 1341, в конце 1343 и в ноябре 1347 года, внушил Петрарке две канцоны (XIII и XIV), такие же „сестры“, как канцоны на глаза милой; в одной из них (XIV) картинка, подсказанная объективированным воспоминанием, колорит которой дает, по моему мнению, средний тон Canconiere. Поэт прощается с местами, освященными присутствием Лауры и его любовью; было бы для него благом, если б ему удалось сложить здесь свои кости, а милая пришла вздохнуть на его могилу. И тут посетили его образы прошлого:

Дождь цветов ароматный

(Сладко вспомнить мне это!)

Ей на лоно струился с деревьев в молчаньи;

И, смиреньем одета,

В славе столь благодатной

Пребывала она, как в любовном сияньи.

Тот цветок ниспадал на ее одеянье,

Тот на светлые волны кудрей

(Белоснежный убор дорогой

Золотые их пряди украсил собой),

Тот ложился на землю, спускался в ручей,

А один и порхал и кружился,

Словно молвить хотел: Здесь Амур воцарился1.

1 Перевод Е. М. Студенской.

„Сколько раз думал я про себя, полный страха: Да, она родилась в раю, ее божественный образ, лицо, и речи, и сладостная улыбка повергли меня в полное самозабвение, так отдалили от действительности, что я говорил, вздыхая: Как попал я сюда и когда? И мнилось мне, что я на небе — там, где его не было“.

Это фигура фра Анджелико, продуманная классиком, вставленная в весенний деревенский пейзаж, не подлежащий топографическому определению.

Нет сомнения, что, как всякая провансальская дама, вдохновлявшая трубадура, Лаура была польщена чувством, выражавшимся так поэтически, и в этом смысле могла поощрять его. Если Петрарка намекает кое-где, напр., в сонете 67-м, что и его милая поражена была в сердце, что она молчала, когда плакало сердце, и плакала, когда ее не видели (сон. 117), то это, быть может, — освящение желания, нашедшее полное развитие лишь в посмертной идеализации Лауры в „Триумфах“. Когда в своем „Secretum“ Петрарка оставался один-на-один с своим двойником, бл. Августином, он уверял его, что любил Лауру духовной любовью[28], что она образец совершенства и чистоты[29]; ей он обязан всем, что у него лучшего, она вела его к добру, на пути неба. Если таково было ее влияние, почему же не привела она тебя к добродетели? спрашивает бл. Августин. — Она сделала все, что было в ее силах, постоянно противясь моим обольщениям, отвратилась от меня лишь тогда, когда увидела меня на краю пропасти. — Ты, стало быть, домогался чего-то скверного (turpe igitur interdum voluisti), заключает бл. Августин; а помнишь ли, каким чистым, верующим ты был в детстве, в юности? — Помню, точно это было вчера[30]. — Петрарка задумывался.

Вольно не верить, как то делают иные, исповеди Петрарки о греховности его вожделений и подсказывать затаенную, но будто бы проскальзывающую в кое-каких стихотворениях греховность акта, простирающуюся и на Лауру[31]. Нам достаточно первой, уже знакомой нам канцоны поэта, чтобы оценить его понимание любви. Оно по существу провансальское, двойственное; как у провансальцев, любовь — благодатная сила, ведущая к добру (сл. канцоны IX, XXVIII и др.), но противоречия с христианской моралью остаются во всей силе. Поэты нового стиля вышли к идеальному их объединению в „donna angelicata“; но Лаура не сдастся, отрицаясь земной любви, как греховной. Это и обращало Петрарку внутрь себя, поднимая в глубине души старые заветы и думы о спасении. Он всегда был искренне религиозен, и его религиозность не лишена ни обрядового блюдения, ни аскетических порывов, ни самобичевания; его протесты против „Вавилона“ не выходили из ряда обычных и не нарушали предания, не было в них и тех запросов и просветов, которые незадолго перед тем создали в Провансе движение спиритуалов и бегинов. Так определились в нем моменты душевной борьбы: идеализация Лауры явилась в результате победы над греховными помыслами, которые он гнал от себя, повторяя за средневековыми аскетами, что женщина — демон, василиск, убивающий одним дыханием, что опасно не только ее присутствие, но самая тень, что красота нам на гибель[32]. Так стращал он себя, а Лаура и по смерти явилась у него эстетически пластичной.

О весны по август 1333 года он поехал путешествовать в жажде увидеть многое, как писал он впоследствии в „Письме к потомству“; в 1338 году он говорил, что бежал от любви[33]. Он знакомится с Парижем, как Апулей с Гипатой, осматривает его достопримечательности днем, а если его нехватает, и ночью[34]. В университете было тогда много профессоров итальянцев; особенно близко сошелся Петрарка с Дионисием из Borgo San Sepolcro, профессором богословия и философии, любителем астрологии, который комментировал ап. Павла и классиков в средневековом стиле, синкретически благодушно соединяя цитаты из древних, часто из вторых рук, с показаниями отцов церкви и толкованиями грамматиков темной поры. Петрарка славил его по смерти, как „цвет поэтов, глашатая Аполлона“; когда-то его песни оглашали грот Пиэрид, теперь наполнившийся стенаниями[35]. Петрарка раскрыл Дионисию свою душу, глухую борьбу, которая в нем происходила, и из которой, казалось, не было выхода. Дионисий был августиньянец; в числе первых источников своего комментария к Валерию Максиму он цитирует, после Тита Ливия, бл. Августина, Григория, Амвросия, Иеронима, особенно подчеркивая августиново De civitate Dei. Петрарка ей подарил его Confessiones[36]. Это был его ответ на сердечные излияния молодого поэта.

Confessiones — это искренняя, ретроспективная исповедь человека, ощутившего духовную тщету языческой культуры и оторвавшегося от любви и славы блестящего ритора, знаменитого профессора, к исканию непосредственной веры. Он задумывался над псевдо-цицероновским диалогом Hortensius, но его философия его не удовлетворила; чтение св. писания забросило его на некоторое время в манихейство. Платон и широкий аллегоризм св. Амвросия, объединявший прозрения языческой мудрости с откровениями христианства, по-видимому уравняли путь от его прошлого к искомому будущему. Но дело не в искании, а в обладании истиной; она открывается свыше. Августин увлечен ап. Павлом; однажды, когда, измученный душевной борьбой, он бросился под дерево, услышал голос ребенка: Возьми и читай! И, раскрыв книгу, он прочел в послании апостола: Не живите в пирах и пьянстве, бесстыдстве и разврате, а облекитесь во господа нашего Иисуса Христа и не ищите удовлетворения вашей плоти в чувственных удовольствиях.

Просветление совершилось; бл. Августин оставил профессуру и в тишине виллы в Cassianum, в кружке единомышленных друзей, в беседах, насыщенных философией, только обосновывает свое миросозерцание. Счастье — в обладании истиной, истина только в боге — и мать бл. Августина, Моника, поет гимн св. Амвросия: Pave precantes, Trinitas!

Петрарке эта исповедь открыла глаза на его личную душевную раздвоенность и недовольство собой. Он было успокоился в синтезе любви и славы, Лауры и лавра; любви возвышающей, славы, которая поставила бы его на ряду с поэтами римской древности; оторванный от непосредственного общественного и поэтического прошлого Италии, он любил связывать себя с другим, далеким прошлым, идеализовавшимся в его воображении. Это требовало больших занятий, и он трудился, чтобы стать выше толпы, сознавался он Джьованни Фиорентино; бывал близок к вершине и падал и приходил в отчаяние. А за недочетами любви и славы поднимался грозный вопрос — спасения.

Oonfessiones станут для Петрарки настольной книгой, руководством на всю жизнь; позже, в своем „Secretirai“, он сделает себе совопросником-обличителем бл. Августина.

Путешествие продолжалось. В Люттихе Петрарка списал две речи Цицерона, до тех пор незнакомые ему; через Ахен, Кельн домой по Арденскому лесу[37]. В это время шла война, и в лесу было не безопасно от военных людей и разбойничьих шаек. А Петрарка забыл страх и Confessiones и душеспасительные беседы с Дионисием.

Пустынными дебрями, лесом дремучим,

Где ратные люди спешат, сторожатся,

Спокойно иду я: вольно мне бояться

Лишь солнца-очей с его взором могучим.

Пою, неразумными грезами мучим,

О той, с кем лишь небо заставит расстаться;

Везде ее вижу; с ней дамы… клонятся

То ели, то буки в покрове зыбучем.

Я речь ее слышу… то птиц щебетанье,

То ветра дыханье, дубравы то лепет,

То воды рокочут зеленым простором.

Как встарь охватило меня обаянье

И темного леса таинственный трепет…

Лишь солнца-очей не встречаю я взором.

(Сонет 143; сл. сон. 144).

В апреле 1334-го написана 2-ая сестина: видение Лауры, сидящей под зеленым лавром: где бы она ни была, ее образ всегда с ним.

Брат Петрарки Герардо был в юности его участником в веселой Авиньонской жизни, но то религиозное настроение, которое Петрарка восстановил в себе путем борьбы с земными увлечениями, никогда его не покидало, а лишь развивалось с годами. Он увлекался бл. Августином, Арсением и образами великих покаянников. И у него была дама сердца, как у Петрарки; когда она умерла, не было конца вздохам, слезам, сетованиям, доходившим до кощунства. Но затем явилось успокоение, мир божий сошел на него[38], и Петрарка старается его поддержать: „Красавица, которую ты так любил, скрылась от тебя внезапно, и, надеюсь, вознеслась на небо, так тиха и мила была ее жизнь. Пора тебе взять в руки оба ключа твоего сердца, которыми при жизни она владела, и последовать за ней по прямому, ровному пути. И пусть не отягчает тебя никакая земная ноша; от главной ты освободился, другие тебе легко сбросить и итти вперед, как ничем не обремененный паломник. Ты видишь теперь, как все созданное устремляется к смерти, и что душа должна итти свободною (от грехов) к опасному переходу“ (сон. 70).

Герардо уже выходил на спасенный путь. Петрарка любуется им, готов прислониться к нему, измеряя по нем свою собственную нравственную слабость, свои бесконечные колебания. Он берет его с собою в экскурсию на Mont-Venteux, простую альпинистскую прогулку, которая выросла в его воображении к значению важного для него, решающего психологического акта. Вернувшись вечером, он, хотя и усталый, взялся за перо, чтобы рассказать обо всем отцу Дионисию; кому было открыться, как не ему, знавшему его душевные тревоги? Очень вероятно, что, по своему обыкновению, Петрарка стилизовал письмо, когда готовил для публики издание своей корреспонденции, но некоторая геометричность рисунка могла принадлежать и первому наброску: Герардо, отважно поднимающийся по тропинкам, и Петрарка, ищущий более торного пути и отстающий — эти образы уверенного и колеблющегося, нерешительного, могли поразить Петрарку тогда же.

На рассвете 26-го апреля 1336 года началось восхождение; на полпути пастух пытался было запугать их опасностями, которые их ожидают, которые он и сам испытал в юности. Оставив у него поклажу и лишнюю одежду, они пустились в путь. „Брат мой, — рассказывает Петрарка, — шел напрямик, не наискось, карабкаясь по горам до вершин, я же, более его ленивый, избегал крутизны; он звал меня, указывая более прямую дорогу, я отвечал, что по ту сторону горы итти будет, вероятно, легче, и что я не прочь сделать обход, лишь бы путь был удобнее. Так извинял я свое малодушие и, в то время как другие были уже на высоте, я еще плутал в долинах; никакого более удобного пути не представилось, только удлинялся мой, и я понапрасну трудился. Это мне прискучило, и, устыдясь своего ложного рассчета и колебаний, я решился, наконец, кратчайшим способом добраться до вершины и догнал брата, который успел усесться и порядком отдохнуть“. Некоторое время они шли вместе, но еще более трех раз брат опережал его, и Петрарке приходилось догонять его с трудом. „Наконец, я сел отдохнуть в долине; мысль моя перенеслась от телесного к духовному, и я сказал себе: то, что ты несколько раз испытал сегодня, восходя на гору, приключается — помни это — с тобой и многими, желающими сподобиться небесной жизни… …К низменным, земным наслаждениям путь кажется, на первый взгляд, более ровным и легким, а между тем, когда ты уже достаточно успел поплутать, тебе придется взбираться на вершину блаженной жизни в трудах, которых слишком долго избегали, либо лениво улечься в загороди долин, полных твоими братьями грешниками“.

И вот Петрарка решается прямо взобраться на вершину, вскарабкаться даже на последний ее отрог. Перед ним поверх облаков удивительный пейзаж; на востоке он открывает „скорее сердцем, чем глазами“, Италию и „вздохнул по итальянскому небу“. 26-го апреля минуло ровно десять лет, как он покинул Болонью, и вся его жизнь за это время пронеслась перед ним. Сколько изменений в его нравственном мире! Им нет числа, да он и не хочет перечислять их, ибо еще не обретается в надежной гавани и не в состоянии спокойно вспомнить о бурях, которые выдержал. Быть может, настанет время, когда он расскажет все по порядку, начав словами своего Августина: „Я хочу напомнить, себе мои: прошлые скверны, телесное растление души, не потому, чтобы я чувствовал к ним привязанность, а из любви к господу. Что до меня, то много еще осталось тягостного и неверного. То, что я так любил, того я больше не люблю. Но это ложь: я люблю, но менее. И опять неправда: я люблю, но с большим целомудрием, с большей печалью. Да, ото так: я люблю, чего не желал бы любить, что желал бы ненавидеть; и все же люблю, но невольно, насильно, в тоске и слезах“. Не прошло и трех лет, как неблагородное, грешное чувство, всецело овладевшее его сердцем, встретилось с другим, противоположным, и они еще борются о власти. Еще бы десять лет, дожить до сорока, и он надеется настолько приблизиться к добродетели, чтобы умереть спокойно[39].

Хронологическая пометка Петрарки приурочивает восхождение на Mont-Ventoux к 1336 году: не прошло еще трех лет, как в нем началась борьба; в 1333 году он исповедывался отцу Дионисию.

Солнце садилось, когда альпинисты отправились в обратный путь. На запад вид простирался далеко, блестела полоса моря, и вилась громадной лентой Рона. Это восхитило Петрарку к созерцанию высшего, он достал из кармана „Исповедь“ бл. Августина, открыл наугад и стал читать; брат подошел и прислушался. „Люди хотят дивоваться на вершины гор, на громады морских волн и широкие падения рек, на берега океана и вращение звезд — и пренебрегают самими собою“.

Чудо с бл. Августином повторилось в нем; это было указание свыше.

Еще в 1333 году, вернувшись в Авиньон с поездки, которая свела его с Дионисием, Петрарка сбирался в Рим вместе с Джьякомо Колонна, но поездка не состоялась. В декабре 1336 года он собрался туда снова. Быть ли то попытка стряхнуть с себя обаяние Лауры, не мешавшее другим увлечениям и падениям (в августе — сентябре 1337 года он стал отцом), или обновление представилось ему возможным на ином, славном пути? В ответном сонете к какому-то Stramazzo из Перуджии, относящемся, несомненно, ко времени до римской поездки, Петрарка уже мечтает о другой славе. Stramazzo просил у него стихов, он отвечал: „если б почтенный лавр, которого не трогает молния Зевса, не отказал мне в венке, украшающем поэтов, я был бы другом ваших муз, которыми свет так пренебрегает. Но эта (любовная) невзгода отдаляет меня от изобретательности оливы (Минервы): пески Эфиопии так не горят под палящим солнцем, как я сгораю (от стыда и гнева), теряя свое достояние. Обратись же к другому источнику, мой заглох, разве источает слезы“ (сон. 20).

То же вожделение лавра сказывается в другом сонете, не принятом в Canzoniere. Лицевая сторона десятого листка автографа Петрарки надписана вверху: „4-го ноября 1336 года я снова начал здесь писать“. Следуют три сонета; первый из них — ответный на какое-то послание из Парижа; не от Дионисия ли? „По несколько раз в день я краснею и бледнею (fosco), как подумаю о докучливых, жестоких цепях, в которых держит меня свет, не дозволяя мне быть с вами. А между тем, на мой взгляд, слабый и неверный (al mio vedere fragile e losco), была для меня в ваших руках какая-то надежда. И я говорил себе: если проживу (si vita mi sostiene), настанет время, когда я вернусь в Италию (Тоскану? aere tosco). Пока я выключен из той и другой области (di ambedue que confin), всякая негодная речонка мне препятствием, а здесь — я раб, которому снится свобода. И не лавровый венок обременяет мою голову, а венок из рябины. И я спрашиваю вас: не та ли у éac болезнь, что и у меня?“

Петрарка хотел бы бросить Авиньон; на это была какая-то надежда; пока он связан, стремится из рабства — у Лауры, у Колонны? — к свободе и не может попасть ни в Париж, ни в Италию. А на вершине Mont-Ventoux на него довеяло родным воздухом, и его потянуло в Италзию его грёз, представлявшуюся ему сквозь призму римских классиков.

Мы уже знаем, что в эту абстракцию наивно укладывались даже те моменты итальянской исторической жизни, которые, повидимому, вели к другому практическому и поэтическому обобщению. В двух латинских посланиях, с которыми в 1330 году Петрарка обратился к папе Бенедикту XIII[40] с просьбой перенести свой престол в Рим, сетует, перед покинувшим ее. супругом классическая вдовица! Это древний Рим, молящий „владыку света“ вернуться для блага родины, для успокоения Лация. Петрарка прислушивается к жалобам вдовицы; она одета, как римлянка, ее речь латинская, и поэт содрогается: никогда еще вое представлялась ему так ярко изменчивость счастья; что такое слава Рима, Карфагена, Александра Великого и Карла с его паладинами перед былой славой Рима! Теперь он в запустении, его сыны (римские бароны) живут в усобицах, храмы и алтари заброшены; вся надежда Рима, надежда, „всей Италии“ на возвращение папы.

Сбираясь в путь, Петрарка писал восторженно Джьякомо Колонне: „Если Сенека ликовал, что удостоился побывать в вилле Сципиона Африканского, и гордился тем, что ему удалось увидеть место ссылки великого человека, если он, испанец родом, ощутил все это, что же испытаю я, итальянец? Ведь я вскоре увижу не только Линтернум или гробницу Сципиона, но и самый Рим, где Сципион увидел свет и провел детство, где он с равной славой испытал триумф победителя и обвиненного, где, кроме него, жило бесконечное множество людей великих, имена которых вечны. Я увижу город, подобного которому никогда не было и не будет, который даже враги называли городом царей“. Классические ликования переходят в христианские: Рим — город, являющий на земле небо, усеянный священными костями мучеников и орошенный драгоценной кровью исповедников[41]. Петрарка поехал морем и в начале 1337 года вступил на итальянский берег. Дорога в Рим была тогда не безопасна, и он предпочел воспользоваться гостеприимством графа Orso dell’Anguillara, женатого на дочери старшего Стефана Колонна, сестре его приятеля Джьякомо. Здесь, в Капранике, написаны были некоторые его стихотворения. Их мотивы — любовь к Лауре: откровенные, но и художнические переживания чувства. „Я знал, Амур, что всякие меры осторожности (бегство) против тебя бессильны; мне знакомы твои сети, обманчивые обещания, жестокие когти; и еще недавно, к своему изумлению, я испытал твои козни, когда был на море, между тосканским берегом, Эльбой и Джильо. Безвестный паломник, я бежал от тебя; бушевали волны и ветры, а откуда ни возьмись явились твои клевреты, внушая мне, что своей судьбе не поперечишь, от нее не уйти“ (сон. 53)[42]. — Иди грациозная, веселая картинка, с игрой в Laura и lauxo: поет вышел на берег и увидел лавровое дерево, которое он не в силах не воспевать. Любовь, кипевшая в его сердце, и воспоминание о золотых кудрях подтолкнули его, и он попал в ручей, который не видел за травой. Хотя он был один, но застыдился; для благоустроенного (gentile) сердца не нужно было другого вразумления. Я изменил свой стиль и доволен тем, что промочил ноги, лишь бы более счастливый апрель (месяц любви для Петрарки) осушил глаза, орошенные слезами (сон. 51).

Петрарка явился в Капранику с репутацией поэта Лауры; он ее не сторонилоя и, быть может, на вопрос Орсо, что вдали от Лауры его наиболее печалит, отвечал жалобой на ее отдаление: ни реки, ни море, ни горы, ни туман его не пугают, смущает покрывало, опущенное на глаза, точно говорящее: „Страдай и проливай, слезы“; глаза, склоненные скромно или гордо; белая ручка, всегда готовая досадить яму, становясь утесом перед его глазами (сон. 30)[43]. Загадочно одно стихотворение, написанное и помеченное 13 февраля 1337 года; оно дало повод предположить какое-то минутное увлечение Петрарки — не Лаурой. Для такого предположения нет повода: по всей вероятности, это художественно пережитой момент несостоявшегося откровенного признания. Поэт упрекает свой язык в неблагодарности: всегда он оберегал его от неправды, а тот не воздает ему за это, и, когда приходится молить о милости, молчит, либо речь выходит нескладной, точно в просонье. Так и слезы: ночью, когда он желал бы быть один, они его не покидают, явится милая — они не льются, стихают вздохи, и только глаза говорят о том, что происходит в сердце (сон. 41)[44].

В феврале — марте, по приблизительному показанию Петрарки, написана 5-ая канцона: ряд картин вечера и ночи, приносящих покой, после трудового дня, людям и животным; он один не знает мира с тех пор, как его глаза изваяли милый образ в ого сердце[45]. Первая картина — старушка-странница (pellegrina), ускоряющая шаги к ночлегу, где она забудется коротким сном. Старик-паломник является и в сонете 14, относящемся к весне 1337-го года. В начале марта Петрарка увидел Рим, и обступившие его священные воспоминания чередуются с воскресающими порой воспоминаниями сердца. Старичок, белый как лунь, покинул милую родину, где прошла его жизнь, опечаленную семью, и плетется; не столько ноги служат, сколько помогает желание; уходили его годы и дорога. Он пришел в Рим наглядеться на изображение того, кого надеется лицезреть на небе (нерукотворенный образ спасителя). Так я, мадонна, стараюсь по возможности отыскать в других ваш настоящий истовый образ (сон. 14). Священный вид вашего города заставляет меня сетовать о моем прошлом, — обращается к кому-то Петрарка; — он говорит мне: Остановись, несчастный, что ты делаешь? — и указывает мне на путь к небу. Но с этой мыслью борется другая: Зачем бежать? Разве забыл ты, что пора вернуться к нашей владычице? Слышу я это и порой леденею, как человек, пораженный внезапной мыслью. А затем возвращается первая мысль, и та отходит. Какая из них победит, не знаю, пока они боролись, и часто (сон. 52).

В письме к кардиналу Джьованни Колонна, половины марта, Петрарка говорит, что Рим и его развалины произвели на него большее впечатление, чем он предполагал, и он поражен всем этим виденным. Странно, что он не сберег ни одного из писем, в которых отразился бы непосредственно энтузиазм первого, давно желанного момента[46]. О своих впечатлениях он говорит позже, по воспоминанию и рефлексии. Так, в письме к Джьованни Колонна di san Vito, когда-то его спутнику при обозрении римских памятников, он восхищается их величием, полным исторической и религиозной святыни[47]; сетует, что многие из них, о которых он знал по своим классическим чтениям, исчезли, либо остались от них одни развалины; обвиняет римлян в равнодушии к истории: и славе своего города, римскую знать — в постыдной торговле древними статуями и колоннами, которые они сбывали в Неаполь[48]. Пребывание пап в Авиньоне развязало руки римской знати, и она хозяйничала, наполняя город партийными смутами; древние здания обращались в крепости, материалы старых построек шли на новые, мрамор пережигался в известь. Паоло Акнибальда, один из двух сенаторов, избранных в 1335 году для управления городом, водил Петрарку по его жалким развалинам, объясняя их, и однажды прервал толкование, растроганный до слез: „Вот останки упадшей родины; мой долг — охранять их; пока я жив, никакая святотатственная рука не коснется этих священных камней!“ И Петрарка, растроганный до глубины души этим мужественным, свободным, гордым, святым оловом, снова вызывает в воображении старицу Рима, молящую юного сына: Кто спасет ее, покинутую, прославится; велика была когда-то ее слава; ее свидетели — эти стены; их не тронули ни века, ни бури, ни враги, — свалили их благородные римляне. Выступи же против них мужественно, в этом одном не следуй по стопам твоих предков, — Петрарка связывает фамилию Аннибальди с Аннибалом, если только эта фиктивная этимология не была в ходу и ранее, когда хроники и легенды стали искать в классических источниках происхождения городовых и родовых названий. Но Петрарка тотчас делает поправку: „Пожелай себе в родоначальники твоей фамилии — род Сципионов, излюбленный богами, создавший себе имя поражением врагов. Но, может быть, имя дано тебе по старому обычаю, в память африканца Аннибала; в таком случае последуй: отважно за твоими великими дедами, спаси Рим и будь в нужде твердым посохом для твоей матери“. — Петрарка играет здесь нарицательным значением: scipio — посох.

