О пагубе равнодушия (Чуковский)

О пагубе равнодушия
автор Корней Иванович Чуковский
Опубл.: 1907. Источник: az.lib.ru(Рассказы С. Юшкевича I—III).

О пагубе равнодушия

править
(Рассказы С. Юшкевича I—III)

Действие первое.

Бедный портной невообразимо худ. Жена бедного портного невообразимо худа. Дети бедного портного невообразимо худы.

Бедный портной ждет богатого домохозяина.

— Разве ты не знаешь, что вот он зайдет за деньгами? Разве я не хочу или отказываюсь от работы? Разве я имею, чем ему уплатить.

Бедный портной начинает слепнуть, а у богатого портного прекрасные глаза. И говорит бедный богатому:

— Разве я не шью? Разве я даром буду брать у тебя деньги?

Занавес.

Действие второе.

Жена богатого портного спрашивает жену бедного, зачем та беременна. Жена бедного отвечает:

— Разве мы не видим примеров, что дети могут доставить родителям радость? Разве тогда нужно будет жить в каторге?

Жена богатого портного говорит:

— Разве я должна помогать дураку и нечестной? Разве я делаю фальшивые деньги? Разве ты была честная, когда выходила замуж? Разве бедный портной был человек, как другие люди? Разве он был такой почтительный и послушный брат?

Жена бедного портного в обмороке и на монолог в четыре страницы отвечает монологом в восемь. Бедный портной продолжает слепнуть.

Действие третье.

Бедный портной долго шьет, а потом вдруг оказывается слепым.

Приходит жена богатого портного и ругает его. Приходит судебный пристав и описывает его. Приходит сосед и цитирует священное писание.

Занавес.

Заметьте, до чего все это условно. Думаешь с тревогой: что, если бы г. Юшкевич, вместо бедного портного заставил ослепнуть судебного пристава, или если б завалил спешной работой этого портного не тогда, когда тот окончательно ослеп, а несколько раньше, то никакого рассказа у него не получилось бы.

Теперь же он обнаружил большое знание еврейского быта: жена портного зовется Ципкой, дети — Давидкой, Беркой, Леркой и Ханкой, тогда как если эту жену назвать Инезильей, а детей Хуаном, Альфонзо, Фернандо и Джулией, то обнаружилось бы знание быта испанского.

Автор явно на стороне бедного портного, и это делает ему честь. Теперь, когда литература прошла медные трубы и кланяется то Яриле, то Недотыкомке, то банщику Федьке, когда все вокруг — фальцет, бедлам и экзотика, приятно встретить писателя, который прямо заявит о себе:

— А я вот — на стороне бедного портного!

Или указывает на проституток и не для сальто-мортале, а по полнейшему простодушию скажет:

— «Разодетые и сытые, все заняты собой, все торопятся и никто не думает и знать не хочет, что рядом идут наши сестры, наши несчастные сестры».

Бедная женщина — наша сестра — не заплатила за квартиру.

Мысль об этом бьет ее, «как палкой по голове», вызывает в ней «судороги», «исступление», «столбняк» и желание «перерезать всех детей до единого».

Так говорит г. Семен Юшкевич в рассказе «Портной», и у нас нет никаких причин не верить почтенному беллетристу.

А один народник в повести г. Юшкевича, когда познакомился с марксистом, так рассказал об этом знакомстве в своем дневнике:

«Я сидел против него весь замирая от разраставшегося во мне ужаса. И когда он (марксист) случайно бросил взгляд в мою сторону, меня мороз подрал по коже».

Потом народник заговорил, брызгая слюной, а марксист отодвинулся. Народник признался: «О, как это ущемило мое сердце!» Потом он пришел домой и «избил себе кулаками голову от ужаса».

Об этом мы также знаем от г. Юшкевича, и опять-таки, зачем нам сомневаться в его словах?

И все же я почему-то сомневаюсь.

Что народники могли избивать себе голову кулаками я верю. Что от одного марксистского взора их драл по коже мороз, я тоже верю. Что мысль о квартирном хозяине — это палка, бьющая по голове, я тоже верю. Не верю же я в это только тогда, когда об этом говорит г. Юшкевич.

Именно потому, что он говорит. Он говорит: «удары палкой по голове». А я поверю только тогда, когда он этой самой палкой ударит по моей голове. Он говорит: «ужас, ужас, ужас»! А я жду, когда же он ужаснет меня. Он говорит: «это твои сестры». А я хочу, чтоб он породнил меня.

