Недавно мы узнали, что у нас есть настроение. В течение долгого времени мы были похожи на господина Журдена[1], сорок слишком лет говорившего прозой и не подозревавшего об этом поучительном обстоятельстве.
Настроение! Внове мы носимся с ним, тычем его повсюду и радуемся, когда потом находим.
Настроение здесь, настроение там, настроение везде…
Греха большого в этом нет. Во-первых, подобно тому же Журдену, мы получили удовольствие, обогатив наши познания. Во-вторых, выиграло искусство. Конечно, и прежде оно вызывало настроения, но наполовину бессознательно. Теперь же, когда его течения стали сознательно «творить» настроение и только настроение, искусство в целом — какие бы излишества и уродства ни загромождали ему дорогу — непременно должно обогатиться новыми чарами.
В одной столичной газете мы наткнулись недавно на любопытную заметку, посвященную «настроению». Автор открывает эту тонкую «субстанцию» в картине Поля Делароша[2], в пейзаже Рюисдаля[3], в трагедии Толстого[4] и во многом другом, — все затем, чтобы сделать вывод; «искусство — отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения — сколько угодно». Так ли?
***
правитьНастроение связывает тончайшими серебряными нитями читателя с поэтом, актера с драматургом, зрителя с актером. Если этой связи нет, игра проиграна; лирическое произведение звучит досадно-монотонной цепью опустошенных слов, игра актеров кажется искусственным сочетанием вокальных и гимнастических актов. Далеко не всегда в этом виноват автор или актер: часто виновато соотношение между автором и читателем или зрителем.
Известен анекдот о том, как Франклин[5], отправляясь на приходское собрание, нарочно оставил дома свой кошелек, чтобы не внести под обаянием речи проповедника своей лепты в пользу дела, которому он не сочувствовал. Предусмотрительному американцу пришлось, однако, занять некоторую сумму у своего соседа и уплатить несколькими долларами дань красноречию оратора: волна общего настроения подхватила его, лишила воли и унесла в своем течении.
Факт вполне возможный. Но представим себе, что не один Франклин, а все члены собрания заранее восстановлены против предложений оратора. Пришлось ли бы Франклину поплатиться своими долларами? Никоим образом. Дело в том, что сам оратор влагал в свои слова, может быть, тысячную долю их позднейшего веса. Остальные 999 частей были вложены слушателями, сочувственно глядевшими, сочувственно дышавшими… И вот это напитавшееся влагой общего сочувствия слово доходило до Франклина и парализовало его энергию.
Вряд ли, например, огненные речи Савонаролы[6], гипнотизировавшие итальянскую толпу, нашли бы отклик в сердцах членов французского Конвента. Другая эпоха, другое настроение…
«В обыденной жизни слова мертвы, — жалуется Гауптман. — Только по временам они оживают». Для этого, дополним, их нужно вспрыснуть живой водой настроения.
«…Искусство — отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения — сколько угодно».
Это очень решительно сказано. Но смысла тут немного. Настроение натравливается на направление. По какому праву? Настроение признается, направление изгоняется. На каком основании? Сейчас увидим, что без разумного основания и без достаточного права.
Направление, можете вы сказать, всегда императивно, всегда определенно, всегда целесообразно. Оно рационально или считает себя рациональным.
Настроение свободно от определенности и еще более от императивности. Оно не целесообразно, потому что насквозь иррационально, т.-е. не может быть обосновано разумом: настроение, так оно настроение и есть.
Направление, продолжаете вы, имеет программу или требует ее. Оно замыкается в параграфы. Оно стремится опереться на последние завоевания научно-философской или художественной мысли.
Настроение неуловимо для сетей программы. Настроение улетучивается при первой попытке застегнуть его на крючки параграфов. Настроение не ищет объективных точек опоры.
Совершенно верно. Что отсюда следует? Не более того, что направление и настроение — глубоко различные вещи. Различны, но почему непременно враждебны? Почему они должны исключать друг друга?
Попробуем разобраться в этих вопросах на каком-нибудь конкретном примере.
В заседании германского рейхстага, посвященном — в числе других — обсуждению тарифного проекта, один из восставших против проекта депутатов иллюстрировал свои мысли эпизодом из жизни какой-то школы: по словам ее учителя, один из учеников, еще совсем маленький мальчик, выразил желание отправиться на небеса, к господу богу, где ему не придется голодать.