Так рассказывает он в стихотворной эпистоле, написанной уже по возвращении в Авиньон[49], „Спаси Рим“, обращенное к Аннибальди, ничем себя не ознаменовавшему и не подавшему, повидимому, никаких надежд спасения, — и все это по поводу охраны римских памятников[50], может показаться голой риторикой, если б не восторженность Петрарки и его витание в области книжных классических идеалов, беззаботно надстраивавшихся над жизнью. О запустении Рима, о раздиравших его общественных неурядицах Петрарка говорил заглазно в своих посланиях к Венедикту XII — и звал его в Рим для спасения Италии. Теперь он увидел вечный город воочию и мог присмотреться к его порядкам. Сам Стефан Колонна, старец-витязь, которым любовался Петрарка, увлечен в усобицы с родом Орсини и разгневался было на сына, когда тот отважился укорить его в нехристианском пристрастии к распрям и раздорам. Петрарка рассказывает, как в одну из вечерних прогулок со стариком по отдаленным улицам Рима, прислонясь к мраморной гробнице, он повел серьезную беседу, стараясь склонить своего собеседника к примирению.

И все это творилось на почве, где кипела когда-то мировая жизнь, и слава еще жила в величавых развалинах. Эти видения захватывают поэта, и он взывает к какому-то благородному духу, Spirto gentil, вселившемуся в мужественного, разумного мужа, которого судьба поставила у власти, чтобы вывести Рим и его заблудших сынов на прежний путь, пробудить Италию, дряхлую, недеятельную, неподвижную, не понимающую своих бед, не знающую, к чему она идет. Сетующей вдовицы — Рима более нет: Петрарка ждет, что будущий обновитель вытянет ее, коснеющую, из грязи, схватив ее за почтенные седины. О, если б, благодаря ему, народ Марса вспомнил о своей доблести! Древние стены, гробницы, где покоятся тела славных, память которых переживает века, — все ждет от него обновления; Сципион и Брут радуются, если дошла до них о нем весть, и блаженные души, удостоившиеся неба, молят его положить конец гражданской распре, обращающей город в разбойничий вертеп; женщины, старцы, безоружный люд обнажают перед ним свои раны, которые разжалобили бы Аннибала, и просят о помощи. Фортуна, часто перечащая мужественным начинаниям, теперь загладила свои грехи, открыв ему путь к. вечной славе, ибо он восстановит самую благоустроенную из монархий.

Что разумел Петрарка под монархией, которой возрадуются и Сципион и верный Брут, на это он не ответил бы и сам. Это была его неопределенная классическая греза, в которой сказался однако существенный прогресс итальянского народного самосознания. Для Данте папство и империя были предержащими мировыми силами, Италия — вертоградом империи; его обновителя, Veltro, ждала не одна муниципальная Италия, а весь мир. Почва петрарковского Veltre, его Spirto gentil — другая, более ограниченная, но интенсивная: Италия и Рим; Рим, как центр Италии, древний миродержец; римский народ, как исконный источник власти. Сюда звал Петрарка пап и императора, но он увлекался и республиканской утопией Кола ди Риенцо, пока не испугался ее приложения. Карла IV он побуждал примером Колы[51], папу напоминанием о величии языческого Рима: у его ног лежали царства, но одного лишь папу он добровольно позвал к власти[52]; это не дантовская точка зрения, что Эней уготовил святое место, Santo luogo (Рим), преемнику ап. Петра. — Не решая вопроса, при республике или монархии особенно возросло могущество Рима, но имея в виду лишь современное положение Италии, Петрарка склоняется к итальянской монархии, ибо она одна способна объединить и обновить итальянские силы[53], и ему снится благодатная Италия его канцоны (Italia mia, 1345 г.), мирная, цветущая, не знающая братской войны; Италия его латинских посланий, где. все сердца полны бога (habitataque nralto corde Deo), и латинский крестьянин (Марий) доказал свое превосходство над знатью всего мира[54]; terrarum gloria[55], которой Эллада передала дар божественных песен и искусства. Чего бы недоставало тебе, если бы суровый Марс не преграждал тебе пути? Чего вам, благородные сыны Италии, если бы вечно недоставало вам мира[56]? В своей „Африке“ Петрарка воспел древнюю славу Рима и Италии: „как небо побеждает своим светом темную землю, так все страны превосходит цветущая Италия, и как одна часть неба светится перед другими, так в Италии могучий Рим“[57]. В послании к Лукино Висконш он переносит это свое видение в современность: Рим — столица мира, земная обитель бога; его молнии содержат в трепете весь свет, многие триумфы обессмертили его. Привет тебе, страна воителей, наставница мира! Высокие духом мужи были твоим украшением, красота речи — твое лучшее сокровище. Высоко поднята твоя глава над другими странами, опоясанными морем. Мать героев и справедливости, ни один поэт не воспел тебя достойно. Воспел тебя и я[58].

К кому обращена канцона „Spirto gentil“, и до сих пор не установлено точно, В 1337 году одним из двух сенаторов-правителей Рима был назначен Bosone Rafaelli, родом из Губбио, бывший подеста в Ареццо, Витербо, Лукке и Тода, имперский викарий в Пизе, человек заметный, интересовавшийся классической древностью и недурной итальянский поэт. Если Петрарка познакомился с ним, что возможно, но не доказано, он мог возложить на него свои надежды; скорее, он мог явиться случайным объектом, к которому привились грандиозные видения „Spirto gentil“. Канцона выросла на почве свежих римских впечатлений, прежнее напрашивалось на осуществление в действительности. Петрарка погрузился в него, его первые гуманистические труды относятся ко времени после римской поездки, к 1337—9-м годам. Он сам говорил, как спорилась тогда его работа[59].

В Авиньон он вернулся 16-го августа 1337-го года и тотчас же переселился оттуда в Воклюз, зеленое местечко в утесистой долине Сорит, в пятнадцати милях от города. Здесь он прожил до февраля 1341 года, в первое время (1337—8) вместе с братом, впоследствии в обществе верного слуги, походившего на какое-то земноводное животное, точно родившееся в реке, роющей береговой камень, и его некрасивой жены, черной от загара, как пустыни Ливии и Ефиопии; если б Елена на нее походила, Троя еще бы существовала[60]. У него незатейливый деревенский домик, два эда, которыми он занимается усердно — он был большой садовод, — борясь за их существование с нимфами Сорги. Он здесь один, может отдаваться себе, любимым занятиям, поэзии природы; бежал от шума ненавистного Авиньона, изнеженность которого подорвала его силы, и создал свой собственный трансальпийский Геликон[61]. Нет здесь высокомерия знати, гордости горожан, злостных сплетен, гнева партий, ков и раздоров, трубных звуков и лязга мечей; есть мир, веселье, простота жизни, свободной в скромном довольстве[62]. Но Авиньон привязывал его к себе — прежде близкими отношениями к Колонне, теперь служебными к курии: в 1335 году папа пожаловал ему каноникат в Lombes. A он с юности ненавидел город и был такой любитель лесов, что друзья прозвали его Сильваном[63]. Между тем именно друзья, люди, признание ему необходимы, и если он жалуется порой на нарушителей его уединения, то в другой раз говорит с некоторым самодовольством о множестве знатных и ученых мужей, французов и итальянцев, которые посещали его в первые годы его воклюзского житья. Искание уединения, чтобы остаться с собой, отдаться себе, это такое же выражение личной ценности, как и жажда признания; горациевекое „procul negotiis“ и еще что-то новое, и покоящее, и тревожное, otium душевного самоанализа. Ему он отдавался в природе, которую страстно любил, в которой открывал новые красоты, — а затем его снова тянуло к людям, к новым впечатлениям.

Красота пейзажа привлекала в долину Сорги; в 1320 году посетил ее король Роберт, впоследствии покровитель Петрарки[64]; к знаменитому источнику направляли своя прогулки и авиньонские горожане. Об одном таком посещении говорит Петрарка в пространной латинской эпистоле III, 3, веселой жанровой картинке из первой поры его идиллического уединения. С Guglielmo da Pastrengo, нотариусом ту судьей в Вероне, любителем древности, автором энциклопедии De viris illustribus, Петрарка сошелся в Авиньоне в 1335 году и свел дружбу. Пастренго посетил его в Воклюзе (в 1337—8 г.), когда Петрарка еще только устраивался там; он работал с ним, сваливая камни, готовя к посеву неподатливую почву, а Петрарка садил незнакомое в той местности дерево „отечественный лавр“. Об этом вспоминает поэт в начале следующего послания:

Шум городской досадил мне, и к прелестям тихим деревни

Сладкое мной овладело стремленье; меня поманило

К светло-прозрачным водам у источников Сорги чудесной;

Там изощряется дух, окрыляется песня поэта.

Здесь ты, бывало, со мной из земли выворачивал камни,

Тоще-упорную ниву готовя к посеву и всходам:

Вот поглядел бы теперь на мой сад, испещренный цветами!

Труд одолел здесь природу: часть сада обвита рекою,

Скалы обходят другую, холодные, с юга защита,

В полдень нам тень подают; с одной стороны лишь остался

Знойному доступ Зефиру: стена здесь простая .оградой

Служит, прохожему люду препона, помеха и стаду.

Птиц увидал бы теперь лесных, что гнездятся в ветвях,

Водных, свивающих гнезда в утесах и скалах прибрежных;

Мохом их стелят одни, другие зеленой листвою,

Детки ж дрожат под родимым крылом и кормятся с клюва.

Гомоном, кликом глубокие полны бывают пещеры,

Краски прельщают глаза, а слух упивается звуком.

Есть здесь на что поглядеть; все в милой живет суматохе,

В мире, добытом работой, работой по сердцу. А мне-то

День лишь один, да и тот не сполна отдохнуть удалося!

Курия так удручила меня: заботы, что цепи.

И поделом это мне: не я ль добровольно, несчастный,

Игу подставил себя и выю, уж знавшую раны?

Радостно вспомнить тот день, как с тобою вдвоем мы бродили

В поле, возле ручьев; земляникой, посаженной мною,

Лавром я любовался, из области чуждой добытым.

Был всегда ты со мною в лесу и в водах на работе,

Видел тебя одного я; усталые, здесь на пригорке

Мы отдыхали, в молчании там на траве развалились,

Либо шутили; журчали нам воды, сокрытые мохом.

Сладко нам было Камен призывать из неволи изгнанья,

Греческих, римских певцов приглашать и, себя забывая,

В памяти предков святые лелеять деянья. Бывало,

Ужин до ночи тянулся у нас во взаимной беседе.

Старое мне вспоминалось, а свет пошел уж на убыль,

Поздно пришлось из Воклюза мне одному возвращаться.

Я уж ущелье прошел, оглянулся: за мною долина,

Рощи тенистые стлались, по левую руку поодаль

Светлою лентой спускалась река. Вдруг вижу, навстречу

Идут мужчины и женщины, все в перемежку, толпою,

Издали их не узнать по одеждам: галльская роскошь

Так их смешала когда-то, что нет и для пола отличья.

Ближе подходят и ближе, мне видны становятся лица,

Тонкие станы, покров, драгоценным усаженный камнем,

Кудри в роскошной повязке и пурпура каймы на платьях,

Руки в сияньи колец. По обычном обмене приветов

Я изумился, вглядевшись; ведь это твоя, друг, зазноба,

Радость твоя и любовь! Ну что за красавица! Мнилось,

В этих глазах ты сам: они так приветливы, словно

Сам ты меня на беседу зовешь, хочешь руку пожать мне.

Вам далеко ли итти? спросил я. — Нас привлекает

Слава источника, был мне ответ. — Кто знает! быть может,

Повод к прогулке иной был, не тот и источник — хожденья.

К хитрым проделкам способен Амур; то знает, кто любит:

Помнилось ей, может быть, что здесь отдыхал ты когда-то,

Встретить тебя не пришлось ей, но, полная памяти друга,

Образ его отражала она и в лице и в походке.

Так мне предстала она; кто страсть испытал, тот сказал бы:

Любит она и спешит на свиданье с вернувшимся милым.

Шла она быстро, сгорая желаньем увидеть, живая,

Прелести чудного вида как будто душой отдаваясь.

Я попытался вернуться с ней — тебя ж в ней я видел,

Чудилось мне, с тобой возвращаюсь я, слышу твой голос!

Дафны смущенье узрел я пред взором влюбленного Феба,

Негодованье Дианы на дерзостный взгляд Актеона.

Не было лука у ней, за плечами не видно колчана.

Очи служили оружьем, из них она мечет те стрелы,

Что тебе ведомы, ведомы всем, кто подвластен Амуру.

Тут распрощался я с ними, и ночь разняла наши речи.

В тишину воклюзской долины являлась и Лаура; или это было видение| Петрарки, когда она представилась ему сидящей, в смиренной красоте, под деревом, осыпанная цветами? В сонетах встречается образ, что поэт взобрался на скалу и — смотрит в сторону, где родилась и живала его милая; она где-нибудь вблизи, он видит ее, сетует, что солнце зашло и скрыло от него ту блаженную обитель, где пребывает его сердце (сон. 155, 247, 260 и др.); а с того берега Сорги несутся утром и вечером на заре песни нимфы, очи которой могут исторгнуть перуны из рук Зевса, раздробить твердыню алмаза; очи полные тихого пламени, из которых мечет стрелы Амур. Он уже порхает вокруг его сада, обновляя старую рану; а он не знает, как отбиться от него[65].

Каково было сердечное настроение поэта после римской поездки, которая представлялась бегством от любви и открыла ему новые горизонты славы? В нынешнем, замиренном распорядке Canzoniere трудно отыскать на этот вопрос непосредственный ответ; мы поищем его в латинской эпистоле к другу Джьякомо Колонна[66], вероятно 1338 года, несколько риторичной, в приподнятом тоне, обычном у Петрарки, но несомненно откровенной. Петрарка, видимо, давал ей серьезное, не только биографическое, но и поэтическое значение. Не прошло четырех-пяти лет, как в своем Secretum он вложил в уста бл. Августина такое поучение себе: „Дивлюсь я твоему пристрастию к одиночеству, тем более, что ты не только знал о нем мнения древних, но и сам не раз жаловался, что оно тебе не на пользу; особенно в той поэме, где ты так прекрасно изобразил свое настроение. Когда ты пел ее, я наслаждался, изумляясь, как такая сладостная песня могла выйти из уст безумца, и что за любовь побуждает муз, удрученных твоими душевными бурями, не покидать привычного им жилища. Но еще Платон сказал: напрасно стучится во врата поэзии благоразумный (compos sui), а Аристотель: нет великого дарования без примести безумия“[67].

Друг спрашивал Петрарку, очевидно уже настроенный его жалобами, как ему живется, и Петрарка спешит излить перед ним свое сердце; это будет ему облегчением, да и совет друга, быть может, ему на пользу. „Я живу без желаний, доволен своей бедной долей; лишь бы Фортуна оставила мне поле и домик, и книги и свободу поэтического otium’a; я не желаю богатства, ничему в мире на завидую и ничего не презираю, кроме себя; о себе я невысокого мнения, хотя некоторое время моя гордыня взлетела до звезд, и я свысока смотрел на всех. Но все в свете изменчиво; к чему мне было утолять жажду в источнике муз, когда иная, жестокая жажда томит мое сердце? Какая польза в том, что, удалившись в свой Геликон, я издали смеюсь над людским безумием, когда мне самому приходится безнадежно бороться с собственным горем? Меня преследует чудесная жена, именитая родом и доблестью, воспетая и прославленная мною далеко. Она отважно выступила против меня, и ее отвага поселила трепет в мое сердце. До сих пор ничто не могло свести ее с престола, а когда-то она пленила меня милой простотою и чарами своей красоты. Десять лет склонял я усталую голову иод ее иго; я, негодовал, что так долго нахожусь в оковах женщины; тайная немочь измучила меня, я стал другим человеком, взывал к смерти. Но чувство свободы обуяло меня, наконец — и я бежал“.

Бегство Петрарки описывается риторическими формулами — от Пиренеев до Британских берегов. Подразумеваются две его поездки 1333 и 1336—7 годов; вторая укрепила ого нравственно;, тоска и гнев и страх постепенно слабели в его сердце, и, понадеясь на себя, он снял свои шатры и вернулся к верной смерти. Никто не поверит, что он тогда перенес; кормчий так не боится в ночную пору скалы, как он трепетал „ее“ лица и обаятельных речей, ее златовласой головки, ожерелья на белой шее, грациозного движения плеч и глаз, которые очаровали бы его и при смерти. Оставалось бежать в третий раз и в уединении Воклюза оплакивать свои жизненные крушения. Но и тут „она“ не оставила его, чудится ему среди бела дня, гневно тревожит его сон; часто в полночь, когда он трижды, заботливо, запер свою дверь, она каким-то чудом проникает в его спальню и требует себе своего раба. Он леденеет, кровь приливает к его сердцу; смертельно-бледный, в слезах, он соскакивает с постели и до зари не смеет выйти из страшной комнаты. Тогда он один бродит по лесу, оглядываясь, не идет ли она за ним, чтобы преградить ему путь, и, — о! ужас! видит ее образ в кусте, или она покажется из дубового ствола, вынырнет из источника, блеснет в облаках, выйдет живая из утеса. Так-то ловила его любовь. Надеяться не на что, разве господь спасет его из этого водоворота, вырвет из вражьей пасти (de faucibus hosrtis)v

Но довольно об этом, пишет Петрарка, переходя к похвалам своего поэтического одиночества, знакомым нам отчасти по эпистоле к Guglielmo из Пастренго. Жизнь его течет в строгом порядке, пищу приправляет голод, работа и пост; его общество — слуга-крестьянин и верный пес. Друзья отстали; прошел год, а они посетили его один, два раза; они беседуют с ним письменно; иных пугает дикое место, зимой-- снег, скромный обед; другие придут, утешают его, точно он заключенный, и быстро удаляются, дивясь, что он гнушается тем, что их прельщает. Они и не подозревают, какую радость доставляет ему общество великих людей, собравшихся к нему со всех частей света, славных и скромных, довольствующихся. уголком его домика, всегда послушных его зову, всегда отвечающих на его вопросы в стихах и прозе. Они разгоняют его тоску, разоблачают таинства природы, повествуют об именитых предках, научают терпению, отсутствию желаний, самопознанию, поднимают подавленного несчастьем, учат не доверяться счастью, размышлять о скоротечности жизни, о смерти. В свете этих людей редко кто приютит, друзей у них мало; их разве терпят, они застенчивы; угол кажется им дворцом — пока не минует зима, удалившая муз, когда же настанет их лето, не нужно им будет ни роскоши, ни убранства, ни громких пиршеств. Теперь они делятся с ним, чем богаты: устал ли он, уложат на розах, голоден ли, пригласят на свой пир, питают священной снедью, поят нектаром. Всюду они с ним, дома и в лесной глуши. Часто он целый день бродит с ними, в одной руке перо, в другой листок бумаги, в сердце рой мыслей; тогда его тревожит порой полет птички, поклон встречного; он весь в высоких замыслах (maiora milita parantem), душа восторженно погружена в. лесную тишину, шум ему мешает, мило разве журчанье ручейка или ветерок, играющий с его бумагой. Так бродит он, пока его выросшая тень не напомнит ему о вечере, и возвращается домой при свете вечерней звезды или месяца. —Вот каково мое житье, мои занятия; и когда молчит сердечное горе, мне мнится, я совсем счастлив»[68].

Послание отражает обостренную душевную борьбу, Амур попрежнему является внешней языческой силой, но страхи перед ним выросли до трепета аскета, открещивающегося от соблазнительного виденья. В 1333 году, когда Петрарка возвращался после душевной беседы с Дионисием, в глуши Арденского леса деревья принимали образ Лауры, слышался: ее голос в лепете ручья, в птичьих песнях, и, очарованный, забыв печальные признанья, он поспешал к своему солнцу. Теперь образы Лауры вырастают перед ним из кустарника, ручья, облака, грозные, враждебные, и только небо может подать ему помощь. О любви, руководящей к небу, нет и речи.

Было бы неосторожно отнести к этому периоду воклюзской жизни стихотворения Петрарки, в которых любовь перебивается жаждой спасения, обращения. Такой мотив мог встречаться и раньше, сделаться настойчивым позже и, наоборот, художническое чувство могло отвлекаться порой от душевной борьбы для песни любви и красоты. В счет должны идти лишь те пьесы, где Петрарка-поэт оставил следы, часто колеблющиеся, своей поэтической хронологии. Ко времени до 16-го ноября 1337 года относятся сонеты 57 и 58 на портрет Лауры, написанный сиенским живописцем Симоне Martini, которого папа Бенедикт пригласил в Авиньон в 1336—7 годах. Два дополняющих друг друга эскиза. «Если бы Поликлет и другие знаменитые художники тысячу лет глядели на Лауру, не увидали бы и малой доли той красоты, которая полонила мое сердце, и мой Симон наверно был в раю; откуда спустилась мадонна; там он ее увидел и изобразил на хартии, чтобы дать земле свидетельство ее образа. Его работа из тех, которые можно измыслить лишь в небе, не у нас, чье тело — завеса души. Хорошо он сделал и уже не мог бы сделать того, опустясь на землю, к холоду и жару, когда его глаза стали смертными» (сон. 57). — 16-го ноября того же года Петрарка переписал и, может быть, исправил (в пометке автографа: processi hic scribendo или hoc inscribendo) одно из своих прежних, игривых стихотворений: если бы Лаура могла когда-нибудь выйти из его сердца, к которому Амур привил несколько веток первого лавра[69], поэт понял бы причину ее справедливого негодования, ее бегства от его молений, и почему она склоняет перед ним глаза, потупляет голову: ведь благородное растение естественно избегает бесплодной почвы. Но если судьбой положено Лауре быть в его сердце, пусть же решится она не враждовать с ним вечно (сон. 49).

6-го апреля 1338 года написан 48-й сонет, молитва к небесному отцу — просветить его: он так долго и попусту проводил дни и ночи, жертва тревожных желаний; да возвратит он его к иной жизни и лучшим начинаниям. В двух пьесах, относящихся к 1339-му году, является и Лаура, строгая, воздержанная: то она странница, pellegrina, с печатью Амура на челе; за ней устремился поэт и слышит издали голос: «О, сколько времени теряешь ты понапрасну в лесу!» Прислонясь к дереву, он предался думам, путь показался ему полным опасностей, и он вернулся вспять почти на половине жизненного пути (quasi a mezzo il giorno, мадригал 2). Либо на восходе солнца, ранней весной (a la stagione acerba) поэту представляется белая, златорогая серна, стоявшая под лавровым деревом; он погнался за ней, как скупой за сокровищем. «Да не трогает меня никто, написано было на ее драгоценном ожерелье: Цезарь сделал меня свободной». Уж солнце повернуло к полудню (разумеется половина жизненного пути), поэт кинулся к серне, но попал в воду, а она исчезла (сон. 157). Петрарка воспроизвел здесь мотив (лавр, падение в воду) одного из своих римских сонетов (сон. 51), как в следующем, относящемся ко времени после 1339 года, темы 1-й и VII-й сестин и VIII-й канцоны: ночью все на свете сходит покой, он один страдает; на этот раз обвинение падает на Лауру: она, это олицетворение милосердия, его верный оплот, видит, как он сгорает, и не подает помощи (сон. 180). Его удручает любовь, не дающая ему покоя (conforte), и мысли, подавленные прошлым и настоящим. Хорошие дни не вернутся, все вдет к худшему, а я уже прожил полжизни, и надежда моя, стеклянная, не алмазная, упала и разбилась (сон. 99).

Хронология этих пьес устанавливается формулой, обычной в старой итальянской поэзии: 35 лет считалось половиной жизни; в приведенных стихотворениях поэт прибегает к уравнению дня — жизни, и обозначение «полдень» может быть принято за хронологическое, в смысле «полжизни»; обозначение приблизительное; Петрарка не всегда точен в своих показаниях. Один из сонетов (сон. 80), в котором он упоминает, сколько лет прошло со времени первого свидания с Лаурой, приходится, по его счету, как раз в те дни, когда он готовился принять на Капитолии лавровый венец (8-го апреля 1341 года), и может показаться, что сонет не отвечает торжественности момента, который переживал тогда поэт. Но настроение сонета бодрое, хотя и выходящее из грустной рефлексии:

Увы! мне ведомо: добычей невозбранной

Мы все бываем той, что похищает нас

Из мира этого, в урочный час нежданно

Пред нами появясь.

Награды я себе не заслужил желанной,

И скоро для меня пробьет последний час,

Но сердце мне Амур терзает непрестанно,

Я прежней дани слез он требует от глаз.

Я знаю: дни бегут, как быстрые мгновенья,

Чредою унося года и поколенья,

Но это разум лишь холодный говорит.

Четырнадцать уж лет в слепом ожесточенье

Друг с другом борются рассудок и влеченье,

И то, что истинно и верно, победит1.

1 Перевод О. Михайловой в «Вестнике Европы» 189З г., июнь, стр. 779. В переводе последней я позволил себе исправить: четырнадцать уж лет, вм. четырнадцатый год.

Это как будто выход из той подавленности, которая сказалась в сонете 59, относящемся к весне 1340 года: если средина и конец ответят началу четырнадцатого года моей любви, то ни ветерок, ни тень не утолят моего пламенного желания. Я едва дышу под игом Амура, слабею со дня на день; это замечаю только! я да она, изводящая мое сердце. Долго ли продержится во мне душа, не знаю, а смерть подходит и жизнь мчится[70].