Вот единственное условие, на котором мы можем поверить художнику. Иначе он — Хлестаков, сколько бы тысяч курьеров он ни привлекал себе в помощь.

Как бы художник ни подхлестывал бескровный свой пафос, как бы ни подогревал свою тепловатую лирику, — электрический ли пояс заменит истинную страсть? Слова, за которыми не скрываются вещи, навеки пребудут импотентными — и сыпь без конца «столбняками», «исступлениями», «судорогами», «ударами палкой по голове», они вызовут только скуку, — не слова, а недотыкомки какие-то!

«Пройди года, и дружбу пройди, наготу, целомудрие, роды,

Реки грудью пройди, и озера, и страны —

…И приобщишься божественной власти:

Слова говорить.

…Воистину, если заслышу я настоящее слово, —

Как вода за луною,

Струистой стопою, —

За ним вокруг шара земного

Пойду!»

(Уот Уитман, «Вокализм»)

Вот этой-то властительностью слов, которою особенно сильна русская литература, г. Юшкевич отличается в наименьшей степени. Возьмите любой отрывок из его протяженных вещей:

«Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова, и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть, которой так мало среди людей. Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе. Она звала, она покоряла… Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина, ясная и прозрачная, осветила жизнь… Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла». «Какими жалкими, ничтожными казались ему тьмы людей пред этим блестящим могуществом зла и насилия» и т. д., и т. д., и т. д. — тянутся тонкие нити слов-лилипутов и обматывают читателя, как Гулливера, и он — ни рукой, ни ногой, как в патоке, но если ему удастся выкарабкаться хоть на минуту из этого пошлейшего, затертого, митингового «могущества зла и насилия», этой «мощной уверенности», этой «черной завесы незнания и непонимания», — пусть спросит себя:

— Слышал ли г. Юшкевич сам эту речь, о которой писал, звучала ли она перед ним в ту минуту, когда он писал о ней? Жила ли она перед ним, перед его художественным слухом?

Стал бы он описывать действительность затертыми словами, мертвыми образами, если б она была для него осязательна, жива, конкретна, если бы он сам сознал себя ее частью? Конечно, нет. В том-то и беда, что жизнь доходит до г. Юшкевича только слабыми, редкими струями, и как же ему не подменять ужаса — словами об ужасе, сострадания — словами о сострадании?

Как ему не давать схему чувствований вместо них самих?

«Я весь замирал от разраставшегося во мне ужаса». «Горе защемило мое сердце», — это только рамки, куда художник должен еще вставить свои картины. Воистину, г. Юшкевич хороший рамочник.

Оттого-то так внешни, так формальны все поступки его героев, так не связаны они друг с дружкой, так не вытекают один из другого. Поэт не становится своими героями, они для него — не действительность, у которой свои законы, требующие от него подчинения, — он сам для своих героев закон, и потому делает с ними, что ему вздумается.

Оттого так властительна случайность в мире г. Юшкевича. Оттого-то слово вдруг так часто в этом мире. Оттого-то все, что ни вершится в этом мире, для читателя есть полнейший и неожиданнейший сюрприз.

В рассказе «Убийца» больничный персонал скучал столь смертельно, что для развлечения решил поколотить одного хилого еврея, и это — полнейший сюрприз для читателя, ибо скуки-то г. Юшкевич и не изобразил.

«Однажды вечером, — сказал он, — на скамье, подле больничной аптеки, сидели эконом, смотритель и аптекарь и смертельно скучали».

Ведь это же опять схема, которую нужно еще заполнить, а г. Юшкевич считает себя вправе после нее сказать:

«Вдруг раздался жестокий голос:

— Не поколотить ли нам Михеля?»

И этот голос для нас — сюрприз, и не верим мы этому голосу.

В повести «Пролог» Никита бьет любимую Анну. Это бывает. Но здесь это не явилось, как следствие известных психологических причин, и является для нас сюрпризом. Пройдя полтораста страниц различных похождений, Никита приходит к выводу: в людях сила, — и этот вывод для нас сюрприз. Не мы его вывели и не Никита, а самодержавный г. Юшкевич. Никита изменил Елизавете, и «утром Елизавету нашли мертвой; она лежала в луже крови с перерезанным горлом» — и это для нас сюрприз. Служанка Ирина (в драме «Чужая») говорит длинные, пресные монологи, а потом идет и вешается на толстой (!) веревке — и это для нас сюрприз, ибо монологи были произвольны и к смерти нисколько не вели. В рассказе «Гувернантка» гувернантка Марья Васильевна выбрасывается из окна — и это тоже сюрприз. Словом, какая-то бонбоньерка с сюрпризами, а не писатель!