Нужно принять во внимание, что ток страстного красноречия оратора, точно могучая струя кислорода в доменной печи, систематически повышал температуру высокого дома. И вот факт, достаточно ужасный сам по себе, был, может быть, для вас голой формулой, которую во всякое время можно заимствовать на такой-то странице такой-то книги. Формула эта, став живым достоянием вашей души, окрашивает собою все ваши чувства и сама окрашивается ими, словом, переходит в настроение, — хотите вы этого или не хотите. И без преувеличения можно сказать, что, какую бы роль ни играли абстрактные формулы в жизни той или иной общественной или литературной партии, цементирующей материей является всегда настроение.
Предоставим психологам исследование того механизма, который связывает определенное, императивное и целесообразное направление с неопределенным, иррациональным настроением. Для нас достаточно того, что такая связь существует и властно заявляет о себе на каждом шагу.
Конечно, между направлением и настроением возможны конфликты. Так, в рассмотренном нами примере часть сторонников проекта увлеклась на время настроением противной партии. Одно из элементарнейших общественных чувств, чувство жалости, вступило в противоречие с партийным направлением.
Когда подобные конфликты часты — это грозное предзнаменование для партии; оно означает, что данное направление стоит спиною к элементарным требованиям жизни, что оно не в силах поддерживать свое настроение на высоте партийных задач. Здесь начинается общественное и моральное разложение: живого, объединяющего настроения нет; на посту становятся лицемерие и цинизм…
Пусть не говорят, что сказанное не относится к настроениям, связанным с чисто художественными эмоциями. Конечно, мы взяли момент обостренной партийной борьбы, когда «направление» подчиняет себе все: и логику, и мораль, и эстетику… Но когда же, в какое время партийный человек перестает быть человеком партии?
И кто брошен оратором в атмосферу раскаленного внимания — сочувственного, с одной стороны, негодующего — с другой?
Оратор смолк, захлебнувшись на минуту в волне возвращенного ему слушателями сочувственного настроения. Смолк и парламент, затаив в коллективной груди сложные чувства, которые беспорядочно толпились, сталкивались друг с другом, не находя выхода. Потом выход нашелся…
Я упомянул только что о «коллективной груди». Это не совсем точно. В рейхстаге образовались две собирательные груди. Одна превратилась по отношению к оратору в аккумулятор пожирающего сочувствия. В другой клокотало сжатое поршнем парламентской дисциплины возмущение.
— Отец, вероятно, все пропил! — Эта грубо-циничная фраза графа Арнима грубым комом упала на струны, соединявшие оратора с сочувствующей ему частью рейхстага. Раздался вопль оскорбленного настроения.
Как отнеслась к выходке графа Арнима[7] его партия? По одной газетной версии, она возмутилась (как бы вся целиком). По другой — «возглас графа Арнима показался неуместным даже многим его единомышленникам». Настроение нельзя регистрировать даже стенографу. Поэтому разноречия вполне понятны. Но чисто психологические соображения заставляют признать правду за второй версией: титулованный депутат был подброшен на вершину бестактности приливом группового настроения. Стой он одиноко — ему пришлось бы сдаться, уплатить ненавистному оратору, как это случилось с Франклином, доллары своего сочувствия…
Я себе представляю дело так. (Прошу читателя помнить, что психологическая окраска факта принадлежит мне, и потому читатель обязан принять ее в той мере, в какой она кажется ему вероподобной.) Известная часть единомышленников графа Арнима не справилась с настроением и попала, на некоторое время по крайней мере, в общий поток. Настроение увлекло ее на время вопреки направлению.
Но более стойкие держались. Во время изложения тягостного эпизода со школьником они должны были, непременно должны были иронически переглядываться, презрительно фыркать, подчеркивая тем «демагогические» приемы оратора, и, таким образом, — психологически подталкивая и возбуждая друг друга, — они создали вокруг себя замкнутую психологическую зону, почти недоступную внешним влияниям.
Попытка гр. Арнима оправдать это настроение в глазах парламента какими-нибудь членораздельными звуками только скомпрометировала графа и ту группу, которая вознесла его. Но несомненно, что настроение этой группы — иррациональное, как всякое настроение — вполне соответствовало рациональному, с точки зрения аграрных интересов, социально-политическому направлению. Такое же соответствие между настроением и направлением наблюдалось у противной группы.
Я, может быть, с излишней обстоятельностью проанализировал этот пример. Надеюсь, однако, что он кое-что выяснил нам в интересующем нас вопросе.
Направление и настроение не исключают друг друга: они дополняют друг друга. Известное общественное, научное или художественное направление, если оно не наносное и не симулированное, если оно в муках выношено и в муках рождено, — непременно дает свой тон вашей душе, известным образом настраивает ее.
Или, замыкаясь у себя в кабинете для наслаждения художественным произведением, можно вместе с парадной одеждой снять с себя заодно и вериги направления?..