Едва ли мы ошибаемся, сказав, что послание к Джьякомо Колонна, несмотря на некоторый поэтический шарж, в общем верно передает настроение Петрарки в первые годы воклюзского уединения. Резче выступили печальные темы, если дело и не доходило до отчаяния; в 35 лет не размышляют серьезно о грядущей смерти, но дни идут слишком быстро для того, кто дорожит временем в сознании высших целей жизни. Одно небо может спасти его от роковой любви, говорит Петрарка и черпает «возвышенные мысли», источник «лучших начинаний», уроки жизни у древних писателей, гостей его библиотеки. Он живет с ними, как с своими, в удивлении и дружбе, представляет их себе раздельно, корит их порой и полемизирует, как с современниками. Цицерон ему вместо отца, Виргилий почти брат[71]. Древность становится для него чем-то близким, он угадывает ее не столько работой мысли, сколько поэтическим чутьем. Никто до него не вживался с таким художническим пониманием в красоты латинской речи, по образцам которой (Сенека, Цицерон) он правит свой стиль; он еще не понимал содержания Цицерона, а уже заслушивался его сладкозвучной фразой, и всякая другая казалась ему диссонансом[72]. Ни у кого не было такой восторженной, эстетической апперцепции римской поэзии. Его экземпляры классиков покрыты комментариями критического, исторического, аллегорического содержания; экземпляр Виргилия обратился в целую энциклопедию. Он заставляет бл. Августина обвинить себя в тщеславии за то, что составлял сборники красот и цветков красноречия и поэзии, чтобы похвастаться перед друзьями[73]; но такие флорилегии служили и другой цели: в 1361 году Петрарка вспоминал, как, еще юношей, на полях своих рукописей он отмечал для себя то, что казалось ему наиболее важным; не фразы, а сентенции и размышления, которые служили ему нормой жизни и предвестием будущего[74]. Это был и тот «священный хлеб», которым его питали его «гости»; он усвоил его настолько, что думает и пишет античными афоризмами[75]. Они в сильной мере определили его миросозерцание и практическую философию жизни, насколько она соединима с христианством.

На этом художественно-этическом прозрении древности вырос и поэтический синтез римской истории.

В тишине Воклюза начаты и не кончены два больших труда. «Res memorandae», обрывающиеся на 10-й, недописанной главе 4-й книги, представляют нечто в роде флорилогии — результат чтений и размышлений. Это ряд выдержек, заметок, прикладов, по образцу Валерия Максима, не без критики, но с таким же, как у него, расположением по этическим категориям. Материал выбран из Цицерона, Светония, Плиния и других; как у Валерия Максима, показания римлян отделены от свидетельств иностранцев (externi), и есть небольшой отдел, посвященный современным деятелям (recentiores), анекдотам о них (напр., о Данте). Res memorandae — записная книга с разновременными заметками, среди которых не различить наброски первых, воклюзских годов. Отделы несколько внешние, случайные; главы 2-й книги посвящены, напр., примерам необычайной памяти, замечательного научного дарования и остроумия; 3-я глава третьей книги приводит образцы мудрых изречений и поступков, и Петрарка пользуется случаем, чтобы выразить свое отрицательное отношение к браку, как источнику распри и подозрений, или толкует из личного опыта слова Эпикура: если ты хочешь жить согласно с природой, не стремись к богатству. Он выписывал, толковал и сам воспитывался. От первой главы 1-й книги, посвященной похвале otium’a, еще веет тихим счастьем в общении с доблестными, мужами древности, о чем говорило его послание к Колонне, будут говорить его письма и трактаты[76]. Otinm не в недеятельном погребении себя в одиночестве, в деревне, — это нравится ленивым, пугающимся общества, а досуг, вызванный любовью к знанию и добродетели, посвященный благородной деятельности, сельское уединение, отданное занятиям.

Тот же этический интерес к древности сказывается в несколько ином свете и в другом труде Петрарки, начатом одновременно. Его De viris illustribus долженствовало первично обнять именитых людей всех времен и народов[77]; старый, недавно найденный текст этого труда, вероятно принадлежащий воклюзской поре, начинает с Адама и лишь с 13-й главы переходит к истории Рима от Ромула до Цезаря. Впоследствии этот план сократился до обозрения славных римских деятелей от Ромула до Тита[78], но и в этом виде он остался без исполнения: последний текст De viris, над которым Петрарка продолжал работать еще в 1354 году[79], ведет историю Рима в биографиях его древних царей, полководцев и политических деятелей[80] от Ромула до Цезаря; из не-римских введены только жизнеописания Александра Великого и Аннибала.

В предисловии к первому тексту, как и в посвящении последнего Франческо Каррара, Петрарка объяснил приемы своей компиляции, выбор источников, заботы об изложении. Он стремился к краткости и ясности, многое опускал, обращая внимание на то, что имеет отношение к добродетелям или порокам, ибо, по его мнению, плодотворнейшей задачей историка — давать читателю примеры, побуждающие его к подражанию, либо способные запугать его[81]. Связному, погодному изложению событий нет места, летопись уступила его биографии, личность выдвинута, и ее оценка не обусловлена каким-нибудь ясным, обоснованным или нет, взглядом на характер римского исторического развития, а этическими воззрениями автора. Таково понимание Петрарки: римская история, на всем ее протяжении, представилась ему под призмой доблести, в освещении героического идеала. И он олицетворялся для него в одном определенном образе: Сципион намечен уже в послании к Аннибальди, в канцоне Spirto gentil"; среди коротеньких биографий De viris illiistribue лишь две выдаются своим объемом и обстоятельностью, отчасти объяснимою и полнотою источников (Цицерон и Ливии): биографии Цезаря и Сципиона; к последней Петрарка вернулся еще раз. и она сохранилась в его автографе, развитая новыми подробностями исторического и нравоучительного характера.

Идея какого-то серьезного произведения назревала, когда, вероятно в 1338 году, написан был 32-й сонет: «Если любовь или смерть не помешают мне доткать новую ткань, которую я начал сновать, и я не застряну в трудной работе — согласить одну истину с другой, я совершу, быть может, такой труд, соединив новый стиль с древним, что громкая молва о нем (осмеливаюсь сказать это, но с боязнью) услышана будет в Риме. Но для совершения труда мне недостает нескольких священных нитей, оставшихся после моего дорогого отца. Почему, против обыкновения, ты так неподатлив, сжал руки? Раскрой их, и ты увидишь, что из этого выйдет нечто прекрасное». Петрарка просит какого-то приятеля, находившегося в Риме или нет, из текста неясно, прислать ему несколько нитей — книг для затеянной им ткани, большого труда. Нити остались после «дорогого отца»; в последнем предполагали бл. Августина, ставшего его духовным руководителем. Все дело в том, как понять выражение: смешать одну истину с другой, новый стиль с древней речью. Если разуметь серьезный латинский труд, поэму «Africa», то можно, пожалуй, припомнить нападки флорентийских критиков на один из поздних ее эпизодов, на предсмертную речь умирающего Магона, христианское настроение которой казалось неуместным — хотя христианское усвоение древности, аллегоризация ее мифологии и т. п. не было новшеством Петрарки. Слава о такой поэме, как «Africa», могла дойти и до Рима, она и была поводом к венчанию; но, быть может, упоминанию Рима в сонете и не следует давать строго определенного значения: слава зайдет далеко. Можно, наконец, допустить, что Петрарка имел в виду не «Африку», а какой-нибудь другой труд, и не на латинском, а на итальянском языке. В одном письме из поры своего старчества[82] он говорит, что в юности и он стремился к славе итальянского поэта в том соображении, что древние поэты довели искусство благородной латинской речи до совершенства, исключающего всякое соперничество, тогда как недавно рожденный итальянский язык, который многие портят и редко кто возделывает, казался ему способным к украшению и развитию. Полный этой надежды и юношеского порыва (stiinulis actus adolesceiîtiae), он затеял большой труд (magnum… opus) и уже положил было ему основание, собрав известь, камни и лес.

Относится ли эта затея к той, о которой говорит нам сонет? Или, быть может, это заявление ретроспективное — и Петрарка перенес к юности относительно позднюю затею представить свой Canzoniere целостно-задуманным произведением?

Два сонета, сходные по содержанию, заставляют задуматься. Первый из них (53) ничего не говорит о Петрарке, как певце Сципиона: если бы Виргилий и Гомер увидели Лауру, употребили бы все свои усилия, чтобы воспеть ее, «смешав один стиль с другим», опечалились бы Эней, Ахилл, Улисс, Август, Агамемнон. Какая сходная звезда, властвовала над древним цветом доблести и мужества (Сципионом) и новым цветом целомудрия и красоты (Лаура)! Тот воспет Эннием в грубой песне, этот — мною. Да не погнушается она моим даром и не пренебрежет моими хвалами. — Та же тема в сонете 154-м: прийдя к гробнице Ахилла, Александр Великий вздохнул: О, счастливец, нашедший себе столь славного глашатая! А эта чистая, белая голубка (Лаура), подобной которой еще не видел свет, не по достоинству прославлена в моем «стиле». Такова каждому судьба: ее подобало воспеть Гомеру, Орфею, Виргилию, а несчастная звезда поручила ее хвалы человеку, боготворящему ее имя и, может Выть, умаляющему в стихах ее славу.

Древние поэты смешали бы свои стили, т. е. каждый дал бы лучшее, чтобы воспеть Лауру. Смешение старого стиля с новым, о котором говорил Петрарка в 32-м сонете, может быть, не означает ничего иного, как обновление, украшение яего латинского поэтического стиля в уровень с важным сюжетом. В этом смысле следует понять и выражение 1-й эклоги, что, увлеченный Виргилием, Петрарка «приладил свой голос к новой песне» (mutatamque novo frangebam carmine vocem).

Певец Лауры вступит в состязание с «грубым» певцом Сципиона, Эннием[83].

К этому подвигу Петрарка готовится, оповещает о том друзей. В кружке лиц, увлеченных римской стариною, затея эпоса, который обновил бы виргилиевское предание, представлялась детом славным; на Петрарку возлагали надежды, и сам он вживался в ореол грядущей славы. Она дойдет до Рима, писал он приятелю; о его начинании знали в Париже, вскоре узнают и в Неаполе. Он давно преклонялся перед ученостью неаполитанского короля Роберта, несколько смутною, богословско-астрологическою. Роберт уже знал о нем, как о латинском поэте; в 1338 году он прислал ему латинское надгробие, сочиненное им для своей внучки Клеменцы, скончавшейся десять лет назад, и просил отзыва. Петрарка рассыпался в похвалах[84]. В том же году его старый приятель Дионисий был в Авиньоне, и Петрарка пишет ему длинное послание[85] с просьбой заехать к нему в Воклюз, соблазняя его, между прочим, рассказом о давнишнем посещении Воклюза королем Робертом и его семьей. Неожиданное упоминание Роберта указывает, что до Петрарки дошло известие о приглашении Дионисия к неаполитанскому двору, хотя из писем поэта выходит, как будто он узнал об этом лишь позже. В начале 1339 года Дионисий был в Неаполе, куда Петрарка писал ему 4-го генваря: с тех пор, как он не слышит более его голоса, не было ему ничего приятней слуха о том, что Дионисий едет к королю по его приглашению.. Петрарка узнал: об этом стороной и из писем к нему Дионисия, оповещавшего его из Флоренции на пути в Неаполь. Петрарка рад за друга: что лучше дружбы и общения с благородными умами и именитыми людьми! Таков Роберт, действительно именитый, лучший из европейских королей, ибо он властвует над собой, как то доказывает его неслыханное терпение и высочайшее самообладание (moderatio), о чем, быть может, мне еще придется сказать. Что до меня, говорится в конце письма, то ты скоро меня увидишь. Ты знаешь, какого я мнения о лавровом венце: по зрелом размышлении я решил, что не приму его ни от кого, кроме короля, о котором мы говорили. Если я удостоюсь его приглашения, все будет в порядке, иначе я представлюсь, что слышал о чем-то подобном, и, как бы сомневаясь в точном смысле письма, с которым, в столь милостивом признании незнакомого ему человека, король ко мне обратился, так его пойму, что явлюсь, будто призванный[86].

Роберт стоит в центре и другого письма к Дионисию, хотя, повидимому, дело идет о вопросе общего характера: монархия или республика возвеличили Рим? Решение нам известно: междоусобную раздробленность Италии может спасти лишь итальянское королевство, и лишь один Роберт призван к этой роли; в нем гуманность Пирра соединилась с счастьем Александра, правосудием Селевка, на него перешли лучшие качества римских царей, — а Дионисий его близкий советник, и Петрарка наставляет его в свою очередь: пусть направляет он Роберта не к умножению своей славы, богатства и внешнего могущества, а в золотой mediocritas. Захваты чужих земель и городов всегда неверны, тем более, когда дело идет о друзьях; лучше и почетнее владеть их душами, чем достоянием, властвовать над теми, кто повинуется тебе добровольно, чем над теми, кто того не хочет и т! д.[87].

Роберта к чему-то приготовляли; предыдущее письмо ясно намекает на какое-то желание Петрарки, которое он готов осуществить даже косвенными путями. Дело идет о венчании поэта — обычае, удержавшемся в Риме и Италии с последних времен империи в воспоминании и практике и легенде. Рассказывали об одном из учеников св. Франциска, fia Pacifico, что в миру он был известный поэт, тех versuum, и что его торжественно увенчал император Фридрих II, а в 1314 году удостоился такого же венчания государственный деятель и поэт Альбертино Муссато. Петрарка стремится к лавру, желая принять его из рук или по признанию ученого короля; посредником является Дионисий, но будущим триумфом руководит негласно сам поэт. Его легко обвинить и обвиняли в тщеславии, он не раз и недаром защищался от такого нарекания; но его тщеславие покоилось на глубокой уверенности в себе, в высоте своего призвания и таланта[88] и в наивном желании художника увидеть себя наяву в блеске торжественной процессии и среди тимпанов и ликований пережить моменты восторга, которые он соединял с античным образом лавра.

Если уже шли переговоры, то поэма была, очевидно, начата; отнести к 1339 году, как то обыкновенно делается, сообщаемый далее рассказ Петрарки представляется невероятным, да и рассказ о внезапном наитии слишком эффектен: будто бы в страстную пятницу, на прогулке в воклюзских горах, Петрарку внезапно осенила мысль воспеть «звездного юношу» Сципиона. Возвратись домой, он тотчас присел за работу, не отставая ни днем, ни ночью, и стихи лились, как из живого источника. Через несколько дней он дошел до такого- изнеможения, что дозволил приятелю, укорявшему его за непосильный труд, отобрать у себя ключи от книжного шкапа и обещал ему в течение десяти дней не читать и не писать. Но такой отдых против воли не пошел ему впрок, день показался за год, он проснулся с головною болью, на другой день — с приступом лихорадки. Увидев, что лекарство хуже болезни, приятель отдал ему ключи, и он выздоровел и принялся за работу с таким жаром и увлечением, что в несколько месяцев поэма его сильно подвинулась[89]. Написаны были первые четыре песни «Африки».

Ее источник — история Ливия, она дала канву, от которой Петрарка редко отступает, и главный материал — поэзию, ибо для Петрарки история Рима — это правда, это поэзия; аллегорическая жена, являющаяся ему в начале его «Secretum» — Истина, которую он возвеличил в своей «Африке». Второстепенные материалы почерпнуты из чтений, уже отложившихся отчасти, в его De vins illustribus и Res memorandae, гномическо-созерцательная часть навеяна Цицероном. Все это пересказано в гекзаметрах, по приемам классического эпоса. Действия мало, изобилуют речи, беседы, размышления, описания, видения мифологические, исторические и географические перечни, тормозящие поэзию, но свидетельствующие о большой начитанности; Петрарка ею кичился, в соискании лавра участвовала не только «Африка», но и «De vins illustribus». Поражает излишество сравнений, иногда наивно-реальных, как, напр., заимствованвое от чесотки[90], либо сравнение психологического волнения с котлом кипящей воды, в который подлили холодной[91]. Когда под руководством Гасдрубала пленные карфагеняне возвращаются из Рима на родину, Петрарка вспоминает о всесильном боге, сошедшем с неба, чтобы разбить цепи истощенных долгими мучениями теней и вывести их из Тартара[92] и т. д. Нет классического, как у Ливия, но нет и христианского чудесного: Олимп существует, но он обобщен настолько, что открылся христианскому толкованию; говорится о Юпитере и — о властителе всепокрывающего Олимпа[93], боге богов[94], боге[95], царе вышних[96], сеятеле людей, создателе всей твари[97], и правитель Олимпа вещает о своем грядущем воплощении и страдании[98]. Этот синкретизм отражается и на представлении о загробной жизни и судьбе грешников, о божьем правосудии, посылающем испытания праведным, pios. В сравнении с Аннибалом, которого неверие подчеркнуто, Сципион почти христианин, как и его Юпитер[99].

В таком же поэтическом синкретизме представляется историческая жизнь вечного Рима, объединяющаяся в впечатлении могущества и величия, торжественного достоинства и благости, правды и благочестия, какого-то величаво уравновешенного героизма. Таков герой поэмы Сципион. Когда венчанная жена, знакомое нам олицетворение Рима, молит Юпитера о даровании победы ее воинам, она провещилась: неверная молва, говорит, что Сципион благородный; довольно того, что не было и не будет подобного ему великодушного мужа, и я верю, что некий небесный дух обитает в нем, и нет достойного человека без наития благого божества. Он спасет Рим[100]. — Таково представление Spirto gentil, временно вселившегося в мужественного, разумного и мудрого витязя.

В этом восторженно-спокойном видении древности, не в отдельных поэтических эпизодах, порой отзывающихся центоном, историческая поэзия «Африки».

Поэма открывается обращением к музам, к которым вернуло поэта деревенское уединение, и молитвой о помощи к «победителю Эреба» Иисусу Христу: «Тебе я принесу, вернувшись с высоты Парнаса, святые песни, если ты охотно им внемлешь; если нет, то принесу слезы, которые мне, безумному, давно подобало бы пролить».

Посвящение поэмы королю Роберту, но суду которого поэт удостоился желанного лавра, с обещанием вторично посетить Неаполь, написано было уже после того, как Роберт согласился принять на себя роль посвятителя. Поэт просит короля милостиво принять его дар; он писал не о современных деяниях, а о давно прошедших; когда-нибудь напишет неслыханное и чудесное и о деяниях самого короля; они его более привлекали[101], но, сообразив, что такое он и что такое Роберт, и все взвесив, он содрогнулся и решил попытать свои силы прежде чем обратиться к великой задаче.

Несколько размышлений о причинах пунических войн (зависть, гордость, любостяжание и т. п.) приводят на" к картине: Сципион стоит в раздумье на берегу моря, за которое бежал Гасдрубал, тревожный, как олень, еще прислушивающийся к охотничьему гаму. Враг вырвался из рук, и Сципион: сетует, что победа неполная. А там Карфаген, Аннибал несет пламя в лоно родины, не отмщена и смерть отца. Еще Титания покоилась в объятиях холодного супруга, и ее прислужницы Горы, вращающие века, не отворяли пурпурных врат и розовых окон неба, когда Сципион забылся сном. Величавая тень отца предстала перед ним. О, вечная краса, слава нашего рода, единственная надежда погибающего отечества! Отложи страх и запечатлей в памяти то, что я скажу тебе, говорит ему отец. Правитель Олимпа, склонясь на мои моления, дозволил мне показать тебе светила и пути неба, судьбу родины и твою собственную, сплетаемую * Парками и еще неведомую земле. Вон стогны и дворцы Карфагена, построенного женской хитростью; они падут; тебе предстоит этот подвиг и слава, которая уподобит тебя богам; ты будешь мстителем рода — и отец обнажает перед сыном свои раны.

Тот предается сетованию и дивится на тихий сонм звезд-блаженных теней. Так дивится морская рыба, испытав в реке сладость пресной воды, вновь попав в горькую. В обители блаженных нет ни гнева, ни печали, ни стона, ни забот, ни страха смерти; сияет тихий, вечный свет. — Отец обнимает сына, успокаивает его, рассказывает о своей смерти и смерти брата (Гнея) и вызывает вопрос: «Живы ли вы, живы ли все те, которых римляне звали когда-то погребенными, покойниками?»

«О! Какой мрак невежества окутывает вас, несчастных! — отвечает отец, улыбаясь: здесь настоящая жизнь, то, что вы называете жизнью — смерть». — Он показывает сыну тени блаженных, между ними Марцелл, Фабий Кунктатор, Эмилий Павел, дядя Гней. — Если прав отец, что мы живем и по смерти, и что здесь настоящая жизнь, к чему мне долее оставаться на земле, почему не освободить дух от земных оков? — Дядя разрешает сомненья племянника: бог и природа от века назначали нам пребывать в земном образе, пока не настанет положенный срок, которого нельзя нарушить. А вот уроки для жизни: блюди веру и правду, да будет гостем сердца и спутником нравов любовь (pietas) к отцу, большая к родине, наипаче к богу. Таков путь к небу; богу приятен тот, кто правил по закону, трудился на пользу родины, защищал ее, угнетенную.

Новый сонм приближается: это — римские цари: недостает лишь Тарквиния Гордого, покаранного за свои проступки в Аверне: «Жестокий царь, полезный (bonus) в своей жестокости, потому что впервые внушил испытанному несчастиями государству любовь к свободе». Показатели нового порядка вещей — тени Горациев, Публикола; необозримый сонм тянется от Арктура по усеянному звездами млечному пути. «Это души римлян, единственной заботой которых было блюдение и защита отечества».

Это видение, план которого навеян цицероновским «Сновидением Сципиона» (De republica, IV), продолжается и во второй песне поэмы. Сципион тревожится за исход войны, за судьбы Рима; если ему положено пасть, к чему прилагать усилия? Умрем безоружные. — Отец ободряет его: Иди и будь тверд; не умалится ни- твоя слава, ни слава отечества; ты победишь, Аннибала ждет долгое скитание вдали от родины, Рим презрит все угрозы, покорит весь свет. — Вся будущая история Рима пророчески проходит перед глазами. Цезарю, достойному всемирной песенной славы (semper magno cantan-diiß in orbe), ставится в упрек, что он, не зная меры железной силы, обратил победоносное оружие на граждан, устремился к единоличной власти, подал пример наследникам расхищением казны и связал новыми порядками сенат. С Августом наступает век мира и тишины, но тотчас же и предвестие упадка: после Тита и Веспасиана нет более имен; империя, сооруженная такими трудами, переходит в руки испанцев и африканцев, к постыдному отродью наших рабов. «Но не страшись и не проливай слез, продолжает отец, прерывая сетование сына: слава латинян будет жить вечно, империя носит имя римской. Не всегда будет император из римлян; Сирия, Гаилия, Греция, Иллирик, север станут сменяться у власти, и, может быть, в последние годы, когда мир устремится к разрушению, судьба вернется на свое родовое место. Не от врагов погибнет Рим, а распадется с годами, по клокам, вследствие внутренних усобиц. Будет время, когда в нем не станет ни одного природного гражданина, а соберется со всех концов земли всякое отродье, но и оно будет жить в распрях и в них погибнет, если не явится какой-нибудь сильный, достойный жить в лучшее время, и словом и делом не положит конец междоусобной брани. Но и среди этих напастей, хотя и растерзанный руками и советами нечестивых, Рим останется: старый, бессильный лев, которого вид и голос еще внушают трепет и поклонение; царица мира, имеющая погибнуть лишь с миром».

Так сказав и глубоко вздохнув, старец взял сына за руку, и оба легкими шагами спускаются с неба. Высоко стояли утренняя звезда, и ее лучи падали на путников, отбрасывая тень лишь одного из них; полная луна, сойдя с высоты Атланта, сияла, отражая свет узренного ею приближавшегося брата. Снова провещился почтенный старец, и при его речах мир затих в сладком обаянии, и остановились в своем вращении вечные светила.

«Все стареется и проходит, — говорит он, — быстро несутся века, устремляясь к смерти. А люди заботятся о славе, стоящей таких трудов и крови! Какими постыдно-узкими пределами ограничена наша империя, а сколько трудов положено на ее распространение, каких опасностей будет вам стоить ее охрана! Пусть Рим станет главою света, — и это будет, если судьба не изменит своему благому начинанию. Что же в этом великого? Ведь земля — островок, окруженный океаном, и его-то вы не весь населяете, иные части его вам незнаемы, недоступны; а вы желаете всесветной, вечной славы, которая пережила бы вас в потомстве! Сознаюсь: сладко жить по смерти, презрев насилие Парк; но жить одним именем ничего не стоит; живите, но лучше, ни доблестнее (certrus), стремитесь к небу, презрев землю. Там вас ожидает жизнь, которую не тронут века, не тревожит ни печальная зима, ни вредоносный жар лета, не тяготит ни богатство, ни бледная смерть. Слава имени не вечна: надгробие, высеченное на мраморе, разрушится вместе с гробницей — это ваша вторая смерть. Дольше держится слава, сохраненная в славных (felicibus) писаниях, и она достанется Сципиону: ты совершаешь великое, совершишь лучшее, говорит ему отец: я провижу, что через несколько веков родится в пределах Этрурии юноша, который поведает о твоих деяниях, второй Энний; оба они милы мне, оба достойны памяти своими трудами (studio); один водворит в Лации, хотя и в грубом слове, суровых муз, другой своим песнопением остановит их бегство/ И оба они на разный лад (vario eloqnio) воспоют наши подвиги, стремясь продлить нашу короткую жизнь; но мне милее тот, кто издалека обратит свои взоры на наше время. К этому побудит его труд (stnditim), не принуждение или награда, не страх или ненависть, не надежда на наше поощрение (gratia nostri), a лишь восхищение великими деяниями и любовь к истине. Но к чему все это? И книги умирают, и с их смертью наступает и для человека третья смерть. Не знает ее лишь добродетели, virtois; не слава, а добродетель и небо должны быть целью жизни, поучает отец, а слава последует, как тень за человеком. Будь опорой, посохом (baculus — scipio: знакомая нам игра слов по поводу имени Сципиона) гибнущей родине, возделывай дружбу, и пусть дорогому тебе Лелию будут открыты все, недоступные другим, тайны твоего сердца. Твоя доблесть научит тебя выносить невзгоды, уготованные судьбой: неблагодарное отечество изгонит тебя, но не поднимай на него оружия, удались и живи в изгнании; если тебя не призовут, отомсти, умирая, словами укора на твоей гробнице и отказом вернуть твои кости в родную страну».