Но сюрприз есть произвольность, случайность, лотерея, — а при лотерее какое же искусство?
Попробуйте, не пережив какого-нибудь события, ну, хотя кораблекрушения, рассказывать о нем. У вас все будет произвольно, случайно, «сюрпризно», либо банально.

Банальность — есть вторая возможность при неискреннем творчестве.

Так и мечется г. Юшкевич между этими двумя возможностями: между произвольностью и банальностью. Жизненные положения его вещей могут быть либо притянуты за волосы, либо — шаблонны.

Мы уже видели, как банальна его история с бедным портным, как убийственно шаблонно его описание рабочего митинга, как трафаретно клеймит он разодетых и сытых, — но в следующих строках он превзошел самого себя, и по оригинальности сравнялся с той дамой, в голову которой чеховский герой бросил тяжелое пресс-папье. Вот эти строки:

«Женили меня на кривой девке Катерине, богатейшая в нашем селе девка была, восемь десятин земли, кони, всякого добра бабьего…

А я Мотю любил, сирота одна бедная была…

А старик мой крутой, старик — зверь, попросту сказать.

Как хотел, так и сделал…

Мотя за вдовца вышла…

Вдовец-то хуже разбойника оказался…»

Неужели г. Юшкевич не заметил, что он списал малороссийскую мелодраму? Неужели так далеко зашло его равнодушие и к сиротке Моте, и к зверю-старику, и к разбойнику-вдовцу?

Равнодушие — вот настоящее слово.

Г. Юшкевич равнодушен к своему бедному портному, — вот единственное положение, которое я хочу обнаружить этой заметкой.

Он банален, — значит, равнодушен. Он произволен, — значит, равнодушен. Он схематизирует страдания, — значит, равнодушен. Он заменяет ужас словами об ужасе, — значит, равнодушен. Он искусственно вздувает пафос человеческого горя, — значит, равнодушен.

Бедный портной! Он поверил, что г. Юшкевичу есть до него хоть какое-нибудь дело!

Есть у г. Юшкевича одна мысль, которая мало вяжется с его гуманизмом и которою он, видимо, так дорожит, что влагает в уста десятку персонажей.

Мысль эта — единство материи.

В пьесе «Чужая» первый прохожий говорит:

«Потом сливаюсь с миром, вхожу, как ряд атомов, в общение со всеми атомами и плыву в космосе. Обращаюсь в материю и плыву в космосе».

Хорошо. Но в «Гувернантке» Марья Васильевна говорит:

«Человек — это кучка атомов, и если из атомов образовался Николай Николаевич, то там наши атомы сойдутся и сольются».

Хорошо. Но в «Невинных» Гершеле говорит:

«Земля одна и, может быть, мы теперь топчем ногами дядю Саула? Когда же я умру и ты, мать, умрешь, то мы оба будем землею».

Отлично. Но в «Жалости» Моисей говорит:

«Человек будет землей, земля будет человеком; я смотрю на огонь в лампе и говорю ему: подожди, будет время, и я стану гореть в лампе, а ты войдешь в состав человека».

Превосходно. Но в «Кабатчике Геймане» Эли говорит:

«Поколения — это ячмень, брошенный на дно огромной бочки, которое есть земля, а крышка — ее небо, и ячмень этот бродит от солнца, чтобы сделаться прекрасным пивом, а потом попасть в большой живот земли, как это пиво в наш».

Что ж, круговорот естества — не такая уж бедная мысль, и не раз она делалась источником высоких вдохновений. Но г. Юшкевич и ее только высказывает, только констатирует, только перекладывает на разные лады и не делает из нее никаких выводов, не освещает ею бытия, не претворяет ее в бытие. Так она и остается в его рассказах бесплотная. Он словно хранит ее в какой-то капсюльке. Она не знает у него диалектики и ни одним концом не задевает, например, его отношения к бедному портному, к нашим сестрам, к вешающейся Ирине, к бросающейся из окна Марье Васильевне, к зарезавшейся Елизавете, к остолбеневшему Лейбочке.

Философическое бесплодие — не плод ли того же самого равнодушия, которым порождено бесплодие художественное?

Корней Чуковский

Впервые: «Речь» / 26.08.1907