Конечно, есть много произведений художественного слова (на тему любви, страха смерти и пр. и пр.), не вступающих в конфликт ни с каким из направлений. Но и в этой нейтральной области не все и не всем доступно. Вряд ли, например, душа католического патера способна воспринять красоты гейневской любовной лирики. О лирике «гражданской» нечего и говорить. Возьмите такой перл, как «Рыцарь на час»[8] — и скажите: доступен ли он, может ли он быть доступен, например, г. Буренину[9]? Где у него, у Буренина, возьмется для этого надлежащее настроение?.. А между тем этому «критику» нельзя отказать ни в известном эстетическом чутье, ни в литературной начитанности…
«…Искусство — отражение природы. Боже, храни его от направления, но настроения — сколько угодно».
Но что же делать, когда направление вместе с тем и настроение, когда настроение вместе с тем и направление?
Автору приведенных строк, по-видимому, совершенно чуждо такое сочетание: статья его напечатана в газете, направление которой всегда было свободно от настроения, подменяя его указанными выше суррогатами: лицемерием и цинизмом.
Мы же скажем: Pereat (да погибнет) писатель-раб, писатель-наемник направления! Vivat (да здравствует) писатель, который служит направлению, служит своему настроению!
***
правитьЕсли «настроение» — великое дело в области художественного слова вообще, то в лирике оно играет исключительную роль (других искусств я не касаюсь; в музыке, например, настроение — все). Критик тогда лишь имеет право говорить о лирическом поэте, когда у него в груди хоть раз ночевали чувства, волнующие этого поэта. Иначе глухой будет судить о гамме, а слепой — о спектре. Запомним это.
В декабрьской книге «Русской Мысли» за прошлый год г. Протопопов возобновляет «Письма» о литературе, печатавшиеся в том же журнале в первой половине 90-х годов.
Первое «Письмо» г. Протопопова производит крайне тягостное впечатление, особенно в той части, где критик говорит о поэзии П. Я.[10].
Будем «документальны».
Сделав довольно тривиальный книксен перед искренностью П. Я., почтенный критик говорит: «Истинный поэт „сердца волнует, мучит, как своенравный чародей“, а г. П. Я. не столько сердце, сколько наши слуховые органы потрясает… Уж так устроен г. П. Я., что не может спокойно, без крика и жестов, говорить ни о чем. Надо привести хоть какое-нибудь доказательство», — справедливо решает г. Протопопов и, погадав на пальцах (буквально[11]), останавливается на следующей пьесе (приводим три наиболее решительных строфы из пяти):
"Сколько раз надо мной пролетал Ураган, беспощадно-суров, Сколько раз покрывался мой сад Лепестками погибших цветов, - И всегда возвращался назад Май, в венке распустившихся роз. С безмятежной лазурью небес И доверчивым лепетом грез! ............... Если вихрем не все сметено, Если жизни хоть искра цела, - Верь: опять возвратится весна И тепла, и красна, и светла!"
"Какая бурнопламенность! — иронизирует критик. — Сколько страшных слов! Тут и «беспощадно-суровый ураган», и «мрак нависшей грозы», и всесметающий (?) «вихрь» и пр. и пр.[12] — все зачем? Затем, чтобы пророчески воскликнуть: «верь: опять возвратится весна!».
"Но неужто вы не понимаете, что тут аллегория? — спрашивает себя г. Протопопов от имени воображаемого читателя. «Ах, аллегория! — не смущается критик. — Так я тоже аллегорически спрошу: нет ли у вас гусиного сала? У нас на дворе преизрядный декабрь стоит, и я себе нос отморозил — так вот, помазать бы. Уж вы, простите, превыспренний поэт, мою прозаическую просьбу, но, право же, в иных случаях гусиное сало куда полезнее и действительнее, нежели самые ухищренные словесные бальзамы». Не знаю, может быть — и даже наверное, — г. Протопопов думает, что это очень метко, но я насилу выписал эту нравоучительную тираду, до такой степени она… И всего поразительнее, что свое умеренно-гражданское «гусиное сало» г. Протопопов противопоставляет не Бальмонту[13], Минскому[14] или Мережковскому[15], а г. П. Я., известному своей неземной «превыспренностью» и высокомерным презрением к «гражданственности». О, г. Протопопов!..
Мы совсем не считаем г. П. Я. «своенравным чародеем» поэтического слова — этого не говорят и самые благорасположенные к П. Я. критики, — но мы повторим применительно к данному случаю то, что говорили выше: чтобы лирика, особливо гражданская, не слуховые только органы потрясала, а волновала сердце, необходимо, чтобы в этом сердце были надлежащие струны, необходимо, чтобы эти струны были натянуты, как в дни юности, необходимо, чтобы время не покрыло этих струн ржавчиной…
Можете ли вы с уверенностью сказать это о струнах своего сердца, г. Протопопов?