Так сказав, он исчез столь же быстро, как вращаются светила; а свет уже занимался над шатрами, озарил грубое ложе Сципиона, и с звуком рогов от него, изумленного, отлетел и сон и призрак отца.

Вторая песня кончилась, не подвинув действия. Выдвинулась лишь фигура Сципиона, но освещенная со стороны, в надеждах и предчувствиях о той идеальной программе жизни, которой напутствует сына отец. Выдвинулся в ярком сознании своего поэтического подвига и Петрарка: он один задержал бегство латинских муз.

С третьей песней мы входим, наконец, в историю, т. е. в расцвеченный учеными перечнями пересказ Ливия. Сципиону не живется в бездействии, он затевает перенести войну в Африку и посылает Лелия заключить союз с царем Сифаксом. В роскошном дворце собраны разные чудеса: изображения планет и созвездий, богов, героев и мифологических сюжетов. Лелий предлагает от имени Сципиона союз; римляне всегда верны своему слову; их задача — уничтожить множество царьков, беззаконно правящих народами, дабы Африка состояла под одним властителем. Сифакс благосклонно принимает предложение, но еще колеблется, пока не увидит самого Сципиона. На пиру (который у Ливия Сифакс дает не Лелию, а Сципиону) певец рассказывает под звуки лиры о древних судьбах Африки, начиная с победы Иракла над Антеем. Тогда Сифакс вызывает Лелия поведать о началах Рима и его войнах. — Как рассказать в один вечер о том, на что нехватило бы года? Летописи содержат разве тысячную долю содеянного; свидетели не писания, а дела.

Рассказ начинается с Ромула, чтобы перейти непосредственно к тому многочисленному сонму благородных мужей, великих духом, которых воспитала свобода (Курций, Деций, Рогул). — «Ты опустил многое, не рассказал, как кончились ваши цари», — останавливает рассказчика Сифакс. — Сознаюсь, рассказывать о судьбе царей — царское дело, — отвечает Лелий; — я опустил это ради краткости, но мое молчание тебе подозрительно: ты можешь истолковать его так, что мы оскорбили наших царей и лишь прикрываем наш захват (cupidine praedae mcensos) прекрасным именем (свободы). — И он рассказывает про Тарквиния Гордого; подробно развит эпизод Лукреции. Под руководством Брута, имя которого славно навеки, изгнаны цари. «Таков конец царства; затем последовали лучшие времена, и началась наша свобода».

Сципион ее воспитанник; по вызову Сифакса, Лелий рассказывает о нем; его характеристика наполняет четвертую песню. Задача трудная; великий Гомер посвятил свои бдения безумному (insano) юноше, Энний посвящает их Сципиону, хотя последний был бы достоин греческого певца, тот латинского; но, быть может, Ахилл нуждается в глашатае, Сципиону он не нужен. — Петрарку издавна привлек образ Сципиона, каким представляли его Ливии и Цицерон; рассказ Лелия вторит восторженной характеристике, какую Петрарка дал своему любимцу во второй редакции посвященной ему биографии; перед нами юный герой-красавец, которому пошли впрок уроки жизни, завещанные отцом. Освещение выдержано; Петрарка поддерживает его, прибегая к поэтической вольности, перенося на своего героя черты другого Сципиона и в то же время обходя те исторические показания, даже Ливия, которые помешали бы цельности его идеализации. В его Сципионе много — pius Aeneas.

Четвертая песнь кончается рассказом о нем, как защитнике женского целомудрия от возможных посягательств воинов-победителей. Какое величие, мудрая воздержанность старца в кипучей страстями юности![102] Прибавим к этому благочестие (pietas), культ дружбы и славы. Идеал героя и, в известной мере, жизненный идеал Петрарки.

Рассказ обрывается на полустихе. Дальнейшее изложение привело бы нас к колебаниям Сифакса, соглашаться ли ому пли нет на союз с Сципионом. Когда утром 1-го сентября 1340 года Петрарка получил приглашение римского сената принять лавровый венок в Риме, а пополудни такое же приглашение от парижского университета, он писал о себе, что колебался, как Сифакс[103] — и четвертая песня не дописана. Его собственное желание и советы Джьованни Колонна решили дело в пользу Рима[104]. 16-го февраля 1341 года он выехал в Неаполь, чтобы представиться королю Роберту, единственному среди современных монархов любителю науки и добродетели, от суда которого он ждал признания своего права на поэтический венец. В течение трех дней происходило ученое испытание de omni re scibili; Петрарка раскрыл королю серьезные задачи поэзии, которую тот считал делом простой забавы; прочел ему первые песни «Африки», и Роберт принял ее посвящение. В грамоте римскому сенату он признал Петрарку достойным лавра; подарил ему свою собственную пурпурную мантию, в которую поэт должен был облечься при венчании, и поручил одному из своих приближенных, Giovanni Barrili, быть его представителем на торжестве. Баррили к нему не поспел, задержанный на пути разбойниками; венчание произошло 8-го апреля[105].

Сам Петрарка рассказал о нем в латинском стихотворном послании к Баррили[106], написанном по воспоминанию слишком год спустя. Подробностей не много, но они и не важны, интересно настроение поэта, серьезно и благоговейно вживавшегося в роль античного триумфатора. Судьба опять устроила ему ковы: Баррили не явился; а какое было бы счастье, если бы он сам возложил на него венец; мне почудилось бы тогда, что с Геликона спустился величавый сонм муз и завел священный хоровод, что Феб сильнее ударил в струны, увенчанный лавром, который он когда-то любил в Темпейской долине, который я и теперь люблю так же страстно, как прежде; а отец богов приветно воззрел бы с неба на венок из листьев святого дерева, и его гневная рука забыла бы молнию. «Я снарядился быстро, — продолжает он, переходя к описанию празднества: — уже приближается гордый сонм из рода Ромула, веселым звоном колоколов огласился Капитолий, как будто эти седые стены и священные сени принимали участие в ликовании позднерожденного поколения. Звучат трубы, густая толпа народа шумит, радуясь прекрасному зрелищу. Но, вижу я, льются и дружеские слезы, бьются сердца. Я выступаю, все замолкло, все слушают. Один стих великого Марона вспомнился мне, он дал начало моей речи, краткой по обычаю певцов; кто это забывает, того постигнет гнев музы. На короткое время вызвал я ее с вершины Геликона и среди народа, в столице Ладил, соорудил ей жилище».

Orso dell' Anguiliam, тогда сенатор Рима, возложил на голову Петрарки венец, старик Колонна приветствовал его, и похвалы и лестны ему, и его подавляют, краска стыда выступила, на лице. «Не мне подобает слава, — кто я такой? — а моему королю, властителю Сицилии!»

Торжество кончилось, процессия направилась к базилике San Pietro in Vaticano, где Петрарка повесил свой венед на алтарь Всевышнего. Ему милы первые дары.

Речь Петрарки сохранилась; ее тема действительно внушена стихом Виргилия (sed me Parnassi deserta per ardua dulcis Raptat amor), но разработка не только не указывает на экспромт, а скорее на кропотливо, по хриям, развитую аллокуцию.

Три причины долженствовали отвлечь его от поэзии: и ее трудность, и пренебрежение, в каком обретаются ныне поэты, и нужда, с которой ему приходится бороться. И были -ему три повода побороть эти затруднения: забота о славе отечества, личное к ней стремление и желание побудить к деятельности других. Именно то обстоятельство, что он способен был уразуметь эти поводы, и являются свидетельством дарования, Ingenium, посланного ему богом.

Задача поэзии — представить физические, нравственные и исторические истины под покровом иносказания; она тем сладостнее, чем труднее раскрыть ее содержание, ибо найденное с трудом особенно нравится. Кто так умеет творить. тому достанется слава и бессмертное имя; такие поэты спасают от забвения великих людей, которых они воспоют: оттого их чествовали именитые мужи и герои, чаявшие себе памяти в потомстве. — Речь кончается изложением, по рубрикам, причин, которые делают лавр особенно пригодным для венчания поэтов.

Все это отзывается школой, схоластикой; сведение поэзии к образной аллегории истины, обычное в средние века, удержавшееся у Петрарки и позже[107], принадлежит теории, которой поэзия Canzoniere отвечала разве игрой созвучий: лавр и Лаура, не ясным созвучием представлений: любви и славы. Теперь он вспомнил о нем, но не в венчальной речи, а в канцоне (XII), написанной им за несколько дней до венчания, в ожидании приезда Баррили.

«Прекрасная жена, краше солнца и столь же древняя, как оно, увлекла меня, еще юношу, в свой сонм. В мыслях, словах и в делах она была всегда предо мною, прелестная, гордая; ради нее я стал не тем, чем был; лишь из любви к ней, когда я уже мог выносить ее взгляд, я рано отважился на трудное дело и, если достигну желанного покоя, надеюсь еще долго прожить ею, когда другие будут считать меня мертвым. Я юношески воспылал к ней, а она долго увлекала меня, показывая мне лишь свою тень, либо покрывало, не обнажая лица; думается мне, для того, чтобы во мне увериться. Мне же, бедному, казалось, что я нагляделся на нее вдоволь, и я был счастлив; так прошла моя юность, и мне сладко о ней вспомнить.

Теперь, когда я ближе узрел ту жену, она открылась мне более, и сердце мое охватил трепет, который не покинет его, пока она не примет меня в свои объятия. Но это не отняло у меня отвагу, и я бросился к ее ногам, чтобы насладиться ее взорами. А она отвела покрывало и говорит: „Взгляни, друг мой, как я прекрасна, и попроси у меня того, что пристало твоим летам“. — Давно положил я на вас любовь мою, мадонна, и так ею пламенею, что нет у меня другого желания. — Она отвечала, и ее голос и выражение лица заставили меня вечно и трепетать и надеяться. „Кто бы ни услышал о моих доблестях, — говорила она, — у того хотя на короткое время зажжется в сердце искорка, но моя противница гасит ее; оттого гибнет всякая добродетель и водворяется в мире другой властелин, сулящий более спокойную жизнь. Амур, который первый растворил твою душу, поведал мне о тебе такое, что твое страстное желание увенчается почетным успехом. А дабы доказать тебе, что ты из числа моих редких друзей, ты узришь жену, которая еще более осчастливит твои взоры“. — И, подняв глаза; я увидел в удаленном от взоров месте жену, редко показывавшуюся людям. Смущенный, я преклонился перед нею, и новая страсть зародилась в сердце.

— Вижу я, что делается с тобой, — говорит, улыбаясь, первая жена: как в могучих лучах солнца меркнет звезда, так и моя красота в лучах высшей. Но я не удалю тебя из сонма моих поклонников, ибо я и она от одного семени, родились вместе, она прежде, я после-. — Я застыдился, догадавшись, что мой порыв ею замечен, но когда прошло смущение, развязался и язык: --Если правда все то, что я слышу, то да будет благословен отец и день, украсивший вами свет, и время, которое я потратил на ваше искание. Если когда-нибудь я свернул с истинного пути, я сетую о том более, чем показываю, и горю желанием услышать о вас большее, если я того достоин.

— По воле нашего предвечного отца мы родились бессмертными; но что вам до того, несчастные! Лучше бы нам не быть. Прекрасные, юные, привлекательные, мы когда-то были любимы, теперь дошло до того, что она расправляет крылья, чтобы вернуться на родину (antico sno ricetto), я же — одна лишь тень. — Удаляясь, она сказала: „Не бойся, я тебя не покину!“ И, сорвав ветку зеленого лавра, она увенчала ею мою главу».

Таков жизненный синтез 37-летнего Петрарки. Амур приготовил его к Славе; это первая жена Канцоны; ее противница, очевидно, косность, невежество, удовлетворяющееся низменными благами жизни, не знающее ее высоких целей; но Слава — сестра Добродетели, так редко показывающейся людям; они отвечные сестры, их искал Петрарка, хотя порой и сбивался с истинного пути — и Слава его венчает. — Этот синтез подлежал в будущем суровому самоанализу, в котором содержание любви и славы и добродетели изменится.

С памятниками этого психологического процесса мы познакомимся далее, но интересно указать теперь же его конечные результаты. Когда в канцоне говорится об Амуре, уготовляющем к славе, мы невольно вспоминаем провансальское воззрение на любовь, как на силу, нравственно воспитывающую чувство, изощряющую духовные способности человека. Таково, очевидно, и представление канцоны. В «Триумфах», старческом произведении поэта, точка зрения другая: Амур торжествует свои победы в Кипре, одна Лаура не поддается его власти (Trionfo d’Amore); окруженная сонмом своих Добродетелей, она побеждает и ведет его, пленного, в сопутствии древних целомудренных жен, в Байи. Далее путь в Рим, по дороге присоединяется к ней Сципион; Лаура положила свои трофеи в храме Целомудрия, а «юноша тосканец» (Петрарка), не скрывавший прекрасных ран, нанесенных ему общим врагом, поручает его охрану тем, которые решительно отреклись от него; между ними Ипполит и Иосиф (Trionfo della Pudicizia).

Из Рима Петрарка направился не в Воклюз, а в Парму с Аццо да Корреджио, с которым познакомился в Авиньоне в 1335 году, блестящим авантюристом из породы культурных итальянских тиранов, которыми Петрарка увлекался во имя славы, подсказывая им добродетели там, где дело шло о вероломстве. Аццо затеял вырвать Парму из рук Скалигеров, искал сочувствий и союзников, тогда как его братья готовили восстание в самом городе. Судьба Пармы была решена, когда 23-го мая подошел с войском Аццо; при нем был и Петрарка. Парма действительно страдала под крутым правлением Скалигеров, и Петрарке мог сниться подвиг Брута; он не верил предательству Аццо[108]; манил и предоставленный ему поэтический otium и дружеские беседы, коротавшие день и продолжавшиеся до ночи. И он воспел Аццо, в чьей груди живет и древняя добродетель и редкое сокровище — верность; он желал бы сложить и свою усталую голову на лоно великого друга[109].

В Парме он прожил целый год до весны 1342 г. Не прошло и месяца с тех пор, как «Рим возвел на Капитолий нового поэта», как на прогулке в горах Сельвапьяны, в окрестностях Реджио, Петрарку вновь посетила мысль. об оставленной им «Африке». Красота лесного уединения его вдохновила; он бросил все остальные планы, вернувшись в Парму, принялся за поэму и, к своему удивлению, кончил ее в короткий срок[110].

Поэма, в сущности, не кончена: между 4-й песней и 5-й есть большой пробел. Мы оставили Леляя в беседе с Сифаксом; Лелий должен был вернуться, Сифакс изменить союзу с римлянами под влиянием своей жены Софонизбы; Масинисса перейти на сторону римлян и победоносно вступить в столицу Сифакса. Все это не досказано, и могло быть не написано, если Петрарка творил не в последовательности, а эпизодами. Рассказ Ливия не всегда укладывался в канву, хотя и близкую к нему, поэтического переложения; приходилось прибегать к ученым или гномическим распространениям, но были эпизоды, просившиеся в поэзию; для певца любви эпизод Софонизбы и Масиниссы был находкой. О ним мы вступаем в 5-ю песню.

Масинисса в Цирте, в царских палатах, где его встречает убитая горем Софонизба, жена Сифакса, уже попавшего в плен. Ливии говорит, что она была красива (forma insigms), в цветущей юности; у Петрарки это развито в целое описание, полное эпитетов, красок и сравнений, взятых из мифологии. Цельного впечатления не получается, и едва ли перед поэтом возникал тогда образ его Лауры. Разве золотистые волосы, цвету которых позавидовало бы солнце, и божественная сила глаз, способных обратить сердце в мрамор, как Медуза? Петрарка не раз воспевал золотистые волосы и глаза Лауры. Софонизба плачет, и ее глаза стали еще обольстительнее: точно две звезда, сверкающие сквозь дождь на ночном небе. Настроение далее не выдержано: на ланитах красавицы пурпуровые цветы смешались с лилиями, ее объятий пожелал бы Юпитер, она движется так легко, что не оставляет следов, точно по воздуху. В гореваньи она краше, чем в счастьи, и Масинисса побледнел, тает, как снег от солнечных лучей, как воск в соседстве огня. Кого не сразит любовь! Софонизба молит его о смерти; она не скрывает, что была причиной измены мужа, она, ненавистница Рима. Масинисса предлагает ей свою любовь, если тому не перечит прежняя привязанность; она будет его супругой.

Софонизба колеблется: она и обрадована внезапной переменой судьбы, и боится римского ига, почему и ищет смерти. Масинисса обнадеживает ее: судьба может перемениться к лучшему; если нет, она умрет, в этом его царское слово и клятва богами и манами. Но сам он беспокоен; оставшись наедине, он испытывает то, что кормчий, завидевший скалы и мели, на которые несет его волна и ветер, в отчаянии бросающий руль и весла и опустившийся в слезах на корму. Так гонит его жестокая любовь. Он вспомнил, что Софонизба пленница, что целомудренный Сципион будет недоволен его поступком, да и Софонизба, быть может, не отвечает его чувству. А любовь подсказывает: ты победил врага, властен в его жизни и смерти; она — без мужа; как она красива, сетующая, как вдут к ней слезы, какое в ней достоинство! Ее колебания, внушенные страхом — стыдливое согласие. Спеши; Сципион, юноша, простит юношеский грех, признает похищение браком, твою подругу — царицей.

Втихомолку, без торжества, Масинисса отпраздновал свой союз с Софонизбой. Но ее не тешат поцелуи мужа, перед глазами чудится смерть и гробница, и в тяжелом сне она видит себя сверженной в стигийские воды.

Между тем, весть о прелюбодеянии Масиниссы дошла до Сципиона; в глазах пленного Сифакса он прочел чувство оскорбленной любви, разразившееся проклятиями. Призвав Масиниссу, он держит ему длинную речь против гибельного сладострастия; что сам он умел его обуздывать, этим он гордился более, чем какою-либо другою доблестью. Софонизба, как пленница римлян, должна быть отдана Риму.

В страстные монологи Масиниссы поэт вложил опыты своего чувства, выражению которого не мешает даже классическая риторика. На этот раз образ вышел цельный, языческий, слегка тронутый сентиментализмом; любовь переносится по ту сторону Стикса, побеждая смерть желаньем жизни и божественной красоты.

Прощай, милая Софонизба, ты, что мне дороже жизни! Не увижу я? более тихой прелести твоего лица (leniter aethe-xeos coniponere vnltus), когда ты, по обычаю, собираешь свои волосы, не услышу твоих речей, ласкающих небо и богов, ни тайного лепета благовонных уст. — О, если бы ему умереть, их пепел смешался, и Сципион не нарушил бы их любви! Если б оба они блуждали тенями в миртовых рощах — и Сципион не разлучил бы их любви! Мы пойдем оба в слезах, тем же шагом, соединенные вечным союзом, — и железный Сципион не пометнает нашей любви! На зависть подземным богам и молчаливому сонму и зятю Цереры (Плутону), блаженнее всех теней, я понесусь, и Сципион не расторгнет нашей любви. О, если б он никогда не являлся в Ливию, и я не видал Софонизбы, или он удалился, победоносный, не увидев ее, а она бы осталась. Неужели я отдам ее? Но он просит, и в спокойном лице его угроза; просит, и его просьба — грозный приказ. Нет, тебя не уведут в плен, ты умрешь. — Эта мысль приводит его в отчаяние; бежать с Софонизбой в глубь ливийских песков, населенных змеями! Туда не зайдет Сципион; но где его не знают? Где нет римских застав? — А во сне Масиниссе виделась белая серна, похищенная у супруга, сраженная. Да, ты умрешь, и твои очи сомкнутся, очи, которые тронули бы великих богов, очи, которые сломили бы ярость суровых мужей, очи, которые отняли у меня все другие заботы, меня — у меня самого!

Счастливец Харон, о, если б я был у твоего кормила, и ладья никогда не приставала ни к тому, ни к другому берегу! Много ты видел чудес; видел Прозерпину и Дидону, Горгону, Лаодамию, Прокриду, но такой красавицы (как Софо-ииаба) не видели века; сам ты воспламенеешь, старик, и меня вскоре встретишь; мне здесь томиться недолго. Когда-то Орфей утишил звуками своей лиры ярость Цербера; что-то будет, когда властитель Тартара увидит Софонизбу? Боюсь, как бы, плененный ею, он не вмешался в нашу любовь, а Прозерпина не вернулась к престарелой матери.

Те же сетования провожают Масиниссу и во сне. На заре звуки труб разбудили его, трепетного, гневного, печального в стане движение, сейчас придет приказ Сципиона — и он решается: Софонизба просила смерти, он посылает ей кубок с ядом. Охотно принимаю царский дар, если любящий не прислал мне иного, более сладостного, говорит она; не смерть ее пугает, а причина смерти: гордыня римлян, лишающих нас свободы духа, нарушающих союз брака и святую любовь. Она сулит Сципиону изгнанье и выпивает кубок, с приветом к солнцу и богам. «Прощай, Масинисса, помни обо мне».

Как поэтический мотив этого эпизода дан Ливием, так декорация следующего, вводящего нас в шестую песню, навеяна виргилиевскими чтениями (Энеида, VI, 442 след.). Софонизба на берегах Стикса, сонмы теней, Мучений, Евменид сошлись и дивятся на нее; в глазах ее царственная сила, на бледном лице привычное достоинство; негодуя на богов, на смерть, она идет, слегка склонив голову. Когда она подошла к судилищу, Минос положил ей пребывание во второй области, назначенной для самоубийц, и Радамант утвердил это решение, но заговорил Эак: любовь причина ее самоубийства, она оставила мир по принуждению, судьба достаточно была к ней сурова и при жизни и в смерти — и он отводит ей третью область. Как у преступника, которому нежданно смягчили наказание, являются слезы радости, так повеселела и Софонизба, гнев ее спал, и она тихо вступает, окруженная сонмом теней, переживающих «старые сновидения жизни», в вечное молчание долины, которую обступили темные холмы и миртовые леса. Здесь обитают тени несчастно или преступно влюбленных, Ифис и Библида; Мирра со стыда укрывает свое лицо за ветвями. Парис сторонится от Ахилла и не отзывается на жалобные просьбы Эноны. И Софонизба, завидует Тизбе, что та не разлучена с своим милым, а она не дождется Масиниссы — ему назначена обитель героев.

После «патетической» истории Софонизбы[111] мы входим до конца поэмы в канву Ливия, и интерес действия слабеет, несмотря на усилия поэта оживить его эпизодами. Пока Лелий отвозит в Рим пленников, а Сципион идет на Карфаген, карфагеняне вызывают себе на помощь Аннибала из южной Италии, из Лигурии — его брата Магона, и в то же время, чтобы отвлечь внимание римлян, посылают в Рим послов с просьбой о мире. На пути домой ночью, когда Аннибал беседует со своими, старый кормчий рассказывает о победе Ксантиппа над Регулом, об изменническом его убийстве карфагенянами и о несчастной битве при Эгейских островах[112]. Рассказ настраивает всех к печальным предчувствиям. Спешит и юный Магон, несмотря на раны; перед ним мелькают берега Италии (Петрарка описывает их подробно), видны уже холмы Сардинии, там устье Тибра и золотой Рим. Но смерть подходит; Магон понадобился художнику лишь для предсмертной речи Магона, полной тихой скорби о бренности человеческих стремлений; это — настроение последних откровений старика-отца в сновидении Сципиона. Петрарка, вероятно, ценил эту речь; это был единственный отрывок из «Африки», которым он при жизни поделился с своим другом Барбато. Его встретили критикой, но предпочтение к нему поэта мы отметим.

В какую высь увлекает нас судьба, — сетует Магон, — и как мы слепы к истинным (laetis) благам! Безумие тянет властителя к стремнинам, где гуляют бури, и вознесшимся предстоит один конец — падение. Как обманчива людская надежда, как пуста слава, прикрытая мишурой! Неверная жизнь отдана непрестанному труду, верен, хотя и не предвидим, лишь смертный день. Увы, для жалкого жребия рожден на земле человек! Звери знают покой, он один, неспокойный, вечно тревожный, поспешает к смерти. Смерть! ты лучше всего, одна ты прикрываешь заблуждения, рассевая сны протекшей жизни! Теперь вижу, сколько тщетного я творил, сколько ненужных трудов подъял добровольно. Мы надеемся по смерти вознестись на небо, но одна лишь смерть укажет нам наше место. Зачем было могучему Лацию нарушать мир, внося повсюду меч и пламя? Зачем воздвигать золотые дворцы, стены из мрамора? Я умираю, а ты что себе готовишь, брат, не ведая, увы! своей горькой доли, не ведая и о моей! — Так он сказал, и его душа воспарила в высь, откуда одинаково презрела и Рим и Карфаген.

