I
правитьЯ уже когда-то указывал, что любимые чеховские герои это те, которые в жизни заикаются, говорят «не то», делают «не то», — и не только люди-заики, но и вещи-заики как-то особенно ценны и умилительны для него. «Провели телефон в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки», — милый телефон, чеховский телефон!
«Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:
— Да, теперь нам без телефона будет трудновато».
Вот какой телефон: мало того, что испорченный, но еще и никому ненужный, и зато трижды милый, трижды восхитительный телефон.
В спальне у дяди Вани, в глуши, в саратовской, должно быть, губернии — на стене висит карта Африки, «видимо, никому здесь ненужная», — милая карта. И когда ненужный Астров пред этой самой ненужной картой говорит ненужные слова:
— А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!
То вы чувствуете, что все это ненужное нужнее вам самого нужного, — драгоценно, и свято, и благословенно во веки!
— Все мы у Бога приживалы! — может сказать и эта карта, и этот телефон, и дядя Ваня, — все мы, ненужные, Богу нужны.
И «Вишневый сад» тем-то и прекрасен у Чехова, что ненужный в сущности ни Гаеву, ни Раневской, он тем самым и потому нужен их душе, нужен Богу, и эта самая «Москва, Москва», куда тянутся «Три сестры», тоже для всех нас драгоценна именно потому, что трем сестрам там решительно нечего делать. И да не подумает кто-нибудь, что здесь обычная поэтическая бесцельность самоцельных вещей, которая делает столь любезными для поэтов всякие заброшенные усадьбы, «лишних» людей, покинутых женщин. Нет, здесь дело гораздо сложнее, здесь религия, здесь проповедь, — и Чехов, как и всякий пророк, исподволь выстрадал это свое евангелие, медленно и трудно создавал его, и те, кто хотят в забытом, например, Фирсе из «Вишневого сада» или в покинутом Телегине из «Дяди Вани» видеть только нежный, поэтический образ, не знают и не понимают настоящего Чехова.
Правда, сначала в молодости, Чехову просто мила всякая смешная, ненужная вещь, — вот хотя бы эта прекрасная сетка для ловли перепелов, которую в одном его рассказе покупает обманутый муж. О, бедняга нисколько не собирался ловить перепелов. Он хотел убить неверную жену и ее любовника, пришел в магазин, чтоб купить револьвер, но как-то так вышло, что револьвера он не купил, а увидел в магазине какую-то сетку.
— Эт… это что такое?
— Это сетка для ловли перепелов, — ответил приказчик магазина.
— А что стоит?
— Восемь рублей, мсье.
— Заверните мне.
В начале, говорю, это только мило. Тянет Чехова к этим вещам, «говорящим не то» — тянет как к родным, а почему, он и сам не знает. Дороги они ему очень. И этот его «Счастливчик», который так счастлив, так счастлив, и других даже учит искусству счастья, а потом оказывается, что он от счастья сел не в тот поезд, и вместо Москвы едет в Петербург; и этот легкомысленный дед, который всех учит искать клады, и сам их ищет и непременно найдет, а когда его, столетнего, спрашивают:
— А что ты будешь делать с кладом?
Так ничего и не умеет ответить («Счастье»). И этот великолепный бродяга, который всем живописует, как прекрасна Сибирь и куражится и похваляется перед всеми своей будущей жизнью в Сибири, а потом оказывается:
— Так ненужным и лишним, а хвала, преклонение, осанна. «Сетка для ловли перепелов» стала вдруг у него святыней. Если и хочется быть кем-нибудь в мире, то Липой из «Оврага», или Архиереем, или Мисаилом из «Моей жизни», или Раневской из «Сада», — только им и завидуешь, — самым обманутым, самым растерянным, самым ненужным.
Правда, Чехов это не сразу постиг. Был такой период, когда он думал, что здесь нужно не восхвалять, а жалеть, и даже, пожалуй, обличать. Тогда он написал «Скучную историю», «Дуэль», «Палату № 6», — и всюду старался обвинить хоть в чем-нибудь дядю Ваню и пойти с Семеном Толковым плечо-в-плечо, и всячески льнул к фон-Корену, — и Михайловский очень поощрял его на этом пути («будьте хоть поэтом тоски по общей идее») и обещал ему даровать индульгенцию, — но он вовремя опомнился, и громко крикнул фон-Корену:
— Пошел вон!
Так и льнет с материнской какой-то любовью молодой Чехов к таким заикающимся вещам, к таким заикающимся зарапортовавшимся людям. Они всегда обласканы у него поэзией, и, еще не зная, чем они будут для него, автора «Архиерея» и «Вишневого сада», впоследствии, он уже теперь с ранних лет как бы благословляет их своим бездумным юношеским смехом. Посадите этого «счастливчика» у телефона, под картою Африки, дайте ему в руки сетку для ловли перепелов… или, еще лучше, тот знаменитый выигрышный билет, купленный в рассрочку в банкирской конторе Кошкера, по которому, если вы даже выиграете двести тысяч, «так и то останется убытку больше миллиона», — вот вам символы постоянных влечений Чехова.