Думаю, что нет. Думаю, что товарищ М. А. Протопопова по журналу, г. М. Пр., определяя в той же книжке «Русской Мысли» физиономию симпатичного ему читателя, рисует нам вместе с тем и нынешний образ г. Протопопова.
«…Я — человек и уж очень немолодой, что называется, солидный, я — полноправный гражданин и в этом качестве сколько уж налогов переплатил, всяких — и прямых и косвенных, я — муж и отец семейства, я, как никак, общественный работник (не хочу употреблять громкого слова — деятель), у меня есть некоторые знания, некоторые способности и некоторый житейский опыт»… (стр. 164).
Да, этот громоздкий «полноправный гражданин», переплативший много прямых и косвенных налогов, не годится в читатели П. Я. Еще менее он годится в критики ему.
«Лично мне, — говорит г. Протопопов — искренний, но без сомнения наивный идеализм г. П. Я. ни на что пригодиться не может»… Совершенно верно. Но это не так уж плохо для лирики П. Я. Может быть, это хуже для г. Протопопова?!
Худшая выходка г. Протопопова впереди. Вышутив (не весьма удачно) г. Будищева[16] за его неясность и неопределенность, г. Протопопов говорит: «То ли дело г. П. Я., который, изложив в стихотворной форме какую-нибудь несомненную истину, вроде того, что после зимы весна придет, с пафосом восклицает в заключение: верь, о, верь!.. Вот почему поэзию г. П. Я. мы ставим значительно выше поэзии г. Будищева, — по крайней мере со стороны определенности и ясности содержания» (курсив мой. Л. Т.).
Это сравнение без сомнения более оскорбительное для г. Протопопова, чем для П. Я. — до такой степени оно злостно и бестактно. И на этом месте ваше перо, суровый критик, не застряло в той бумаге, на которой вы писали свою статью для «Русской Мысли»?
Еще два слова. П. Я. криклив, П. Я. говорит ураганами и вихрями. А как говорит г. Протопопов? Вот как: "Мне писать о школе… Но ведь если бы я решился на это… то кости великого Михаила Никифоровича (Каткова)[17] застучали бы в гробу от бешенства, а г. Грингмут[18] выкликнул бы против меня «слово и дело»[19] (стр. 220). Если принять во внимание темы г. П. Я. и г. Протопопова, то надо будет признать, что бурные строфы П. Я. гораздо аскетичнее, чем комично-патетические угрозы г. Протопопова по адресу костей Михаила Никифоровича.
***
правитьКак легко, читатель, с точки зрения «полноправного гражданина», платящего прямые и косвенные налоги, разнести всю лирику, гражданскую и иную!..
Пусть бы строгий критик взял в руки июльскую книжку «Русской Мысли» за прошлый год и развернул ее на 98 стр. Там он нашел бы пьесу, начинающуюся строфой:
«Я хочу лучезарного солнца на ясной лазури, Я упиться хочу его жгучей, живительной лаской, Или мрака ночного, с могучей и бешеной пляской Рассыпающей молнии, грозно рокочущей бури. Всей душой ненавижу я серый, холодный туман: Дайте мне или небо лазурное, иль ураган!»
Я не могу привести всю пьесу и не хочу заниматься бухгалтерией «страшных слов»; но, несомненно, что в одной приведенной строфе их больше, чем в десятке стихотворений П. Я. А между тем от «бурнопламенной» пьесы Анни Виванти, несмотря на тяжелые места и перевод, веет истинной поэзией.
Далее. Как бы г. Протопопов подступил со своей банальной меркой, с подсчетом «страшных слов» к Виктору Гюго, к романтикам вообще?
А Гейне? Бедный Гейне! Что от него осталось бы, если бы мы поступили с ним по всей строгости закона? Сколько мы открыли бы на кончике его необузданного пера ураганов и вихрей, Везувиев и Ниагар! Сколько противоречий «законам естества»!
На одной странице поэт уверяет нас, что если бы звезды, золотые звезды, узнали об его скорби, они сошли бы с небес, чтобы нашептать поэту утешенье!.. Положим, это только предположение, но и в предположениях нужно же знать меру…
Дальше, однако, еще хуже. В другой пьесе неумеренный немецкий лирик уверяет нас, будто он так нежно целовался со своей возлюбленной, что звезды, опять те же золотые звезды, вздыхали на небе от зависти…
Спрашиваю вас: стоит ли беспокоить светила небесные из-за поцелуев какой-нибудь голубоглазой Гретхен? О, Гейне, Гейне! Ведь звезды — это миры! Где твоя совесть? Где твое гусиное сало?
2 февраля 1902 г.