Аннибал в Африка; в седьмой книге подробно разработан эпизод его беседы с Сципионом, не приведшей к миру; ночью перед битвой при Заме, в аллегорическом видения знакомого нам стиля (подражание Виргилито), две божественных жены, Рим и Карфаген, предстали перед Юпитером, каждая с мольбой о победе. Юпитер решает в пользу первой, и карфагенское войско разбито. — Конец войны досказан в восьмой песне, и римский патриотизм Петрарки торжествует, не без наивных противоречий, соединявшихся в практическом его мировоззрении. Когда весть о победах Сципиона дошла до Рима, консул Лентул стал домогаться, чтобы ему предоставили провинцию Африку, желая, окончив войну, перебить славу Сципиона. Петрарке это дает повод к длинной обобщающей инвективе против неумеренной жажды известности, libido nominis, часто вредившей римлянам. Нарекание касается политических интриг, внушенных завистью, желанием перебить у другого место и ведение дела, заискивая у сената и народа. Не то в монархиях: царь прислушивается к советам, но сам руководит царством, не увлекается чужой волей, он — хозяин в войне и мире. Не приходится ему исправлять ошибки своего недеятельного предшественника, не пугают высокие замыслы того, кто наследует ему во власти, и желание славы не заставляет спешить опрометчиво (VIII, 567 след.).

Карфагенские послы любуются величественными сооружениями Рима, которые проходят перед нами в длинном описании (ib. VIII, 862 след.), а один из послов обращается с восторженными воззваниями к городу, милому богам, главе мира, единственному его украшению, могучей оружием родине, жилищу богов — Риму (ib. 992 след.). Мирные условия, поставленные Карфагену, лишили его всякой самостоятельности, их флот сожжен, а Сципион держит им речь: Живите, довольствуясь своим и памятуя богов, и да не ослепляет вас более воинственный пыл. Империя вошла в свои прежние границы. Вам предоставлена свобода дома и законы отчизны. Правда, с мировой властью соединена слава, но безопаснее — повиноваться достойным; вам обеспечен долгий покой, нас до конца отягчит иго труда; живите спокойно, без распрей; мы ваша защита (ib. 1032 след.).

Эта картина идеального благополучия под покровом империи служит фоном, на котором развертывается триумфальное содержание последней, девятой песни. Сципион на корабле, на пути в Рим; при нем его друг и певец Энний, «милое утешение от многих трудов». Сципион просит его развлечь игривой речью его отягченное постоянными заботами сердце, и Энний обещает воспеть его, чтобы увековечить его имя, хотя искусство латинского слова еще не достигло своего расцвета: началось оно недавно, дотоле мы довольствовались выходцами из Арголии.

Александр Великий позавидовал Ахиллу, нашедшему певца в Гомере. «Тебе судьба дала меня одного», — говорит Энний, повторяя жалобы Петрарки в знакомом нам сонете (154[113]); — «но будет время, когда воспоет тебя другой певец, которому Каллиопа даст более нежную лиру и звучный голос». — По просьбе Сципиона Энний посвящает его в знакомые нам тайны лавра и поэзии, как серьезного труда, уравнивающего поэта и героя в правах на лавровый венец! Недавно, когда еще колебалась судьба войны, и сам он тревожился, ему предстала в сновидении тень его любимца Гомера. «Здравствуй, единственно дорогой мне из дружественного Лация», — приветствует он его, вещая победу. «Не гнушайся слепым вождем: быть может, ты увидишь нечто, что будет тебе по сердцу». И Энний видит где-то далеко, в закрытой долине (clausa snb valle: Воклюз), юношу, сидящего среди молодых лавров и вьющего себе венок из их листьев. «Это юноша, имеющий родиться из твоего племени, в поздние времена», поясняет Энний; «он выйдет из Флоренции, города, построенного римлянами и когда-то знаменитого, теперь ничтожнейшего, и снова прикличет муз, находившихся в изгнании. Имя ему Франциск; он объединит в одно целое великие деяния, которых ты был свидетелем, испанские и ливийские войны и твоего Сципиона, и его поэма назовется „Африкой“. Какая у него уверенность в своем даровании, как поощряют его хвалы! Поздно достанется ему триумф на Капитолии, и, в сопутствии сената, он сойдет с него, увенчанный лавровым венком. Из всех деревьев нет ему милее дельфийского, он сплетет из его листьев новые венки; старый Рим возрадуется его торжеству, какого он не видел тысячу лет, и полюбит его; так вдовице, пережившей многих детей, бывает дорог последний сын. Много труда он положит, чтобы собрать и рассказать похвальные деяния предков из рода Ромула, среди которых заблещет Сципион, и сам он сознается, что воздал ему все должное. А если хватит у него жизни и ничто не помешает его начинаниям, еще многое в разном роде он сотворит; но как пересказать. что он про себя замышляет?»

Энний приблизился, видит юношу с печатью забот на челе; он сидит на лугу, с пером в руке, кругом деревья и скалы, река и холодные ключи. Присмотрись к его лицу, к пейзажу (umbracula rerum); здесь воспитает он свой талант, но в долгих скитаниях по свету отчается в своем начинании, пока, вырвавшись из житейского круговорота, не подвинет его широким взмахом.

Так рассказал о своем видении Энний; так ли то будет, или ты это придумал — но сладко и чувствам и сердцу, говорит Оципион; я теперь же обнимаю будущего поэта, которого посулил Mttie отец; он мне мил, кто бы он ни был.

В нескольких словах досказан путь до Рима, где Сципиону уготован триумф; по его правую руку шествует Энний, оба увенчанные лаврами.

Последние стихи поэмы, дописанные уже после генваря 1343 года, звучат грустно. Петрарка так тесно и, повидимому, так убежденно соединял судьбу своей «Африки» с именем Роберта, так недавно писал о том Баррили[114], сетовал вместе с королем о кончине их общего друга Дионисия[115], и вдруг его самого не стало. Петрарка удручен: Роберт был единственный покровитель муз, умевший чествовать науку; его смерть унесла с собой надежды поэта. Счастливы жившие в лучшие времена, Юпитер сурово взглянул на новые поколения, а итти назад нельзя, надо следовать за своей звездой, иначе она увлечет тебя. Но, быть может, — таково мое желание и надежда, — моя поэма будет жить и после меня: не все же будет царить над веками забвение Леты, мрак расступится, и наши внуки вернутся к старому светочу. Тогда в новом поколении снова зацветет Геликон и священный лавр, явятся великие дарования и отзывчивые души, в которых честное стремление к знанию обновит любовь к древним Пиэридам. Тогда и ты обнови мое имя, дабы честь воздана была моему праху, и мне слаще было жить в народе. А пока не показывайся в толпе, проходи в ней незаметно, ищи бедного крова там, где живет добродетель. Там ты состаришься, пока не доживешь до рассвета новых дней, счастливых для поэта, для всех доблестных. Тогда помолодей и ты!

Таково печальное настроение, внезапно перехватившее чаяние славы, и мы поверили бы Петрарке, что в первое время он готов был сжечь свою поэму[116], если бы сходная легенда о Виргилии не могла повлиять на его воображение и фразеологию. Не одна лишь смерть Роберта отнимала у поэта и мужество и надежды; были и другие причины. Пока «Африка» составляла его славу лишь — репутацией, что готовится что-то великое, несколько стихов (предсмертная речь Магона), которые в 1343 году выпросил у него приятель, вскоре облетели все гуманистические кружки, в неряшливых списках; это приводило Петрарку в негодование[117], явилась и критика, и Петрарка отвечал «Зоилу»[118] широковещательно и несдержанно: его творения читают именитые люди, говорит он, сам король Роберт просил у него одного лишь дара, его «Африку», и пожелал быть им воспетым; вопрос остался открытым: король в уверенности, что поэт согласился, Петрарка, что он отклонил предложение; за то он посвятил ему свою поэму: «какой двор достойнее тебя, о, великий Сципион, как не двор Роберта?»[119]

Но работа над отделкой поэмы видимо не оставлена; в 1344—5 гг. поэт предвидит время, когда в блеске красоты его герой, его Сципион, его поэма пройдут победоносно по всему свету[120].

Лето 1346 года Петрарка провел в Воклюзе; хлопоты и заботы не позволяли ему отдаться какому-нибудь большому труду, и, чтобы скоротать время, он затеял написать «Буколику», двенадцать эклог, к которым присоединил и объяснение их аллегорий. В 1347 году он посетил брата в его монастыре, а в следующем прислал ему первую эклогу, которую подробно комментировал в письме от 2-го декабря. Эклога касалась их обоих: фиктивная, или нет, беседа двух братьев, отразившая, может быть, старые задушевные споры о славе и спасении. Братья представлены пастырями: Сильвий-- Петрарка, Моник — Герардо; Петрарка поясняет, что брат уже в монастыре. Сильвий дивится уединенной жизни Моника, покинувшего стада и поля для тихой пещеры, тогда как он — увы! — блуждает по лесам, скалам и пустыням. Что же гонит тебя? спрашивает Моник. Любовь, отвечает Сильвий (любовь к музе, никакая другая, поясняет Петрарка) и, призвав на себя благословение богини пастырей Палее (богородицы), рассказывает, как в юности его увлекали песни Партения (Виргилия), и сам он, гонясь за бренной славой, приладил свой голос к новой песне. Затем его прельстил другой пастырь, пришедший откуда-то издалека (Петрарка говорит о Гомере), и, презрев все остальное, Сильвий отдался поэзии; любовь (к музе) возрастала. Он поет, ручей ему приветно плещет, отзываются голые скалы, и нимфы превозносят до звезд его стихи, а сам он недоволен своим голосом, он ждет, не подскажут ли ему музы сладких песен, которые пришлись бы по сердцу ему самому, на которые откликнулись бы вершины и светлый эфир. Он горит желанием, готов трудиться, и если судьба и косность духа станут ему на пути, ему останется только умереть. А Моник увещевает его бросить скитальчество для его мирной обители, где он услышит другого пастыря, песий которого увлекут и восхитят его и заставят забыть все другое. — Какой это пастырь и под какой звездой родился? Я слышал их тысячи, но ты не сравнивай его с нашими. — Моник отвечает окольно, но Сильвий понял, о ком идет речь (Давид).

— О, его я знаю. Он часто говорит о жителях и стенах маленького Иерусалима и никогда не выходит из этого предмета; он вечно в слезах и хриплых вздохах. А другие, те поют про Рим и Трою, о битвах царей, рассказывают о силе горя и любви и гнева, о властителе волн и ветров, о -богах и вечной ночи Стикса, о Капитолии и Форуме, лесах и полях, о бранных подвигах и героях. — Моник противопоставляет этим темам песни того пастыря во хвалу единого бога, они раздаются повсюду; и я прислушаюсь (experior) к ним, если дозволит судьба, отвечает Сильвий, а теперь мне надо итти. — Куда? Что побуждает тебя, что заботит? ---Любовь к музе. Молва идет о звездном юноше, рожденном от богов, который на берегах Африки исполнил пастбища великих деяний. Говорят, что тебя, Полифем (Аннибал), он низверг у твоих же пещер, выгнал из чащей ливийских львов и отважился сжечь их логовища. Слава его до сих пор не воспета, доблесть требует награды. И вот, хотя и робко, я принялся за песню; попробую свой талант, быть может, голосом уподоблюсь Орфею, подыгрывая на моей свирели. — Ступай, в добрый час, — говорит Моник, — да берегись случайностей пути.

Эклога касается прошлого, когда «Африка» еще затевалась; о венчании нет речи, но в объяснительном письме к брату говорится: дай-то бог, чтобы мне, старику, удалось кончить поэму так же счастливо, как я ее начал[121].

Ты спрашиваешь, что я делаю? — писал он в том же году (1347) из Пармы приятелю Gnglielrao de Pastrengo: — на сердце — «Африка», да еще строю дом; хотелось бы отделать его мрамором, а горациевский стих (Carm. II, 18, 16 след.: ты строишь дома, а не думаешь о смерти), подсказываюсь, отнимает охоту; в постройке показалась едва заметная трещина; зову строителей, корю их. Они отвечают: почва оселась, фундамент не выдержал; да никакая человеческая постройка не устоит от времени, ничто не вечно. Наивны наставления мастеров, а как они справедливы! — Петрарка задумывается: его потянуло в лес, вспомнился старик в бедном тарентинском садике, о котором говорят Виргилий (Georg. IV, 126 след.), а затем ему видятся стены, какие воздвигал Ромул, дворцы Ниневии, высящиеся до небес; он провожает в воображении реки, вьющиеся по равнинам, пересекаемые горами, и далее до моря, обступившего землю. И снова он в уголке — и восхищается малым. Так-то я волнуюсь, так терзает меня мое переполненное желаниями сердце! Но я утешаюсь тем, что я не один: сколько людей блуждают, как я, без кормила в житейском море! А если все взвесить, то остается только смеяться, смеяться над собой и над всем, что живет на земле.

На сердце — «Африка». Какой же награды ты ожидаешь? спрашивает он себя, и отвечает: бренной славы, потому что настоящей славы достойна лишь добродетель[122].

Поэма продолжает занимать его; друзья пристают, он отвечает, что не все еще готово, иное что надо подрезать, иное подравнять, где пройтись бороной; он еще недоволен[123]. 1348-й г., принесший ему столько горьких утрат, заставил его музу замолчать, "из руки выпало перо, засохла нива моей «Африки», от которой давно отстранился усталый пахарь[124]. Он посылает Барбату отрывок своих rime sparse (institm exiguam sparsim tibi mattere partem carminis), свидетельство его ранних увлечений, которого теперь стыдится. Лаура скончалась, и он жалеет о тех, кто сгорает любовью. Давно нет и Роберта, но гробница не все берет с собою; живет любовь, жива печаль — и в конце послания поэт выражает надежду, что его муза еще посетит, быть может, друга, гордая, в сиянии победы[125]. Она состарилась под гнетом забот, писал он Боккаччьо[126] и жаловался, что «Африка» принесла ему незаслуженные лавры, но не умножила ни его знания, ни красноречия, лишь умножила зависть[127].

Пророчество Энния не сбывалось. Когда у Петрарки кто-то попросил его стихов, он отвечал отказом; к нему, повидимому, обратились, как к латинскому поэту, на это указывают аллюзии на Верону, Мантую и Арунку, где родились Виргилий, Катулл и Луцилий. Не касалась ли просьба отрывка из «Африки»? Он отвечал: «если б я не покидал пещеру, где вещал Аполлон, у Флоренции был бы свой поэт, не только у Вероны, Мантуи и Арунки. Но так как моя нива не зеленеет более от влаги этой (Касталийской) скалы, мне предстоит следовать за другой звездой и на своем поле косить лишь колючки и лопух. Засохла олива, и в иную сторону обратились воды Парнаса, от которых она когда-то цвела. Так злая судьба или моя вина лишают меня плода моих трудов, если не прольется на меня милость предвечного Зевса» (сон. 133).

Уже в чаду молодой славы, в речах умирающего Магона, у Петрарки зазвучала пессимистическая нотка, напросившаяся в случайный эпизод, и образы Амура, Славы и Добродетели, так гармонически сплотившиеся в канцоне, написанной перед венчанием, застилались пологом смерти. Гуманист заглянул в свою душу и обрел аскета; античный идеал доблести, спокойно мирившийся в героях «Африки» с христианским мировоззрением, утрачивал свою ясность в мрачных тревогах сознания и страхе за свое спасение; любовь и слава, наполнявшие жизнь поэта, манившие его на какую-то высоту, явились в освещении греховности. Еще раз накопились, и в большей полноте пережитого, вопросы и противоречия, материалы тяжелой душевной ацедии. Когда-то, на вершине Mont-Ventoux, случайно попавшееся изречение бл. Августина заставило Петрарку, разобраться в самом себе; в письме к Дионисию он обещал рассказать когда-нибудь повесть своих душевных бурь, — начав словами Августина; в том же году (1336), "отвечая Джьякомо Колонне, не верившему в реальное бытие Лауры, он утверждал, что она действительно существует, но что против нее поможет ему когда-нибудь бл. Августин: читая и обдумывая его глубокие творения, сам он умудряется не по летам, прежде чем состариться[128]. И он призвал Августина, чтобы, подсказав ему свои сомнения, дать себе осмотреться в своем внутреннем мире. Тотчас после «Африки», в Парме и Авиньоне, куда он вернулся весной 1342 года, написал он для себя исповедь, свою «Тайну» (Secretum) или «О презрении света» (De contemptn mundi).

В том же году его брат Герардо ушел в монастырь, и, быть может, к нему обращен сонет 78, если слово frate, брат, употреблено в нарицательном, а не в ласкательном смысле, — братец. «Мы испытали с тобой, как обманчивы наши надежды; вознеси же твое сердце к лучшему, к высшему, вечно радующему благу… Следуй за немногими, не за толпой; а мне можно сказать: брат, ты указываешь другим путь, с которого часто сбивался, а теперь сбиваешься более, чем когда-либо».

Этого пути Петрарка еще ищет.

В том же 1342 году приехал в Авиньон Бернардо из Семинары, в монашестве Варлаам, уже побывавший в Авиньоне в 1339-м году. На этот раз Петрарка заинтересовался его греческой ученостью, добытой в Солуни и на Афоне, как заинтересовался им и Боккаччьо[129]. У Варлаама он видел творения Платона по-гречески[130]; учение философа он усвоил по латинским отражениям, по переводу «Тимея» Хальцидием, но он жаждет непосредственных откровений и для этой цели хочет учиться у Варлаама греческому языку. «Сладострастие удаляет тебя от неба, поучает Петрарку бл. Августин, так утверждает и „священное (coelestis) учение“ Платона. Ты понимаешь, что я разумею; все это тебе хорошо знакомо из его творений, которыми ты, говорят, недавно так усердно занимался. — Занимался я в бодрой надежде и с сильным желанием, отвечает Петрарка, но трудность незнакомого языка (peregrinae linguae novitas) и внезапный отъезд учителя помешали моему намерению. Что до учения, о котором ты упомянул, то оно хорошо известно из твоих писаний и сообщений других платоников»[131].

Отъезд учителя — Варлаама, назначенного, по рекомендации самого Петрарки королю Роберту, епископом Джераче, состоялся в октябре 1342 г.; Петрарка был в Авиньоне с весны того же года. О идейными, откровениями Варлаама в столь короткий срок нечего считаться, но важно именно в эту пору увлечение Петрарки в сторону Платона. Это напоминает колебания — и ранний синкретизм бл. Августина.

Secretum начинается признанием. Часто тревожат Петрарку думы: как он вступил в жизнь и как ее покинет. Однажды, в бессонную ночь, явилась ему прекрасная жена. «Я сошла с неба, сжалившись над тобою, чтоб помочь тебе; я та, которую ты воспел в своей „Африке“, которой воздвиг дворец на высотах Атласа». Петрарка признает в ней Истину, в ее спутнике, почтенном старце, — своего дорогого наставника, бл. Августина. Его привела она к Петрарке, для eèo успокоения и наставительных бесед. Беседы. происходят в течение трех дней.

Лишь добродетель дает счастье, порок же делает несчастным, утверждает бл. Августин; но для того и другого необходимо желание и содействие человека. Памятование о смерти, о тщете жизни и сердечное стремление стать лучше и выше (desideriirm yehemens studiumque surgendi) — вот что помогает нам подняться над теснотой земного существования. — Петрарка говорит, что желание у него есть, но нет силы и энергии, так что он несчастен против воли. Это самообман, отвечает бл. Августин, одна из гибельных способностей человека: мы естественно не доверяем нашим слугам, а не боимся самообмана, в который входит и любовь, и авторитет, и большая близость к себе; мы ценим себя более, чем стоим, любим более, чем следует, мы обманутые и обманщики в одном лице. Заблуждение Петрарки, впрочем, извинительно, — Августин испытал это сам, пока его не посетило откровение, бывшее под фиговым деревом. Петрарка вспомнил Confessiones: когда он читает их, ему сдается, что это повесть его собственных блужданий, разницу в том, что он еще в бурном море, Августин в гавани. То фиговое дерево должно быть тебе милее мирта и плюща, наставляет его совопросник, милее любезного (как говорят) Фебу лавра, хотя к нему стремятся все поэты, ты же впереди всех, ибо ты единственный в наше время, удостоившийся лаврового венца.

Петрарка сознается, что не был достаточно рьян в своем стремлении к совершенству, и просит бл. Августина указать ему путь. — «Надо, по возможности, устранять свои желания от всего земного и углубиться в мысль о смерти, не мимоходом, слегка, а постоянно, так, чтобы она пустила корни в сердце; поддерживать ее живым представлением ее неизбежности, питать воображение реальными образами кончины, страхом адских мук и сознанием непререкаемости последнего суда; если при всем этом человек остается спокойным, в том же стремлении к небу и вере в милость; божию, мысль о смерти плодотворна». — Такие настроения переживал Петрарка, особенно ночью: бывало, говорит он, освободившись от дневных забот, я уйду в себя, лежу, как кладут покойников, и живо, сознательно (intensissimo) представляю себе смертный час и все страшное, что мы с ним соединяем. Мне кажется тогда, что я в агонии, вижу ад и его мучения, и я так бываю встревожен этим видением, что порой вскакиваю в ужасе и поражаю всех своим криком: «Что это? что со мной? Какое горе готовит судьба? Помоги, Иисусе, извлеки меня, непобедимый, из волн, подай десницу несчастному и выведи меня по водам к блаженному пребыванию (sedibus placidis), где бы я мог успокоиться по смерти»[132]. Итак, он глубоко переживает страх смерти, но это не делает его счастливее, а лишь отравляет жизнь; и это не потому, чтобы кончину он представлял себе чем-то отдаленным, как подозревает б л. Августин: пока мы беседуем, смерть, быть может, бесчисленными путями уже прошла до нашего порога, как сам он писал в одном юношеском послании. И его совопросник решает, заглядывая в душу Петрарки: подавленный мечтами (phantasmatibus), разорванный противоположными друг другу заботами, твой слабый дух не успевает ни в чем разобраться прежде, чем принять одно решение, другое отвратить: твоих сил, времени, которые ты так скупо уделяешь, на то нехватает. Кто густо сеет на одной полосе, у того случается, что посевы мешают друг другу: так и с тобой: в душе, слишком занятой, корни не принимаются, и ничто не дает плода; ты же, не умея себе помочь, находиться в удивительном брожении, никогда не бываешь собой (misquam integer, nusquam totus). Оттого и не может созреть в тебе мысль о смерти, и нарождается тот душевный раздор, то беспокойство недовольного собой духа, который ненавидит своя скверная и не удаляет их, не признает окольных, извилистых (tortuosae) путей и не покидает их, страшится предстоящей опасности — и не избегает ее.

Анализ продолжается и во второй беседе, в смене обличения и защиты. Августин говорит о бренности мирских благ, науки, красноречия, здоровья, красоты; Петрарке приходится защищаться от обвинения в тщеславии, в стремлении к обогащению (он искал лишь среднего достатка), к почету, к которому он будто бы потому только шел окольным путем (литературой), что знал свою неспособность к общественной деятельности. Чувственности он не отрицается и боролся с ней молитвой; не отрицается и acedia’и, того душевного недуга, о котором мы говорили выше. Он прекрасно характеризует его признаки, но причины его намечены так голо и бесцветно, а оппозиция бл. Августина так слаба, что, казалось бы, о мировой скорби говорить нечего. Недуг этот страшный, но, чтобы излечить его, надо знать его источник; что же особенно огорчает тебя? — спрашивает, бл. Августин. Все, что я вижу и что слышу, свое и чужое; свое — это то, что он не достиг и доли того умеренного довольства aurea mediocritas, которым ограничил свои желания. — Но понятие золотой середины растяжимо, замечает бл. Августин, ты даже перешел ее границы[133], — и он обвиняет Петрарку, что он требует обеспечения только себе, хочет жить только для себя. А недовольство жизнью, отвращение к ней вызвано такими неудобствами, как шум народной толпы, бешеные собаки и грязные свиньи, грохочущие повозки и бешено несущиеся лошади! Нет в тебе внутреннего покоя, иначе ты приучился бы ко всему этому, как к шуму водопада, заключает бл. Августин и советует пациенту читать De tranquillitate animi Сенеки и Тускуланы Цицерона.

На очереди вопрос о любви и славе, Лауре и лавре. Для Петрарки они существенны, но их надо помирить со страхом смерти. Это дает содержание третьему диалогу.

От любви и славы Петрарка не может отказаться. Бл. Августин почитает любовь величайшим безумием, Петрарка различает: любовь, смотря по предмету, может быть худшею из страстей или благороднейшей деятельностью души; он с своей стороны не знает большего блаженства, как любовь, посвященная милому существу и ведущая к добродетели. Если бл. Августин другого мнения, то лучше каждому из них остаться при своем; он от своего не отстанет, если бы оно и было ложным. Но бл. Августин утверждает, что недуг Петрарки требует лечения, и сетует, что при таком таланте он безумно потратил большую часть жизни на поклонение и чествование женщины, хотя и нравственной (de muliere morali sermo nobis instituitur). Петрарка отвечает панегириком Лауре: ее душа, не ведающая земных забот, горит небесным желанием, в ее присутствии все хорошее сияет божественной красотой (im cujus aspectu, si quidquam veri est, divini speciem decoris effuiget), нравы — образец высшей честности, в голосе, глазах, движениях есть что-то нечеловеческое… Безумец! восклицает Августин, такими-то ложными измышлениями ты вот уже шестнадцатый год питаешь душевное пламя! Что, если смерть унесет ее раньше тебя и ты увидишь ее мертвой, неподвижной? Ты устыдишься своей страсти к смертному существу. — Но я люблю в ней не плоть, а бессмертную душу, буду любить и по смерти. — Положим, она совершенство, она — богиня, но и к прекрасному можно питать постыдную любовь (turpiter). — Нет, я люблю ее чистой любовью, и если виновен в чем, то в ее чрезмерности. Всем, чем он стал, он обязан своей милой: своей славой, развитием задатков добродетели, данных ему природой; ибо сама она — добродетель, а сила любви такова, что она уподобляет любящего любимому существу. — Это самообольщение: дарование Петрарки не от любви, а от природы; любовь вывела его на ложный путь: она могла предохранить его от пороков, но нанесла смертельную рану, обратив его чувство к другому лицу, заставив презирать всех и все, отведя от любви к богу. — Напротив, утверждает Петрарка, она-то и научила его любить бога; душу он ее любит, не тело; «чем старше она становилась, а это неотразимый удар для телесной красоты, тем тверже я держался своего мнения, ибо если со временем блекнул цвет юности, умножалась с годами красота души».