У каждой вещи, у каждого человека, — есть свой «план», своя «формула»: билеты существуют для того, чтобы мы выигрывали; телефоны для того, чтобы мы разговаривали; сетки для того, чтобы мы ловили перепелов, но Чехову все это только тогда дорого, и тогда любопытно, когда эта формула нарушается, разбивается в пух и прах, когда назначение каждой вещи переворачивается вверх тормашками.
Вот, например, письмо. Отец посылает блудному сыну строжайший отеческий выговор:
— «Дошли до меня, отца твоего, слухи, что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами» и т. д. — торжественно и строго, как и подобает быть таким письмам, витиевато, потому что это письмо о. благочинного, — и вдруг, когда «формула» письма исчерпана, вдруг такая в конце приписка:
— «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума»! («Письмо»).
И уничтожен весь смысл письма, оно стало излишним, ненужным, — но тем-то оно и дорого, тем-то оно и очаровательно для нас, и для Чехова — и если бы не эта приписка, то ненужно бы Чехову и никакого письма.
II
правитьКонечно, и это письмо можно поместить туда же, куда и сетку для перепелов, — в этот чеховский склад демонстративно-бесполезных вещей, но все же сетка — только смешна, а «письмо» — в нем уже есть какая-то моральная проповедь.
Ведь «формула» письма была такая: суровый отец шлет блудному сыну укоры. И следовало послать: сын действительно плох. Но вдруг формула порвалась, и хлынуло — что? — хлынула бесконечная, прощающая, смешная, бестолковая отцовская любовь — жаление безо всяких формул, — и письмо пусть ненужно, пусть бессмысленно, но в нем есть великий смысл святой человеческой жалости.
И отныне почти всякая растерянность, всякое «заикание» ценно для Чехова, именно, как залог величайшей красоты человеческих душ, и он даже как бы проповедует это заикание, тихо, шепотом, по-чеховски, незаметно.
Человек поехал объясняться с соблазнителем своей сестры. Дать пощечину, оскорбить. Так и следовало, конечно, — тем более, что соблазнитель был «скучен, как яма, и вреден, как суслик». Но, приехав, он заговорил с этим «сусликом» о статье по переселенческому вопросу, о каком-то французе, о каком-то бурсаке и, уезжая, неожиданно нагнулся к «порочной» сестре и сказал ни с того, ни с сего:
— Ты, Зина, права. Ты хорошо поступила!
«И чтобы не сказать больше и не расплакаться, он ударил по лошади и поскакал в рощу».
— «Я говорю и делаю не то, что думаю; да и не знаю наверное, что собственно я думаю» («Соседи»).
Словом, все та же ненужная сетка для ловли перепелов, вместо нужного револьвера, глупая, — бестолковая, но пускай бы весь мир покрылся скорее такими сетками, и всякая формула пускай только для того и существует, чтобы любящим и жалеющим сердцем можно было ее нарушать.
Молодой человек подделал вексель, его долго судили на семейном совете и решили передать дело судебной власти, но помиловали, и помилованный тотчас же подошел к одному из своих судей: Дай мне сто рублей.
— Дай, я прошу, дай сто рублей… Не дашь? Послушай, если не дашь, то завтра же я донесу на себя. Я не дам вам заплатить по векселю! Завтра же я учту новый вексель.
«Ошеломленный Иван Маркович в ужасе, бормоча что-то несвязное, достает из бумажника сторублевую бумажку и подает ее Саше» («Задача»).
Ненужные жесты, бестолковые слова. Ставится одна цель, избирается определенное направление, и тут же нарушается. И вот это обессмысливание цели, момент этого перехода определенной задачи в «заикание», в «не то», в «сетку для ловли перепелов» — обаятелен для Чехова необычайно, и он только и делал, что улавливал, подстерегал его в душе человеческой.
И не всегда, конечно, «ненужность», «бесцельность» оказывались жалением, благородством. Нет, в «Даме с собачкой» пожилой Дмитрий Дмитриевич, который о женщинах знал формулу:
— Низшая раса!
и который вместо приятной интрижки вдруг бестолково, тяжело, бессмысленно влюбился в одну из представительниц низшей расы, — тоже благословляется Чеховым.
— Тем ты и мил, человек, что ты можешь растериваться, забывать свои формулы, говорить и делать не то, — таково одно из оправданий для чеховского влечения к бестолковым, к заикам.