Я прерву показание Secretum исповедью 69-го сонета: Когда-то ее золотистые волосы развевались по ветру, и она заплетала их игриво, на тысячу ладов, ярко было сияние ее прекрасных глаз, которые теперь на него скупятся; и казалось мне, правда или нет, ее лицо носило цвет жалости. Неудивительно, что, уже зараженный любовью, я тотчас загорелся. В ее поступи было что-то не смертное, ангельское, и слова звучали не так, как в человеческой речи. Небесный дух, живое солнце — вот что я видел; но и не будь она таковой, рана все же не заживет, если и ослаблена тетива лука.

Что, если бы Лаура не была красивой? допрашивает бл. Августин; — Петрарка любил бы ее и тогда, если бы красота души светилась в ее глазах. («Ничего другого я от тебя не желал, как только солнца твоих глаз», сон. 301). Стало быть, ты все же любил ее тело, заключает Августин, допуская, что душевные качества милой и созвучие ее имени с дорогим для Петрарки лавром могли питать и поддерживать его чувство. — Да, я любил ее тело и душу, сознается, наконец, Петрарка; его нравственное падение совпадает, с началом его любви, в юности он был религиозен, знал и страх божий и памятовал о смерти. И когда он кается, что Лаура противилась его искушениям, Августин обрушивается на него, обвиняет, не верит, что он отстал от греховных вожделений; его страсть стала, быть может, спокойнее, но она его не покинула: в отсутствие Лауры он тревожится, не знает сна, худеет, не расстается с ее портретом, любит все, что ее напоминает, хотя бы по созвучию: лавр.

И теперь, как в конце второго диалога, Августину предоставлена роль советника в вопросе, как избавиться от любви, но его советы так же несущественны, почти детские, не стоящие на уровне серьезной цели; точно они прилажены риторически, для симметрии. Полезна против любви перемену места, пресыщение (о чем, впрочем, сам Августин не считает возможным говорить), стыд — ибо любовь не пристала человеку пожилому; наконец, размышления на темы, что жизнь коротка, что талант и положение Петрарки налагают на него обязательства; полезна и память о том, как строга и неприступна была его милая; наконец, его ждут многие, неконченные им, работы.

Так приготовлен переход от любви к славе. Петрарка откровенно сознается, что славу он любит, а ему говорят, что за земной он забывает небесную, что, теоретически презирая суждения толпы, он тем не менее ищет ее похвал, пленяет ее цветами красноречия, затеял римскую историю от Ромула до Тита (De viris illustribus), свою «Африку», забывая смертный час. — Да, отвечает Петрарка, мысль об «Африке» наполняет его всецело, и ему мучительно подумать, что он оставит, ее неоконченной; не говори мне о бренности славы, о скоротечности жизни; мне достаточно обыкновенной человеческой славы, ее я и жажду, не оставляя и стремления к вечной; на земле следует естественно озаботиться о земном, а там и о вечном. Бл. Августин борется с ним доказательствами, почерпнутыми из того же источника, из которого Петрарка заимствовал аллегорические видения первых песен своей поэмы, из цицероновского «Сновидения Сципиона», и когда Петрарка спрашивает его, хочет ли он серьезно, чтобы он совершенно отказался от славы, говорит, что он того не требует, но желал бы, чтобы Петрарка предпочел славе добродетель; пусть оставит неоконченными «Африку», свой исторический труд и обратится к мыслям о неизбежной смерти и несущественности всего земного. И Петрарка благодарит его за наставления, он последует им, но, прежде чем отдаться размышлениям о вечности и спасении, — намерен устроить свои земные дела.

«Secretum», хотя и носящий следы позднейших вставок (еще после 1353 г.), несомненно отражает душевную тревогу Петрарки в пору, непосредственно следовавшую за венчанием и поэтическими восторгами Сельвапьяны. G этим настроением он и считается, испытуя себя и защищаясь, вводя любовь и славу в черные рамки Secretum, который и начинается и кончается памятованием смерти. И он выходит победно из испытания; не оттого ли так слабы и бесцветны советы, которые преподает ему Августин: бежать от любви, подумать о старости? Земная слава не лишает небесной, любовь не отвлекает от пути к небу, и Петрарка от нее не отказывается. Она стала духовной, любовь к душе, светящейся в глазах, не считающейся со старостью. Я люблю, но с большим целомудрием, с большей печалью, писал он в 1336 г. отцу Дионисию; настроение старое (если Петрарка не подновил текста письма), но после анализа Secretum оно укрепилось в том серьезном самоуглублении, на которое обращал его бл. Августин. Мы помним, как ценил он в 1338 году свое воклюзское уединение, где он мог отдаваться «высоким мыслям» и пестрым снам[134]; постом 1346 года он пишет трактат «Об уединенной жизни» (De, vita solitaria), над которым продолжал работать и позже. Это плод «собственного опыта», говорит он, подкрепляя его примерами любителей уединения и анахоретов, древних и новых, начинал с Адама, счастливого, когда еще не было при нем Евы. В одиночестве душа очищается от страстей, воспитывается к благочестию, в надежде на бога и вечное блаженство, на земле общается с духами, удостоена бывает лицезрения и беседы с Христом. Не забыто и общение с великими древними, заставляющее пренебрегать «низостью настоящего», и тихая прелесть литературного труда. Говоря по Макробию о четырех ступенях добродетели, установленных Платоном, Петрарка с любовью и своеобразно комментирует вторую и третью. На второй стоят добродетели, очищающие от страстей (purgatoriae), свойственные людям, живущим в уединении, в философском otium’e; на третьей душа уже прошла этот искус (vixtutes animi purgati), и страсти забыты. Эта стадия свойственна людям совершенным; где их искать, не знаю; если они были, то любили уединение, если кто из них остался и добродетели служат им рулем в открытом, житейском море, их все же влечет к себе пристань уединения (I, 5).

В рассуждении о «Монашеском досуге» (De otio religiosorum), написанном постом 1347 года, тот же вопрос разбирается, но уже в большей отрешенности от жизни. Правда, рассуждение назначено было для брата Петрарки, Герардо, и для братии монастыря, в котором он постригся, но Петрарка говорит, что писал столько же для других, сколько для себя. Трактат отзывается наставлениями бл. Августина в Secretum и недавними похвалами уединению. Когда Петрарка посетил брата в Montreux, и беседа зашла на эту тему, он привел изречение из псалмов: Vacate et videte. На эту тему написано De Otio. Vacate: предайтесь досугу, но не досугу лени, а досугу мысли и сердца, и вы увидите, videte, еще на земле, что может быть открыто человеческому глазу, увидите и возрадуетесь истине; это единственное верное блаженство. Отрешитесь от прошлого и его воспоминаний, от греха, и не идите навстречу тому, что вредно для души: она окружена опасностями, кто их любит, погибнет; не доверяйтесь своим силам и подчинитесь Христу в страхе и трепете. Враг бродит вокруг нас непрестанно, смущая; наш щит — вера. Петрарка противополагает сомнениям, противоречиям, душевной расторженности древних мыслителей — простых людей, пастуха, старушку, которые даже не знают всего символа веры и не умеют подкрепить его доказательствами, но слух которых приучился к словам истины и наполнен божественными громами. Так и в первом диалоге De vera sapientia[135] истинная мудрость оказывается на стороне неуча в споре с оратором, и подтвердилось требование бл. Августина: только познание самого себя, знание того, чем был человек до рождения и как будет по смерти, порождает смирение и страх божий.

Враг соблазняет нас утехами света и плоти, продолжает De Otio, заставляет нас медлить делом спасения: на сей день довольно, говорим мы, остальное подождет; ведь благоразумие требует все делать по порядку! Боритесь молитвой, и да будут вам на помощь стрелы всемогущего, его апостолы и евангелисты, его carbones desolatorii, горевшие верой и любовью души, святые и мученики. Наставлениями бл. Августина в Secretum отзывается перечисление грешников, между ними те, которые рассчитывают на долгую жизнь, люди, не удовлетворяющиеся своей mediocritas, страдающие печальной ацедией. Мирское величие разрешается в vanitas vanitatum Соломона: где римские императоры, Цезарь, Тиверий, Веспасиан, Константин? Где Бонифаций VIII, где папы, которых я сам видел, Иоанн, Бенедикт и оба Климента? Где, наконец, честь Франции и краса Италии — король Роберт Сицилийский? Всему этому величию противополагается страшный образ смерти: перед нами гробница, и мы отступаем в ужасе: ноздри разъедены, зубы расшатаны, отверстия глаз наполнены перстью, волосы в грязи, и, о боже! как страшно все то, чего не видишь, ибо как знать, в каком состоянии душа этого тела, какую обитель она обрела, если не взыскало ее небесное милосердие?

В этом освещении смерти является и любовь, понятая как явление плотское; Петрарка обращается к монахам, и такую любовь он не защищает. Любовь — это «дело очень нежное, зарождается она от сна и безделья, хорошей пищи и мягкой одежды, от забот о себе, от тайных бесед, веселья, игр и песен»[136]. А тело — раб или осел, как говорят святые отцы: «вскормленный на веселых и тучных пажитях сладострастия, среди вавилонских рек (Вавилон — смятение, говорит Петрарка, вавилонские реки — Лета, Флегетон и другие адские, которые приравниваются к греховным побуждениям), он привык ходить по ровным и широким дорогам этого мира; как же устремиться ему рьяно к высоте Сиона, на вершину которого ведет крутая, узкая, каменистая тропинка?»

Между Secretum 1342—3 и De Otio, 1347 года в Петрарке, видимо, происходила работа нравственного самоочищения и углубления; святыни Сиона теснили видения Капитолия; когда-то Моник старался пленить Сильвия поэзией псалмов, но он только прислушался; теперь она дала иное содержание его уединению: Vacate et videte!

За эти годы шла работа и над материалом будущего Canzoniere, писались новые rime sparse, но, за редкими исключениями, они не дают хронологической нити, которая позволила бы следить за ростом того духовного чувства, права которого он защищал перед голосом своей совести. Бегство от любви, искание небесных путей, раскаяние — все это не является надежным критерием; такие излияния могут быть выражением временной подавленности или общим местом. Доказательнее, пожалуй, хотя бы в отрицательном смысле, те стихотворения, рассеянные на пространстве пяти лет, где поэт беззаботно, как встарь, поет о мучениях любви, забыв о строгих заветах бл. Августина. Это, быть может, не противоречие; чувство пережило свой острый период, и поэт может спокойно отдаться художественной игре привычными образами. Характерен сонет 161, если, как вероятно, он написан Петраркой тотчас по возвращении в Прованс весной 1342 г.: в тихом дуновении ветерка, будящего цветы в тени лесов, он узнает знакомое ему веяние, которое увеличит его страдание и славу. Он бежал из Италии, чтобы прислонить к кому-нибудь свое усталое сердце, просветить сумрачные мысли; ищет свое солнце и увидит его сегодня. Любовь влечет его неудержно, но так ослепляет, что бежать уже поздно. — Таково и настроение сонетов 84 и ИЗ, написанных, по указанию Петрарки, на пятнадцатом году его любви; то же желание бегства и невозможность бежать, та же аллегория лавра и обещание жить, как жил, вздыхая, куда бы ни занесла его судьба. В Secretum бл. Августин напомнил Петрарке, как, испуганный болезнью Лауры, он в порыве горя написал печальное стихотворение, funereum carmen, точно его милая умерла. В Canzoniere сохранилась группа сонетов (24—27)[137] на темы: ожидание смерти; Лаура в небе все затмила; отчаяние, выздоровление; в последнем (27) сонете молитва Аполлону сохранить его лавр. Этот сонет переписан был Петраркой в Авиньоне, в пору Secretum, 21 августа 1342 г. Петрарку нередко посещал страх утратить Лауру; в указанных выше сонетах и страх, и чувство, и образы какие-то языческие; в следующем, недатированном сонете (162) все это одевается печальной, романтической дымкой:

Меж стройных жен, сияющих красою,

Она царит одна во всей вселенной,

И пред ее улыбкой несравненной

Бледнеют все, как звезды пред зарею.

Амур как будто шепчет надо мною:

Она живет, и жизнь зовут бесценной,

Она исчезнет — счастье жизни бренной

И мощь мою навек возьмет с собою.

Как без луны и солнца свод небесный,

Без ветра воздух, почва без растений,

Как человек безумный, бессловесный,

Как океан без рыб и без волнений,

Так будет все недвижно в мраке ночи,

Когда она навек закроет очи 1.

1 Перевод Ю. Н. Верховского.

Около 1343 года написан салонный, мишурный сонет (166) в похвалу руки Лауры, в том же году 95-й, задумчивый: «шестнадцать лет прошло с тех пор, как я люблю, я ближусь к концу, а мне кажется, что все это было так недавно! Сладко мне любить, страдание (affatmo) мне впрок, жизнь тяжела, но я хочу, чтобы она осилила судьбу, и боюсь, как бы смерть, ранее не смежила очи, побуждающие меня говорить. Я здесь, несчастный, а желал бы быть в другом месте, хотел бы желать большего, и более не желаю, и, не имея возможности сделать большее, делаю, что могу. Новые слезы о старых желаниях говорят, что я тот же, что был, и, несмотря на тысячу попыток, еще не двинулся с места».

В 1344 году настроение то же: телесные чувства слабеют ю годами, не слабеет человеческое чувство. Когда же настанет день, когда я выйду из пламени и долгих мук и сладостная прелесть этого лица будет нравиться мне лишь настолько, насколько я того желаю, как мне подобает? (сон. 97).

Весь 1344 год и большую часть следующего Петрарка провел в Италии. Отсюда в 1345 году он отвечал кардиналу Джьованни Колонна, приглашавшему его вернуться: и его влечет туда дружба и любовь, Колонна и зеленый лавр, а здесь он тщетно ищет милых глаз и вздыхает, где бы ни был (сон. 227). Такова тема XVII канцоны — разработка мотива, уже встречавшегося в стихотворениях поэта: Лаура видится ему и в водах и на зеленой траве, на пне бука и в светлом облаке, такая прекрасная, что затмила бы дочь Леды, как звезду затемняет солнечный свет. Петрарка напутствует свою канцону: пусть пойдет за Альпы туда, где небо более ясное, смеющееся. «Там ты увидишь меня на берегу быстрого потока (Сорги), где в свежей, благоуханной лавровой роще дует ветерок (aura). Там мое сердце и та, которая похитила его у меня; здесь только мой образ».

Весной 1346 года Петрарка был уже в Провансе. «Какая судьба, какая сила или обман возвращают меня, безоружного, на поле, где я всегда явлюсь побежденным?» (сон. 185). Канцона XX говорит о любовной жажде (famé amorosa), заставляющей поэта похищать, как тать, взгляды Лауры. Знакомая нам 6-я сестина кончается желанием, чтобы милая пришла к нему в лес, при свете луны, и солнце никогда не покидало воды. Седьмая сестина — весенняя, напоминающая своим началом старо-французские raverdies: зацвели цветы, поют птички, и сладкие мысли и песни зароились в сердце. Стихи и рифмы поэта не трогали Лауры, а он все еще хочет петь, приложив все дарования, все силы: ведь песни зачаровывают даже змей, растят цветы и на морозе. Но, может быть, ее ангельская душа к ним не прислушалась; если же победит моя злая доля, мне остается плакать и петь и гоняться за ветром. — Петрарка употребил здесь, видоизменив его, далеко не поэтический образ Арно Даниэля: гоняться за ветром на хромом быке; так и в сонете 177 (1347 года) на те же темы (охотиться за ланью на хромом, хвором и медленно идущем быке).

Все эти темы шли, повидимому, вразрез с строгим, часта аскетическим содержанием его душеспасительных трактатов. Но Петрарка пел по старине; в своде Oanzoniere такого рода произведения чередуются с другими, где торжествует иная любовь, душевная, жалостливая, нездешняя; и легко предположить, что некоторые из этих пьес написаны были одновременно с предыдущими. — «Долгое время увлекал мою ладью тихий ветерок (l’aura — Laura), — говорит поэт в четвертой сестине, — и я доверялся ему в надежде достичь лучшей пристани, но меня загнало в скалы, из которых вывела лишь милость божия. На парусе я прочел знамение другой, лучшей жизни и готов был повернуть ладью, но трудно изменить привычке, и я все еще пламенею». —Тоже в сестине пятой, с ярким признанием того, чем была для него Лаура: сень лавра спасла его от призрачных увлечений, он долго шел за светочем этой любви, но жизнь коротка, уходят годы, они-то указывают на путь к небу. Он жаждет другой любви, другой листвы, другого света. — «Устремись к небу», — слышим мы в сонете 171-м.

Мы сказали выше, что чувство поэта вышло из своего острого периода; по смерти Лауры, поминая последние годы, он скажет, что оно теплилось. «Миновалась моя цветущая юность, пламя, которым горело когда-то сердце, только теплилось[138], и моя милая противница уверилась во мне, отложила подозрения, обращала в шутку мои любовные жалобы. Близилось время, когда любовь встречается с целомудрием, и любящие могут сойтись и побеседовать о себе. Смерть пресекла надежды на это блаженное состояние» (сон. 274).

Существенность Лауры исчезла, но осталось идеальное лицо, давшее поэту испытать и выразить все фазы чувства, от страсти до отречения, от юных мечтаний, соединявшихся с надеждою лавра, до той поры, когда любовь растворилась в какое-то дуновение, aura, тихое, небесное, святое (сон. 163, 164, 310).

Это, свое, чувство Петрарка ценил: оно питало его поэзию, и вожделение славы, и — рефлексию, когда порой ему вспоминались суровые речи бл. Августина. Так в канцоне XXI; любопытно сопоставить ее с XII-й, написанной перед венчанием, где так мирно уживались Амур, и Слава, и Добродетель. Теперь поэт состарился, погружен в думы, и его разбирает до слез жалость к самому себе: сколько раз молил он господа даровать ему крылья, которые поднимают нас к небу, и все напрасно.

— Куда идешь ты, откуда ждешь помощи? — говорит ему одна мысль: — время летит, поспеши исторгнуть корень наслаждения. Помнишь ли, как поразил тебя образ милой, какое пламя она зажгла в твоем сердце? О, если б для нашего мира она родилась позже нас! Долгие годы длилась эта обманчивая страсть, и мы не дождались спасения; устреми же свои надежды на высшее, взгляни на небо, бессмертное в своей красе. А другая мысль подсказывает ему о Славе, и он не может ее убить, она возрождается, посещала его в колыбели, ляжет с ним в могилу. Он знает, что слава — ветер, что бы ни говорили о нем по смерти греки и латиняне; хотел бы, оставив погоню за призраками, обнять Истину. Но любовь вступается, и поэт взывает: «Господи, ты освободил меня от многого, что отягчает других; почему не сотрешь с меня эту печать стыда? Не подобает питать к смертному существу любовь, которая достоит одному лишь богу». — Так он мятется: с одной стороны стыд и печаль, с другой привычное желание, осмеливающееся помериться даже со смертью. У порога смерти он ищет нравственного обновления, видит лучшее, а держится худшего.

В этой канцоне видели отражение тех страхов, которые породила в воображении Петрарки моровая язва 1348 года. Его латинское послание «К себе»[139] полно этих страхов, которые пережило по-своему игривое общество Декамерона. Смерть неминуча, и холодный ужас непроглядным туманом кутал Петрарку. Как из объятого огнем дома отец выносит сына, так поэт желал бы обнять свою трепещущую душу, чтобы ее спасти. А соблазны света еще держат его. Как часто оплакивал он свою слабость, свою косность! Пора образумиться, пока есть время; кто знает, засветит ли над тобою солнце? Уж близок вечер, глашатай вечной смерти. Кто спасет меня? Кто поможет мне, бедному, кто даст мне голубиные крылья, чтобы взлететь туда, где обрету успокоение своих страданий?

Так мятется в смертном страхе перед ужасами моровой язвы Филогей IX эклоги, и Феофил советует ему поспешить бегством: налево серые воды Аверна и черные стяги смерти, направо, узкая тропа ведет в воздушные высоты: там жизнь!

Связь послания «К себе» с XXI канцоной не настолько тесна, чтобы дозволить нам: основать на первом хронологию последней. Сензитивность к идее, к картинам смерти свойственна Петрарке и высказывается им не раз. Вспомним его личное переживание в Secretum, образы разложения в De Otio. С идеей смерти соединилось и сознание неприготовленности, греховности. Остается вероятие, что канцона могла быть написана в 1347—1348 годах; Петрарка начал ею, не без намерения, вторую часть своего Canzoniere, собравшую стихотворения, написанные им главным образом по смерти Лауры.

Петрарка выехал из Авиньона в Италию 20-го ноября 1347 года; моровая язва, заставшая его там, унесла многих из его друзей, между прочим, Джьованни Колонна[140]. Лаура скончалась 6 апреля 1348 года в Авиньоне, где и похоронена в церкви Миноритов; до Петрарки эта весть дошла 19 мая, что он и записал в экземпляре своего Виргилия: «Лаура, именитая своими доблестями и долгое время прославленная в моих стихах, впервые предстала моим взорам в лета моей ранней юности, в 1327 году, утром 6 апреля, в церкви св. Клары в Авиньоне; и в том же городе, того же месяца и в тот же день и час 1348 года этот светоч был отнят у нашего света, когда я был в Вероне, не ведая моей судьбы». И он сам готов последовать за этим светочем в небо, откуда он снизошел, как говорит Сенека о Сципионе Африканском.

Тон записи спокойно целомудренный. Лаура именита своими доблестями; о любви ни слова; он долго прославлял ее в своих стихах! Несколько месяцев по смерти Лауры в письме к брату монаху сентября 1348 года[141] он видит знак божия милосердия в том, что он положил конец тем привязанностям, на которые они возлагали свои земные надежды. Смерть посетила их милых в цветущем возрасте; для них, надеюсь, благодетельная, utilis, нам необходимая, necessaria, ибо она освободила наши души от цепей. Что еще удерживает его от спасенного пути, на который вступил брат, — ото дурной навык чувства; велик его грех, но ему положен конец (sed finitum tarnen). — В письме к неизвестному лицу вскоре по смерти Лауры Петрарка говорит, что небольшая искорка, еще сохранившаяся у него от прежнего огня, была сдержана разумом, ослабела со временем, а недавно (novissime) ее потушила смерть[142]. Те же выражения в письме к потомству: смерть погасила его чувство, когда-то сильную, позже лишь теплившуюся любовь; смерть жестокая, но благодатная (utilis).

Но это чувство он будет воспевать и по смерти Лауры, оно его обязывает, он не может не досказать историю своей любви, вышедшей из противоречий плоти и Духа, очищенной смертью, примиренной с небом.

Но какая сознательность, какие колебания художника, несовместимые с болевым чувством, — в первых лирических попытках выразить свое горе! В автографе Петрарки мы находим их следы.

Вероятно, вскоре по получении скорбной вести набросаны были несколько стихов канцоны, оставшейся неоконченной:: «О, Амур! В слезы обратился (volta) мой стих, в печаль, (doglia) веселье; потемнело в глазах моих солнце, все сладкие (dolce) мысли покинули сердце, осталось одно желание (voglia) кончить печальные годы (anni rei) и последовать за той, которую здесь уже не надеюсь увидеть». Над стихами помета: Начало кажется мне недостаточно печальным (пои Yidetur satis triste princîpium). 1 сентября написана на ту же тему баллата в быстром песенном, не печальном темпе: «Амур, когда еще была в расцвете моя надежда и (в виду) награда за такую верность, у меня отняли ту, от которой я ждал милости. О, безжалостная смерть! О, суровая жизнь! Та ввергла меня в печаль (doglia), жестоко подкосив мои надежды, эта удерживает меня на земле против моего желания (voglia), не пускает меня последовать за удалившейся.. А она все еще со мною, водворилась в моем сердце и видит… какова моя жизнь» (баллата VII). В заголовке баллаты помечено: «это начало я записал в другом месте, но нет времени справиться. 1348 г. сентября 1, около вечерень». Выше другая запись, 7 февраля 1356 года: «Это начало народной песенки (uniusi plèbe je cantionis), написанной выше: Амур, когда еще была в расцвете моя надежда и награда за такую верность». На левой стороне листка: «переписано в порядке-(т. е. в порядке свода), после стольких лет, 31 октября 1368-года, утром, с кое-какими отменами»; внизу: «написал эту пьесу, забыв, что она уже переписана, но… нашел ее и подобрал к ней другие… сегодня… декабря». Последняя запись почти стерлась.

Может быть, еще до баллаты набросана первая редакция XXII-й канцоны, с припевом (commiato), обращенным к какому-то другу во Флоренции, может быть, Сеннуччьо. Между первой и второй редакцией канцоны написаны два. сонета; один на смерть Сеннуччьо (ум. 1349): хотя он покинул его, одинокого, печального, но печаль его растворяется сознанием, что его друг в небе, созерцает движение звезд, видит в третьей (дантовской) сфере неба (сфере Венеры — любви) поэтов Guittone из Ареццо, Чино, Данте, Франческино, degli Albizzi; пусть передаст ин поклон Петрарки, а его милой расскажет, что он живет слезами и почти одичал, помня ее красу и святые дела (сон. 246).

Второй сонет «об Авроре»: когда вечером она спускается с неба, златовласая, увенчанная розами, любовь приступает к нему, и, бледнея, он вздыхает: Там теперь моя Лаура! О, счастливец Титон, тебе легко расставаться, потому что тебе хорошо известен час, когда к тебе вернется твое сокровище; мои же ночи печальны и серы дни, ибо Лаура унесла с собой мои мысли и ничего не оставила, кроме имени (сон. 250).

28 ноября 1349 года между первым и третьим часом Петрарка обратился к отделке XXII канцоны: «кажется мне, записывает он, что теперь мой дух расположен к этому делу, ибо сонеты на смерть Сеннуччьо и об Авроре, написанные мною на этих днях, подняли его». Так сложился новый текст канцоны, в которой поэт еще в 1356 году внес некоторые изменения. Первая неконченная канцона и баллата дали ей мотивы (беседа с Амуром) и несколько образов и рифм: Что делать мне? Что посоветует Амур? Хотелось бы мне умереть, прервать эти несчастные годы (anni rei), чтобы последовать за той, которую не надеюсь увидеть здесь. Моя радость обратилась (volta) в печаль, все приятное в жизни отнято (tolta); потускнело солнце. — Петрарка приобщает к своему горю Амура и весь свет: он был ее недостоин, столь прекрасному созданию надлежало украсить небо. В персть обратилось ее тело, бывшее здесь свидетельством высшего блага; ее невидимый образ в раю, но он оденется когда-нибудь в вечную красоту. И теперь я вижу ее порой, более прелестную и привлекательную; вот одно, что поддерживает мою жизнь; другое — ее имя, так сладко звучащее в сердце. Мой: надежда, живая, пока она цвела, теперь умерла. Амур знает, чем я стал, знает и она, пребывающая ныне вблизи Истины. — Он просит женщин, видевших ее красоту, свидетельниц ее ангельской жизни, пожалеть не о ней, а о нем: она покоится в мире, покинув меня в тревоге и борьбе. Он пресек бы свою жизнь, если бы Амур не шептал ему: «Положи конец своей великой печали, ибо от излишества желаний ты утратишь небо, которого жаждешь, где жива та, которую другие считают мертвой; она улыбается над своей покинутой телесной красотой, вздыхает лишь по тебе и просит, чтобы ее слава, далеко разнесшаяся в твоих песнях, не заглохла, и ты сам бы прославился от eet имени, если ее глаза были тебе милы и дороги».

Здесь почти вся программа, вся сюжетность второй части Canzoniere, полной такой тихой скорби и ликованья печали. Лаура по смерти одухотворилась, как Беатриче; не даром вспомнился Данте в третьей сфере неба, чувствуется его веяние, как в первой части Canzoniere идеализация Лауры приготовлена влиянием dolce stil nuovo. Но Лаура меньше поступилась своей пластичностью, чем donna angelicata итальянских поэтов XIV века: в ней еще много земного аромата, ласки, трепета жизни.

Сетования, желание смерти, благодарные хвалы Лауре, стремление к. ней, грустные думы о себе — вот мотивы, возвращающиеся в массе поэтических переливов на фоне неба и зеленой долины Сорги. В небе любуются «новой» красотой Лауры:

Когда она вошла в небесные селенья,

Ее со всех сторон собор небесных сил,

В благоговении и тихом изумленья,

Из глубины небес, слетевшись, окружил.

«Кто это? — шопотом друг друга вопрошали, —

Давно уж из страны порока и печали

Не восходило к нам в сияньи чистоты

Столь строго девственной и светло и красоты».

И, тихо радуясь, она в их сонм вступает,

Но, замедляя шаг, свой взор по временам

С заботой нежною на землю обращает

И ждет — иду ли я за нею по следам…

Я знаю, милая! Я день и ночь на страже!

Я господа молю! молю и жду — когда же?

Сон. 300 (пер. А. Н. Майкова).

Либо Петрарка в Воклюзе; в весеннем пейзаже, полном зелени, журчания вод и сетования птичек, он сидит, погруженный в любовные думы, и пишет, в видит, и слышит Лауру, отвечающую его вздохам (сон. 238). И воды, и ветерок, и цветы — все говорит ему о любви и молит его, чтобы он любил (сон. 239). Некоторые образы преследуют его, как привычное поэтическое наваждение: он ушел в лес, мысли отданы Лауре, он зовет ее, и ему чудится, что она вышла из Сорги нимфой или богиней, сидит на берегу, либо гуляет по траве и цветам, и кажется ему, что она его жалеет (сон. 240). Она приходит по ночам утешать его; смерть не погасила ее глаз, они краше прежнего, но он узнает ее черты, походку, голос, лицо, одежды (сон. 241). Порой он так забывается в мечтах об усопшей, что видит ее воочию живой, какой она была в цветущие годы, в первую встречу с ним, прекрасную, тихую, смиренную. «Это она, живая», — кричит он, просит ее отозваться; порой она отвечает, порой молчит. И он спохватывается: «Ты обманываешься, — говорит он себе: — ты знаешь, что в лето 1348-е, в день 6-го апреля, в первом часу, ее блаженная душа покинула тело» (cон. 290). В группе сонетов (294—297) рассказывается, как, Петрарка, бывало, не дождется Лауры: отчего не приходит она утешить его во сне? И она является, присела к нему на постель, выслушивает рассказ о его страданиях, утешает, говорит, что если была строга к нему, то для их же общего блага (сон. 248). «Как вспомню я этот нежный взгляд, ставший теперь утехою неба, эту склоненную золотую головку, этот скромный голос — все, что когда-то меня прельщало и теперь печалит, не понимаю, как я еще жив; и не жил бы, если б на заре она не посещала меня. О, какие между нами целомудренные, приветные беседы! Но день занялся, и она возвращается в небо, которого пути ей ведомы, вся в слезах» (сон. 297; сл. еще сон. 310 и 314). — Невольно вспоминается «sunt aliquia manes» Проперция.

В канцоне XLVII Лаура является и, усевшись на ложе поэта, показывает ему ветки пальмы и лавра. Его жалобы нарушают ее покой: она приобщилась к лучшей жизни, и ему нечего жаловаться, если он ее любит. — Господь не населил бы ее юное сердце такими добродетелями, если бы не предназначил ее к спасению, отвечает он; он сетует о себе: зачем не умер он в колыбели, чтобы не испытать любовных мук! — Зачем же терзаться и плакать? Вознесись над земным, познай настоящую цену твоим сладким, но обманчивым бредням. Вот пальма — символ победы; я, еще юная, победила свет и самое себя; лавр, тобою воспетый, — триумф, и я сподобилась его, господь дал мне на то силы. Обратись к нему, моли его о помощи. — Это ли те белокурые волосы, те золотые пряди, которые и теперь опутывают меня, это ли глаза, бывшие мне солнцем? — Не заблуждайся с толпой; то, чего ты ищешь, уже давно стало перстью, я буду еще красивее, еще дороже тебе, та самая, которая была к тебе благосклонна и; строга, в мое и твое спасение (то же признание в сонете 295). Он плачет, а она отирает его слезы, и тихо вздыхает, и негодует, и исчезает вместе со сном.

Та же сцена, повторяется в поэтическом видении, написанном около 1352 года и лишь впоследствии введенном в «Триумф Смерти», как его 2-я песня; как последняя эволюция типа Лауры, оно интересно. Под утро ночи, когда скончалась Лаура, она является поэту. Узнал ли ты ту, которая извлекла тебя из толпы (dal pubblico viaggio), лишь только заприметило меня твое юное сердце? Она уселась на берегу под сенью лавра и бука и беседует, а Петрарка просит: «Скажите мне, мадонна, зародил ли в вас когда Амур желание сжалиться над моими долгими муками, не поступясь своей высокой честностью (alta impresa onesta)?» Сладкая улыбка сверкнула на лице милой, когда-то, как солнце, озарявшая мои печальные мысли. «Никогда мое сердце не отдалялось от тебя и не отдалится, — отвечала она, вздыхая, — но я умеряла моим взглядом твое пламя; не было другого средства, чтобы спасти нашу юную честь (fama). Сколько раз говорила я себе: „Он любит, пламенеет, надо упредить зло; пусть видит одну лишь внешность, не ведая, что происходит внутри“. Тысячу раз краска гнева выступала на лице, тогда как сердце горело любовью; желание никогда не побеждало во мне разума. Когда ты бывал опечален, я глядела на тебя любовно, ограждая твою жизнь и нашу честь; когда твоя страсть разгоралась, я представлялась то полной страха, то печальной. Вот каковы были мои с тобой уловки, то привет, то негодование; тебе все это знакомо, и часто ты об этом пел. Так привела я. тебя, хотя истомленного, к желанной цели, спасению». — «О, как было бы это хорошо, если бы я мог тому поверить!» говорит поэт в трепете и слезах. — «Маловерный! Зачем мне было и говорить о том, если бы я того не знала, если бы то не было правда! — Ее лицо зарделось. — Что ты мне нравился, об этом я умолчу; но мне по сердцу была сладостная уза, обвившая твое сердце, слава моего имени, которую ты всюду рассеял своими песнями. Ничего другого не требовала я от твоей любви, кроме меры (modo), ее у тебя не было; своим печальным видом ты хотел показать мне то, что я и без того знала, и поведал всем? что было в твоем сердце. Пламя нашей любви было почти одинаково, но один его обнаруживал, другой скрывал — со стыда и страха. А разве завеса не раскрылась перед тобой, когда, будучи одна, я отвечала на твои слова (песни, detti) песнью: „Более того не смеет поведать наша любовь“? О тобой было мое сердце, глаза я обуздала; ты жалуешься, а я отдала тебе лучшее, отняв меньшее. И они спокойнее смотрели бы на тебя, если бы не страх перед твоими, опасными для меня».

Я сказал, что в числе стихотворений Петрарки можно выделить несколько, тема которых — объективированное желание. К таким темам принадлежит молчаливо, втайне любящая Лаура. Образ этот исподволь слагается в Oanzoniere^ сонет 117 почти приготовляет посмертную беседу Триумфа Смерти. Поэт обращается к своей душе: Что им делать? Ждать ли мира, или распря будет вечной? — Что с нами будет, не знаю, но, мне кажется, ее прекрасным очам (Лауры) не нравится наше горе. — Что однако в том, что эти глаза леденят летом, зажигают зимой? — Не ее это вина, а того, кто ею правит (Амур). — Нам что до этого, если она это видит и молчит? — Порой молчит язык, но сердце громко сетует, а она, с виду веселая, плачет, когда никто ее. не видит. — Все это не успокаивает ум, не разрушает накипевшей в нем печали; несчастный человек не верит большим надеждам.

Триумф Смерти оправдал их. «Десять лет оплакивал я Лауру», — писал Петрарка в предпоследнем сонете своего Canzoniere (316); стало быть до 1358 года; можно сблизить о этим показанием его запись в автографе под 3 ноября 1357 года: хочу положить конец этим (стихотворениям), дабы они не занимали меня долее (volo his omnino finem dare, ne amplms me teneant). Это определение en. gros не капается, разумеется, той работы пересмотра, стилистических замен и исключений, которым он подвергал свои пустячки (nugellas meas vulgares), видимо ими пренебрегая[143], но в сущности дорожа. Мы видели, что он не раз возвращался к одной и той же пьесе, например в канцоне I, выжидая момент, когда сам он настроится как следует; перебирал часто по ночам листки своего автографа, который испещрен разновременными вариантами, заметками в роде: еще пересмотреть (vide tarnen adJiuc), не нравится мне (non placet), нравится; а вот это близко к совершенству (hic proximus videtur peTfectioni). Иное, когда-то отброшенное художником, снова принималось после исправлений; такому пересмотру подвергся 22 июля 1369 года сонет 176, написанный, вероятно, еще в молодой поре.

Мы можем представить себе, как, разбираясь однажды в своих бумагах, он набрел на сонет, впрочем довольно неуклюжий, но искренний (Петрарка находит его elegantissimum Carmen), с которым в 1341 году его друг, Джьякомо Колонна, обратился к нему, поздравляя его с лавровым венцом. Петрарка тогда не успел ответить, а как ему хотелось явиться к другу с венцом и «Африкой»! Колонна умер в том же году; теперь его сонет попался Петрарке на глаза, разбудив воспоминание юных лет любви и дружбы, и он пишет ответ умершему, хотя и поздний, sera valde, на рифмы его сонета. Ответ печальный, настроение такое нежное, как будто воспоминание обняло вместе с другом и Лауру: «Никогда не взгляну я без слез на эти строки, в которых горит любовь, которые писало благоволение. Твой дух, когда-то непобедимый в житейской борьбе, такою благостью повеял с неба, что вернул мои стихи на прежний путь, к старому стилю, от которых отдалила их смерть. Иной плод от моих молодых лавров надеялся я поднести тебе; какое жестокое светило позавидовало мне и тебе, о мое дорогое сокровище? Кто скрывает и отнимает тебя раньше времени? Тебя, которого я вижу сердцем, чествую словом, в котором, сладко вздыхая, успокаивается моя душа?» (сон. 281).

В 1349 году, 17 мая, Петрарка писал своему приятелю Олимпию (Mainardo Accursio), поминая свое воклюзское уединение и все, что оно дало ему для его духовной жизни и литературной славы: «Африка», эпистолы, «De viris ülu-stribus», «De vita solitaria» — все это плоды его одиночества; но в этом одиночестве он искал умиротворения своей любви, а она разгоралась и вырывалась из груди, наполнила долы и небо жалобными стонами, которые многим показались нежными и приятными. Так родились те итальянские стихотворения о моих юношеских заблуждениях, которых я стыжусь, в которых раскаиваюсь, хотя они нравятся людям, одержимом тем же недугом[144].

К тому же году относится, повидимому, и первая попытка Петрарки собрать свои стихотворения, которых он стыдился, в органически продуманный свод своего Canzoniere. Следы такой работы над rime spaïse встречаются в 1356 и 1357 годах, начало окончательного свода восходит к 1358; поэт продолжал трудиться над ним еще в 1373 году, когда, посылая копию своего сборника Пандольфу Малатесте, указывал ему, что в конце каждой его части он оставил по нескольку белых листов; если что еще напишется, он ему пришлет. — Распорядок стихотворений, установленный самим поэтом в беловом списке его труда (Vat. 1395), идейно-хронологический, причем трудно бывает распознать, какие художественные поводы побуждали поэта нарушать хронологию. Так после XXI канцоны, которую мы датировали 1347—48 годами, идет сонет 226, написанный, по свидетельству автографа, 21 сентября 1350 г., стало быть, по смерти Лауры; сонет внушен стихом Amaut Daniel и представляет Лауру еще в живых, какой она является и в канцоне; а следующий затем сонет 227 может быть с большой вероятностью отнесен к 1345 году.

Таких примеров много. Иные можно объяснить недосмотром, скорее недоделанностью свода. Так арденский сонет 1333 года очутился не в начале Canzoniere, a среди пьес 40-х годов.

Canzoniere распадается на две части: в первой стихотворения, написанные при жизни Лауры, во второй, начиная с четвертого, написанные по смерти. Вступительный сонет в Qanzoniere, по соображению хронологических пометок в автографе Петрарки, может быть отнесен к 1348—49 годам; я укажу на сходство его настроения с канцоной XXI (1347—48 годов): «Вы, что внимаете в моих рассеянных всюду (sparse) стихах вздохам, питавшим мое сердце в юную пору его заблуждений, когда я был отчасти не тем, что теперь, если только вы испытали любовь, будьте снисходительны к неровному выражению (vario Stile) моих жалоб и дум среди тщетных надежд и пустого гореванья. Я и сам познал, что, к стыду моему, был позорищем света[145]. Тщеславие дало мне познать стыд и раскаяние и привело к сознанию, что то, что нравится толпе, мимолетно, как сон».

В расположении пьес, кроме указанных хронологических переставок, замечается группировка некоторых сонетов, сходных по мотиву и настроению; мы уже заметили, что это сближение может быть объяснено одновременностью написания, но может принадлежать и художественному замыслу свода.

Идеальное развитие идет степенно, без потрясений, которые обнаруживаются лишь пометками автографа. Пьесы 1336—38 годов, когда Петрарка бежал от любви, и под римскими впечатлениями в нем назрела идея славы, оказываются значительно разбросанными, а канцона перед венчанием 1341 года очутилась между двумя сонетами 1343 г. (95 и 96). Эта канцона своего рода кульминационный пункт, успокоение и вместе опыт синтеза: Амур воспитал поэта для Славы, которая отсылает его к Добродетели. Суровые размышления Secretum и De Otio нарушают этот синтез, но не отразились в Canzoniere с яркостью аскетических трактатов, что понятно; непонятнее появление среди пьес такого настроения других, откровенно любовного стиля. Я объяснял это объективированием чувства и свободой художественного акта; но не явились ли некоторые из таких (недатированных) пьес в указанном месте лишь в пору свода?

Своду принадлежат несомненно сонеты 211—216, написанные, быть может, не одновременно, когда поэт разлучался с Лаурой, или она болела и являлось опасение ее утратить (сл. еще сонеты 208—210). Сонеты эти, сгруппированные вместе под конец первой части Canzoniere, полны предчувствия смерти милой; впечатление умышленности устраняется в следующих пьесах: поэт вспоминает между прочим, как однажды, когда Лаура закрыла глаза рукою, он заглядывал за нее воображением, видел глаза точно в грёзе и ощущал какое-то странное удовольствие (сон. 219). Или поминается беседа с Лаурой: ее глаза глядели на него так нежно, речи так тихо лились из разумного сердца (сон. 220). Последние два сонета (224—225) — хвалы целомудрия Лауры, onor и castità.

XXI-ая канцона, открывающая вторую часть Canzoniere, вводит нас целиком в идеи Secretum: спорят в поэме Амур и Слава, а какая-то мысль подсказывает Петрарке, что пора одуматься, молить бога о помощи, и сам поэт жаждет объять Истину. Так мы приготовлены к вести о кончине Лауры; отныне она, чистая, мудрая, любящая, будет напутствовать поэта к небу.

И во второй части Canzonieie хронология несколько разбросанная. Мотивы нам известны и не представляют большого разнообразия. Идеализация Лауры растет, и лишь канцона XXIII и сонет 230 вносят некоторый торжественно примиряющийся диссонанс.

Я не касался до сих пор вопроса, поднятого в последнее время исследователями, что не одна Лаура была предметов любви Петрарки, вдохновительницей его Canzoniere.

Известно, что он часто увлекался, что у него были и другие связи, и сам он каялся бл. Августину в своей чувственности, которую с годами старался побороть; еще в 1351 году ему приходилось отбояриваться от arnica, приходившей стучаться в его дверь[146]. Следы этих посторонних увлечений стали искать и находили в Canzonieie. На самом деле, ни одна из. пьес, приведенных в доказательство, не подлежит исключительно такому истолкованию и объяснению без особых натяжек в сфере одной привязанности. Да Петрарка и не допустил бы сознательно такого мотива, нарушавшего цельность его поэтического замысла; не даром он внушает нам, что его любовь к Лауре была единственной[147], что душа его лишь однажды согрешила (сон. 75; сл. канцону XXI). Вероятным представляется лишь предположение, которое я уже допустил, что опыт чувства й его лирического выражения у Петрарки был шире того, что он испытал и писал в окружении Лауры, и что, воспевая свою единственную любовь, он мог вносить в нее мотивы и желания пережитого на стороне.

Остановлюсь на одной «из пьес, в которых могли заподозрить двойственность чувства, с тем большим правом, что сам автор как бы сознательно устранил ее из своего окончательного свода. В этом своде, через сонет (96) за венчальной канцоной (XII), помещается теперь 4-й мадригал; в более древней редакции читалась вместо него такая баллата: „Часто посещает мои мысли красавица, другая же пребывает в них постоянно, и я боюсь, как бы не растаяло мое горячее сердце. Та питает его любовным пламенем и сладкой мукой, полной желанья, эта жжет и плавит его безмерно — и я вдвойне страдаю. Не в помощь мне, что я гневаюсь и креплюсь сердцем; не понимаю я, как дозволяет это Амур, и негодую на него“.

Действительно ли идет здесь дело о чувстве, одновременно внушенном двумя женщинами? Мы знаем, как долго и тревожно Петрарка занят был вопросом, существенным для цельности его мировоззрения: как помирить Любовь и Славу Лауру и лавр. В венчальной канцоне аллегорическая жена Слава уже венчает поэта, которого приготовил к этому триумфу Амур; в баллате Слава и Любовь-Лаура еще борются.

Но и в тех пьесах, где говорится о другой любви, цельность чувства соблюдена. В канцоне XXIII Петрарка откровенно говорит Амуру: ты хочешь вернуть меня к старому игу; но, чтобы победить меня, надо, чтобы ты победил: верни мне скрытое в земле сокровище, и если ты, как говорят, властен в небе и преисподней, вырви его у смерти, положи на ее лицо свою печать, дай ей те живые светочи, которые и теперь воспламеняют меня, дай мне услышать тот милый голос (aura gentile), который утишал мой гнев и тревоги, очищал от всего низкого, поднимал мою песню на высоту, теперь мне недостижимую. Уравняй желание с надеждой, иначе твои усилия напрасны, пока на земле сокрыта моя любовь. Но пора прошла, нет у тебя и прежнего оружия, заставлявшего меня содрогаться: ее победных глаз, ее речей и молчания, смеха и шутки и умильной беседы, которая облагораживала всякую низкую душу. Вот чем ты побеждал, а теперь я тебя не страшусь: одной лишь связью ты мог связать меня, более не дозволило небо.

Канцона начата 9 июня 1350 года в среду; „меня позвали к ужину, — записывает Петрарка; — на другое утро я продолжал“; переписана и исправлена она была в марте 1351 года. К тому же времени относится и сонет 290, еще более откровенный: Амур действительно поставил ему ловушку (nodo), и, не испытай он сам мук любви, он был бы пленен и сожжен, тем скорее, что он уже и не так зелен. „Смерть (то-есть красавицы, на которую рассчитывал Амур). спасла меня во второй раз“.

Канцона XIII и этот сонет следуют за первой (XXII) канцоной на смерть Лауры и за 229-м сонетом на кончину ее и кардинала Колонны. По отношению к Лауре тема смерти, спасающей во второй раз от любви, нас не удивит: ведь не Лаура причастна к греховности Петрарки, греховна была его любовь. Невольно вспоминается donna gentile дантовской Vita Nuova — и в Paradiso тихие укоры Беатриче. Петрарка реальнее. В 1349—1350 гг. он действительно увлекся в Ферраре, о чем и писал в сонете к маэстро Антонио[148], но этот сонет не нашел я ни в автографе, ни в своде Vat. 1395; есть в автографе другой сонет (Quella chel giovenil), не принятый в Canzoniere, где также говорится, что» смерть Лауры освободила поэта от цепей (nodo), и Амур уловлял его, но поэт был глух к голосу сирен.

Чем далее к концу второй части Canzoniere, тем чаще слышится, среди явлений Лауры, покаянный голос, жалобы на дурно потраченные годы, на заблуждения, заглушавшие, семя добродетели. Остается молитва в надежде на спасение. Canzoniere кончается поэтически-страстным гимном к богородице:

Светлая дева, вовек неизменная,

В плаваньи бурном звезда путеводная,

Кормчий надежный в годину ненастную!

Знаешь ты скалы и камни подводные,

Видишь блужданья мои безысходные.

Долго боролась душа, удрученная

Долей враждебною, волею страстною.

Сердце измучено битвой напрасною,

Немощь мою ты от вражьего плена избавь,

Челн погибающий в пристань направь1.

1 Стихотворения Владимира Соловьева. СПБ. 1900, стр. 118, стр. 6: подражание 6-й и 7-й строкам оригинала.

Земля сокрыла ту, что при жизни заставляла изнывать мое сердце, еще теперь горюющее по ней. Не знала она ни одного из тысячи моих страданий (mali), a если б и знала, случилось бы то же, что и сталось, ибо всякое иное ее решение (voglia) было бы смертью мне, ей — дурной славой (fama rea). Пусть же всемогущий совершит то, что никому не удавалось: положит конец моей печали.

От любви и славы к исканию истины — таково настроение Петрарки, когда он еще был в «бурном море», как выразился он о себе в беседе с бл. Августином. Таково и содержание вводной (XXI) канцоны во вторую часть Ganzoniere. От любви и славы к покаянным признаниям последних сонетов Canzoniere и его заключительной молитве — та же последовательность, но мы ближе к «гавани»; позади остались дым славы и стыд любви, поскольку она отдана не богу? а смертному существу.

Но что же сталось с той возвышенной любовью, воспитывающей нравственно, ведущей не только к славе, но и к добродетели? Где то выспренное понимание Амура, взлелеянное уже провансальцами, которому Петрарка дал такое торжественное выражение в канцоне перед венчанием (XII)? Любовь — грех, или благодетельная сила? В «Триумфе-Целомудрия» торжествует над Амуром Лаура, и поэт велит сторожить его, пленного, целомудренным Ипполиту и Иосифу.. Петрарка не перерешает вопроса, но совершил акт поэтической справедливости, когда, за пять сонетов до молитвы. к богородице, поместил знаменательную XXVIII канцону. Очень вероятно, что написана она была ранее, в стиле провансальского joc partit; Петрарка еще пламенеет; ее место в Canzoniere определилось при своде, потребовавшем, вероятно, и соответствующих изменений текста.

Петрарка вызвал на суд перед своей душой, представительницей божественного начала, своего старого, дорогого, но жестокого властелина Амура, и сам предстал, отягченный печалью и страхом, как человек, ожидающий смерти и требующий правосудия. Он обвиняет Амура: «с тех пор, как еще юношей я вступил в его царство, я испытал одни терзания и негодование, заставившие меня ненавидеть жизнь. Я готов был высоко подняться над всем земным, а он лишил меня мира, отвратил от бога, разрознил с самим собой, устремив все мои мысли на одну женщину. Увы мне! На что мне мое высокое дарование и способности, данные мне небом? Я уже седею, и не в силах изменить упрямое желание. Он заставил меня странствовать, блуждать по далеким странам, всюду подстерегая меня, ни разу меня не оставляя, он я моя неприятельница, Если я не погиб, на то была милость божия, а не этого мучителя». — Тогда выступил Амур, просит выслушать и другую сторону, обвиняет поэта: «Рассуди, та знаешь меня и его, — говорит он душе. В юные годы он отдавался искусству торговать словечками (parolette), скорее ложью (разумеются занятия юриспруденцией), и ему не стыдно жаловаться на меня, который отвлек его от этого дела для лучшей доли, для славы, которой он без меня никогда бы не удостоился! Великого Атрида, Ахилла, Аннибала и самого славного Сципиона я увлек в любовь — к рабыням; его я увлек к женщине, подобной которой не увидеть под луной, если бы вернулась в Рим сама Лукреция; ее я одарил такой сладостной речью, что перед ней не устояла бы ни одна низкая, грубая мысль. Вот в чем моя вина, вот на что он жалуется; а я воспитал его под своим крылом, его песни прельщают жен и мужей, его имя блестит среди светлых, его творения всюду собирают. Всему этому он научился в моей школе и у нее, единственной в свете; без меня он был бы хриплым придворным болтуном, человеком из толпы.

Скажу, наконец, еще об одной моей услуге: я отвлекал его от множества недостойных дел, ибо он стал юношей чистым к скромным в мыслях и поступках с тех пор, как она запечатлелась в его сердце, уподобила его себе. Все, что в нем хорошего, благородного — от меня и от нее, лишь наше знакомство сделало его милым богу и людям: оно дало ему крылья, чтоб, вознесясь над всем смертным и дивясь доблестям той, что была его надеждой, подняться от одной видимости к другой, к причине всего сущего. Когда-то в стихах он сам в том признался, а теперь забывает и меня, и ту. которую я дал ему в опору его ронимой (fraie) жизни.

— Да, он дал мне ее, но скоро и отнял, — раздается жалобный вопль поэта. — Не я, а тот, кому угодно было взять ее».

Речи кончились, и оба молят рассудить их. А благородная дама-душа отвечает, улыбаясь: «Мне приятно было выслушать вас, но для решения такого спора надо больше времени».

Решения нет, но самая его отсрочка указывает, что права любви, отвлеченной от идеи греховности, восстановлены безмолвно.

В 1352 году, когда уже начат был свод Canzoniere, Петрарка принялся за большую аллегорическую поэму: «Триумфы» (i Trionfi), над которой продолжал работать еще в год смерти и которую не успел привести в окончательный порядок. Затеянная вне влияния «Божественной Комедии», которую, по признанию своему другу Боккаччьо, Петрарка до 1359 года не читал, она испытала это влияние позже. Это — поэма-видение на старую отвлеченную тему: за всесветною властью любви следует ряд побед, отменяющих друг друга; над любовью торжествует целомудрие, над нею смерть, далее время, слава (по смерти), наконец вечность. Тема Canzoniere, извлеченная из личной жизни, с ее чередованиями любви, славы, спасения и робким колебанием в конце, куда как человечнее: первая на заре возрождения автобиография сердца, сознательно желающего сохранить в потомстве черты личности в той идеальной цельности, в которой она хотела бы пережить.

Листки автографа Петрарки — это разбросанные жизненные моменты, схваченные художником, передуманные на пространстве лет; в известном ограничении, его поэтическая Wahrheit, отложившаяся в своде Canzoniere в поэзию (Dichtung) жизни.

«Божественная Комедия», с ее преддверием «Vita Nuova», такая же повесть личной жизни, но эта повесть любви, колебания и очищения поставлена на широкой базе всего культурного человечества, втягивается в него и поднимается с ним к идеалам определенного нравственного и общественного строя, вековечного в теории и только извращенного людьми. Петрарка же одинок с своими видениями личной славы и отвлеченной Italia mia. В одном из своих ранних произведений[149] он сетовал на современное поколение, которое к своей литературной непроизводительности прибавило еще и забвение древнего предания, которое он силился восстановить. И он видел себя стоящим «как бы на границе двух народов, смотрящим вперед и назад». Этот образ можно обобщить, если вместо народов поставить два культурных предания. Их смена временно не столько выделяла, сколько уединяла личность.

Таково должно быть действие так называемого «Возрождения».

Из литературы о Петрарке, значительно разросшейся за последнее время, укажу на следующие издания и работы, которыми я пользовался.

Appel, Die Triumphe Fr. Petrarcas In kritischem Texte herausgegeben, Halle 1901.

G. Carducci e S. Ferrari, Le rime di Francesco Petrarca, Firenze. Sansoni 1899.

G. Carducci, Rime di Fr. Petrarca sopra argomenti storici e morali, Livorno 1876.

G. Cesareo, Su le poésie del Petrarca. Nuove ricerche. Rocca S. Casciano, 1898.

B. Cochin, La chronologie du Canzoniere de Pétrarque, Paris, Bouillon, 1898.

H. Cochin, Le frère de Pétrarque et le livre du Repos des religieux, ib. 1903. Corradini, Africa Franclsci Petrarchae nunc primum emendata (в «Padova а Fr. Petrarca», Padova, 1874).

De Nolhac, Pétrarque et l’humanisme, Paris, 1892.

— Le «De viris illustribus» de Pétrarque (Notices et Extraits des Mss., t. XXXIV, I-re partie, p. 61 след.).

Fracassetti, Francisci Petrarcae Eplstolae de rebus familiaribus et varlae, Firenze, Le Monnier, 1859—63, 8 тома.

— Lettere di Fr. Petrarca. Delle cose familiari llbri venti-quattro. Lettere varie libro unico, ib. 1863—67, 5 т. ibid.

— Lettere senili dl Fr. Petrarca, ib. 1869—70, 2 t. ibid.

Цитируются:

Familiares — Fam.

Seniles — Sen.

Variae — Var.

Fortis, Scritti inediti di Fr. Petrarca, Trieste, 1874.

Mestica, Le rime di Fr. Petrarca restituite nell ordine e nella lezione del testo originarlo. Firenze, Barbera, 1896, (Цитаты сделаны на это издание.)

Mascetta-Caracci, Il canzoniere riordînato, Lanciano, Carabba, 1895.

— Gli amori di Petrarca, Trani, 1896.

Nino Quarta, Studi sul testo délie «Rime» del Petrarca, Napoll, Muca, 1902. Scarano, Fonti provenzali e italiane della ilrica petrarchesca (в «Studi di Olologia romanza», VIII).

Segrè, Studi petrarcheschi, Firenze, 1903.

Sicardi, Gli amorl estravaganti e molteplici di Fr. Petrarca e l’amor unlco per madonna Laura de Sade, Milano, 1900 (сл. рецензию Cesareo в «Giornale Dantesco», ser. 3, quad. 1, marzo 1900).

Zumbini, Studi sul Petrarca, 1895.

Латинские сочинения цитируются по базельскому изданию 1585 г.

КОММЕНТАРИЙ

править

Напечатано в журнале «Научное слово», 1905, кн. 3, стр. 5—48; кн. 5, стр. 27—47; кн. 6, стр. 12—40; вторично — в Собр. соч., т. IV, вып. 1, стр. 483—604, откуда и воспроизводится в настоящем томе; существует еще отдельное издание этой статьи, выпущенное сыном автора — А. А. Веселовским (Спб. 1912). Эта статья, как и напечатанная в нашем сборнике глава из книги о Жуковском (1904), принадлежат к поздним работам В., когда научный метод его стал заметно склоняться в сторону «психологизма», а в построениях его незавершенных работ по поэтике острее начала звучать проблема «личного почина», индивидуальных вкладов в историю поэтического стиля (ср. В. М. Энгельгардт, А. Н. Веселовский, П., 1924, стр. 212—213). Хотя обе указанные работы и вызваны юбилейными датами (статья о Петрарке — шестисотлетием со дня его рождения в 1904 г.), но не случайной представляется их хронологическая близость друг к другу в творческом наследии В. Работа над «поэтической исповедью» Петрарки близка и по замыслу и по методу выполнения к аналогичному анализу поэтической «автобиографии» Жуковского. Как там, так и здесь, В. затрагивал «биографическую подкладку поэтической психологии» обоих поэтов, — итальянского и русского. Правда, к Петрарке В. питал давний интерес, в связи со своими работами над итальянским Возрождением; основной материал статьи, собран был давно; подготовка к ней шла уже в Италии в пору занятий «Вилла Альберти» и не прекращалась в годы работы над Боккаччьо и его сверстниками. Поэтому статья «Петрарка в поэтической исповеди Canzoniere» также посвящена проблеме. — столь интересовавшей В. уже за тридцать лет перед тем, — проблеме эмансипации личности в эпоху итальянского Возрождения. Но на этот раз освещение этой проблемы иное — психологическое по преимуществу. В. изучает здесь Петрарку как поэта, который «глубоко волнуем самоанализом и вместе с тем интересуется как-то объективно его процессом, носится с ним, выносит его напоказ» (Собр. соч., т. V, стр. 551). Окружение Петрарки, исторический, бытовой фон для его портрета привлекают внимание В. лишь постольку, поскольку все это может служить к разъяснению «внутренней жизни» поэта.

К стр. 153

«Canzoniere» — «сборник песен». Если судить по первому сонету, заглавие, которое Петрарка хотел дать своему произведению, было «Rime sparse» — разбросанные, написанные на случай стихотворения.

К стр. 155

«Epitome Просперa». «Epitome» — извлечение.

К стр. 158

Тускуланы были его любимым чтением. Имеется в виду сочинение Цицерона «Tusculanae disputationies» («Тускуланские беседы»),

Post eventum — после события.

К стр. 160

провансальского стихотворения… О провансальском поэте Арно Даниэле см. выше), в прим. к стр. 92.

К стр. 166

канцоны, приписанной Чин о. Речь идет о канцоне, приписанной итальянскому поэту Чино да Пистойя (нач. XIV в.): «Quando amor gli occhi rilucenti e belli» — «Когда любовь [освещает] глаза, сияющие и прекрасные…» Ниже указаны три сонета Петрарки, начинающиеся словами: «Душа благородная», «Душа небесная».

К стр. 168

Это фигура фра Анджелико. Благочестивый итальянский живописец, монах (фра) Джьованни (Беато) Анджелико из Фьезоле (1387—1455).

в своем «Secretum». «Secretum» — «Тайна», диалог Петрарки в трех книгах (иначе называющийся «De contemptu mundi»), в котором описан нравственный перелом, пережитый им в зрелые годы (1340—1342).

К стр. 169

donna angelicata — «ангелоподобная донна».

движение спиритуалов и бегинов. Бегинами (иначе — бегардами) назывались члены мужских и женских братств «Collegia Beguinamm», или «Beguenorum.», в которых престарелые бедняки находили бесплатный приют и пропитание; от монастырей эти «братства» отличались тем, что выход из них был свободен. В конце XIII — начале XIV в. среди провансальских бегинов возникло религиозное движение, с которым жестоко расправлялась тулузская инквизиция, Спиритуалы — одна из религиозных сект того же времени.

он знакомится с Парижем, как Апулей с Гипатой. Имеется в виду первая и вторая книги Апулея «Золотой осел», где рассказано о том, как Луций приезжает в Гипату, «один из самых больших городов Фессалии»: при мысли, что он находится в городе, «единогласно прославленном как родина магического искусства», он «в волнении и с некоторым благоговением оглядывался кругом. Не было ни одной вещи в городе, при виде которой я считал бы ее за то, что она есть. Все мне казалось обращенным в другой вид волшебными заклятиями» и т. д.

К стр. 170

август и ново De civitate Deï — сочинение блаж. Августина (354—430) «О государстве божьем». — Ниже упомянуто другое его произведение — «Исповедь».

гимн св. Амвросия — Pave precantes, Trinitas — «Будь милостива, св. троица, к взывающим к тебе». Ср. ниже в прим. к стр. 246.

К стр. 179

почва петрарковского veltro, его Spirto gentil. О символическом образе обновителя — Veltro см. в комментарии к стр. 277. «Spirto gentil» («благородный дух») — канцона Петрарки (нач. «Spirto gentil che quelle membra reggi»…), обращенная к какому-то выдающемуся политическому деятелю.

К стр. 181

горациевское procul negotiis — вдали от занятий (практической деятельности). Петрарка имеет в виду знаменитый второй эподон (или эпод) Горация («Beatus ilie qui procul negotiis»), который прославляет радость бездеятельной жизни посреди природы.

otium душевного самоанализа. Латинское otium — свободное от занятий время, досуг.

De viris illustribus — трактат веронского нотариуса Гульельмо Пастренго «О знаменитых мужах», см. о нем Собр. соч., т. VI, стр. 74, 82.

К стр. 1S9

Res memorandae. Записная книга Петрарки, собственно книга о делах «достойных упоминания», внушенная, как полагают, аналогичным трудом («собранием примеров») римского историка Валерия Максима (I в. н. э.).

нечто вроде флорилегии. «Флорилегия» — от латинского «florilegium» (дословно «сок цветочный») — хрестоматии, сборники изречений, цитат, стихов.

К стр. 193

Rex versuum — дословно «царь стихотворства».

К стр. 195

отзывающихся центоном. Центонами назывались в средние века произведения, целиком составленные из цитат древних авторов.

К стр. 200

pius Aeneas — «благочестивый Эней».

К стр. 202

внушена стихом Вирпглия. (sed me Parnassi deserta per ardua dnlcis raptat amor). Перевод этого стиха (взятого из «Георгик» III, 291—292): «но меня сладкая любовь движет по пустынным высотам Парнасса».

по хриям развитую аллокуцию — по правилам красноречия развитую речь (allocutio — речь, обращенная к кому-либо).

К стр. 204

между ними Ипполит и Иосиф (Trionfo della Pudicizia). В этом «триумфе целомудрия» выведены Ипполит, пасынок Федры греческой драмы, и Иосиф библейского рассказа о жене Пентефрия.

К стр. 218

aurea mediocritas — золотая середина.

De tranquillitate animi Сенеки и Туе к уланы Цицерона — трактат Сенеки «О спокойствии души» и «Тускуланские беседы» («Tusculanae disputationes») Цицерона.

К стр. 222

диалоге De vera sapientia — «Об истинной мудрости».

carbones desoïatorii — «покинутые угли».

К стр. 225

старо-французские геverdies — весенние песни.

К стр. 231

влиянием dolee stil nuovo. Выражением «doîce stil nuovo» (новый сладостный стиль), которое употребил Данте, противопоставляя свой лирический стиль — стилю сицилийских поэтов и их подражателя Гвиттоие д’Ареццо, обозначают флорентийскую поэтическую школу XIII в., к которой относят кроме самого Данте — Гвидо Кавальканти, Лапо Джьянни, Чино да Пистойя и др.

К стр. 232

«sunt aliquid manes» Проперция — стихотворение латинского поэта Проперция (IV, 7), начинающееся словами: «Есть некие души усопших».

К стр. 235

De vita solitaria — «Об уединенной жизни».

К стр. 240

провансальского jос partit. «Игра-прение» — так назывался жанр провансальской поэзии, сходный с тенцоной: один из певцов наперед берется защитить мнение, противоположное его партнеру.

К стр. 241

ронимой (fraie) жизни. — Малоупотребительное слово, соответствующее итальянскому fraie (fragile): бренная, хрупкая, ломкая.



  1. Для удобства я употребляю и далее термин «Canzoniere», как уже известный, освященный употреблением. Сам Петрарка говорил о своих rime sparse, о rerum vulgarlum fragmenta.
  2. Animi aegritudo, funestis pestis animi, intestina discordia, Сл. Secretum, стр. 340; De Remediis, стр. 186; Fam. II, 9.
  3. Secretum, стр. 34. doloribus pascer, arcta quadam cum voluptate, ut invifcus avellar; De Rem, стр. 184: dolendi voluptas quaedam.
  4. Collat. V: taedium et anxietas cordis, quae infestat anachoretas et vagos solitudine monachos.
  5. Сл. p. Var. 25: cuod ante me, ut arbitror, nemo fecit.
  6. Sen. XVI, 1.
  7. Fam. XX, 4.
  8. Sen. X, 2.
  9. Канцона XXVIII; сл. Fam. XX, 4.
  10. Trionfo d’Amore, III, 40 след.
  11. Sen. XV, 5: dominum et altorem meura.
  12. См. эклогу VIII; Fam. XX, 8 с прим. Fracassetti.
  13. Sen. XVI, 1; сл. De Nolhac, Pétrarque et l’bumanisme, стр. 40.
  14. Fam. II. 8.
  15. Secretum, стр. 361.
  16. Fam. XVIII, 14.
  17. Fam. XVIII, 18.
  18. De Noltiac, l. с., стр. 35.
  19. Fam. X, 3.
  20. Seсretum, стр. 342.
  21. Fam. I. 3.
  22. Fam. I. 4: cantiuneulae inanes, falsis et otoscoenis muliercularum laudifcus refertae.
  23. Sen. XVI, 6.
  24. Fam. XXIV, 1.
  25. К символике лавра сл. еще сонеты 6, 49, 84, 155, 157, 227, 283, канцоны III и XVII.
  26. Secretum, стр. 385, 337.
  27. Fam. II, 9.
  28. Сл. Epist. ad posteros: unico et honesto.
  29. Сл. Ecloga XI: exemplar pudicitiae; в итальянских стихотворениях: intero albergo d’onestà; invitta onestate, rara virtù, non già d’umana gente.
  30. „Secretum“, стр. 357—358.
  31. В этом смысле толкуют и сознательную загадочность XI-й канцоны, которую никому еще не удалось объяснить.
  32. De vita solitaria, стр. 257; De remediis, стр. 59 след., 123—127.
  33. Еpist poet. I, 7.
  34. Fam. I, 3.
  35. Epist poet, I, 14; о Дионисии сл. мою книгу: Боккаччьо, его среда и сверстники, стр. 36 след.
  36. Fam. IV, 1; Sen. XV (XIV), 7.
  37. Fam. I, 14.
  38. Fam. X, 3.
  39. Fam. IV, 1.
  40. Epist poet 1, 2 и 3.
  41. Fam. II, 9.
  42. Сл. Fam. IV, 6; Ер. poet. I, 7.
  43. Сл. балладу 2-ю: мотив опущенного вуаля.
  44. Тот же мотив в канцоне X, сонетах 55, 136 и 137.
  45. Это тема 1-й и 7-й сестин.
  46. Сохранились две рукописи, приобретенные им в Риме 6 и 16 марта с пометой: Romae emptum; обе религиозного содержания. Ci. De Nolliae, Pétrarque, стр. 40.
  47. Fam. VI, 2.
  48. De remed… стр. 99; Fam. XV, 7; Var. 48.
  49. Ер. poet, I, 13.
  50. Сл. Fam. II, 14 и Fam. VI, 2.
  51. Fam. XVIII, 1.
  52. Ер. poet I, 2.
  53. Fam. III, 7.
  54. Ер. poet. I, 3.
  55. Ib. III, 24.
  56. Ер. poet. III, 28.
  57. Africa, IV, 95 след.
  58. Ер. poet. II. 12.
  59. Fam. VIII, 1.
  60. Sen. IX, 2.
  61. Fam. XII, 8; Var, 13.
  62. Fam. XIV, 6; XVII, 5.
  63. Fam. X, 4.
  64. Epist poet. I, 4.
  65. Epist. роеt. I, 9.
  66. Ib. 1, 7.
  67. Secretum, стр. 361.
  68. Сл. Fam. XIII, 8; XII, 8;XV, 3; De Vita solilaria. стр. 285.
  69. Сл. сонет 27: Феб в отношениях к лавру и Дафне.
  70. Сл. перевод О. Михайловой там же, стр. 778 (Четырнадцатый год томлюсь я мукой страстной).
  71. Fam. XXII, 10.
  72. Sen. XVI, I.
  73. Secretum, стр. 364—365.
  74. Fam. XXIV, 1.
  75. Fam. XXII, 2.
  76. Fam. III, S. 1331—1338 г.; IV, 9. 1341 г.; XIII. 4, 1352 г.; IX, 14, до мая 1353. Сл. Da Tita solitaria. Contra medicum и др.
  77. Fam. VIII, 3.
  78. Secretum, стр. 365.
  79. Kam. XIX, 39.
  80. Сл. Invectiva contra medirum, стр. 1095.
  81. В теории Петрарки и поэзии принадлежит забота о душе и о добродетелях, Contra medicum, стр. 1091.
  82. Sen. V, 2.
  83. Ov. Trist. H, 424; ingenio inaximus, arte rudis.
  84. Fam. IV, 3.
  85. Eplst. poet. I, 4.
  86. Fam. IV, 4.
  87. Ingenii fidueia, Africa, IX. 238.
  88. Fam. III. 7.
  89. Ер. ad post.; Fam. XIII, 7. 1352 г.
  90. Scabies, VII, 52 сл.
  91. V, 192 след.
  92. VIII, 1001 след.
  93. II, 505.
  94. III, 284.
  95. IV, 134.
  96. V, 139.
  97. VI, 595.
  98. VII. 666 след.
  99. VII, 369.
  100. Liberator populi romani Italiaeque protector et imperli. De vir. III.
  101. См. Rer. mem. III, 513: иначе в Ерist роеt. II, 11.
  102. Spectate senem juvenilibus annis (IV, 386). Петрарка повторит это и о Лауре: Sotto biondi capei "muta mente (сон. 178); Frutto senile in sul giovenil fiore (сон. 170).
  103. Fam. IV, 4; сл. Ер. ad poet.
  104. Fam. IV, 3.
  105. Ер. ad post.; Fam. IV, 8.
  106. Epist. pcet. II, 1; в эклоге III то же, в аллегорических образах.
  107. Сл. его латинскую буколику, аллегорическое толкование Энеиды в Rer. mera. 3 Virgilius); Secretum. II, стр. 35t; Sen. IV, 5.
  108. Var. 19.
  109. Сл. Ер. poet. III. 27 и канцону, не принятую в Canzoniero. Quel ch'à nostra natura in se piû degno.
  110. Ер. poet. II, 17, 1345 г.; Fam. V111, 3; Ер. ad post.
  111. Fam. XVIII, 7: patheticae materiae fuiidameutum.
  112. Сл. Val. Max. IX, 6, ext. 1.
  113. См. выше, стр. 191—192.
  114. Ер. poet. II, 1.
  115. Ум. в 1342 году; сл. Ер. poet. I, 14.
  116. Secretum, III, стр. 368.
  117. Sen. II, 1.
  118. Ер. poet. II, 11.
  119. Сл. Rer. mem. III, стр. 3, в характеристике Роберта среди «recentiores».
  120. Ер. poet II, 11.
  121. Fam. III, 4.
  122. Ер. poet II, 19.
  123. Ер. poet. I, 1.
  124. Fam. VII, 18, 1348 г.; X, 4, того же года; XII, 7; XIII, 7. 11 — все 1352 г.
  125. Sen. II, 1.
  126. Ер poet. III. 10.
  127. Sen. XVI, 2.
  128. Fam. II, 9.
  129. Варлааме см. мою книгу: Боккаччьо, его среда и сверстники, I, стр. 80 след.
  130. Сл. De sui ipsius et multorum ignorantia и Тоссо в Giorn. stor. d. lett ital. VII, 410 n.
  131. Sicretum, II, стр. 346.
  132. Aen. 365,370 след.: речь Полинура к Энею.
  133. Сл. похвалы mediocritas Fam. Ш, 14. похвалы презшраютих богатство Fam. XVI, 8, но mediocritas действительно переходила границы Fam. XIX, 16, 17; XX, 8.
  134. Ep. poet. I, 7; сл. Fam. III, 5, 5-го мая, вероятно, 1338 года.
  135. Он воспроизведен в De Rem. utriusque fortunae, 1. I, dial. XII (ок. 1368 г.).
  136. Сл. Trionfo d’Amore, I, 82—83; nacque d’ozio e di lascivia umana. Nudrito di pensier totci e soavi. Сл. в Октавии Сенеки: luxu, otio nutritur inter laeta for tun a e bona"
  137. 24-й сонет переведен В. Лебедевым, «Вестн. Евр.» 1893, янв., стр. 373.
  138. E’ntepidir sentia già'l foco. Сл. Ер. ad post: tepescentem.
  139. Ер. poet. I, 15.
  140. Ер. poet. III, 10.
  141. Fam. X, 3.
  142. Fam. IX, 4.
  143. Fam. VIII, 3; Sen. XIII, 10.
  144. Fam. VIII, 3.
  145. В Secretum Петрарка стыдится in vulgi fabulam esse conyersum.
  146. Fam. IX, 3.
  147. Secretam, Ер. ad post.
  148. Сонет к maestro Antonio da Ferrara начинается: Antonio, cosa ha falto la tua terra. Сл. Fam. III, стр. 185 (итальянского перевода Fracassettij.
  149. Rer. mem. I, 2.