III
правитьИ чем дальше, тем нежнее он привязывается к ним, к «бестолковым», и нельзя не волноваться, когда читаешь, например, как бессмысленно ездит отец умирающей дочери за докторами и знахарями, хотя та «все равно помрет… помрет всенепременно»…
--Ежели бы толк какой от езды был, — говорит этому Бестолковому Семен Толковый, — а то сами изволите знать… Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай черта за хвост… Экие чудаки, Господи, прости меня грешного!
Но за Бестолкового вступается вместе с Чеховым какой-то татарин:
— Он хорошо, хорошо, а ты худо, — с отвращением говорит он Семену. — Ты худо! Барин — хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый… Бог создал человека, чтоб живой был, а ты дохлый…
Этот диалог, ведь, тот же самый, какой ведет Раневская и студент Трофимов; студент изумляется, как может она любить француза, который ее разоряет, и она гневно отвечает ему. Бесцельно ездить за докторами, когда уже нет надежды, и бесцельно, без взаимности любить — это наше право, наше святое, драгоценнейшее достояние, и если нам ничего, кроме этого, не остается, то будем же богаты хоть этим. «Все мы у Бога приживалы», «мы отдохнем, мы отдохнем», «мы увидим ангелов», — а вы, Семены Толковые, делайте, что хотите, мы с вами не будем, и к вам не подойдем. О, Семены Толковые, — сколько вас в огромном чеховском царстве, — и стоит только кому-нибудь Бестолковому, озаренному всей поэзией чеховской любви, стоит только расцвести и умилиться, как вот войдете вы и скажете:
— Папа, коновал пришел!
Или:
— Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег!
Толковые не растеряются, не скажут «не то». Они «фанатически верят в необыкновенную честность и непогрешимость своего мышления» («Соседи»). «Они не видят никакого развлечения в пустых удовольствиях» («Свадьба»).
— «Я справедлив, все, что я говорю, полезно, и если ты хочешь себе добра, то ты должен всю свою жизнь помнить то, что я говорил тебе и говорю» («Моя жизнь»).
— «Говорю я ясно и определенно и не может понять меня только тот, у кого нет сердца» («Иванов»).
Вот уж кто не нарушает «формулы», а укрепляет, утверждает ее. Как «слепые, боящиеся сдвинуться с места, чтоб не потерять дорогу домой», они крепко уцепились за свои цели, и осуществляют их, словно не зная, что в этой прекрасной, мучительной, праздничной жизни, в такой торжественной и такой чарующей, — как смеем мы иметь какие-нибудь цели! Разве это не кощунство, что один Семен Толковый считает «самым нужным и важным черчение карт» — и «по целым ночам поправляет карты своих учеников и учениц», а другой все ездит по степи, по изумительной степи, и не видит ее, а кого ни встретит, спрашивает:
— Что, проезжал тут вчерась Варламов, или нет?
И «даже во сне, и за молитвой в церкви, когда поют „Иже Херувимы“, думает о тюках с шерстью, о подвохах, о ценах, о Варламове»…
Разве не святотатство с утра до вечера разъезжать по пациентам, собирая рубли, как «Ионыч», или как Лида (из «Дома с мезонином») — с утра до вечера повторять:
— Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки… Молодежь должна составить из себя сильную партию.
Или как профессор Серебряков из «Дяди Вани»:
— Надо, господа, дело делать. Надо дело делать, господа.
Все эти «слепые» — пусть они будут тысячу раз честны, благородны, умны, — тягостны для Чехова, и ненавистны. И только, когда какой-нибудь из них вдруг неожиданно-негаданно «зарапортуется», заговорит «не то» — Чехов хоть немного примирится с ним.
Как ненавистен был ему уверенно и твердо верующий Яков из рассказа «Убийство». И только тогда, когда Яков, на вопрос председателя суда:
— Вы раскольник?
ответил:
— Не могу знать!
только тогда Чехов, как мог, примирился с ним.
— Не могу знать! — вот магические для Чехова слова. Эти все знающие, твердо ступающие, твердо хотящие — как будто оскорбляют самым своим существованием великолепную храмину жизни и, рабы своих целей, —
Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах.
И, характерная подробность, никогда им, этим Семенам Толковым, Чехов не даст, например, заметить небо, пейзаж, идти по лесу и видеть лес, ехать в степи и видеть степь; только «растерянные», говорящие «не то», заикающиеся удостаиваются у него этого счастья: воспринять мир, как красоту.
Только Ольга из «Мужиков» может у Чехова посмотреть вокруг и сказать:
— Хорошо у вас здесь. Раздолье, Господи.
Только Егорушка да отец Христофор в «Степи» замечают степь, а Кузмичову Чехов этого счастья не дает. Он отнимает у всех этих Толковых поэзию, природу, Бога, красоту — и все отдает тем, которые «не знают», «заикаются», путаются. И только так показалось иным из нас, будто Чехов в «Мужиках» решает вопросы о положении крестьянства, а в «Вишневом саде» о вырождении дворянства; и там, и здесь, и везде он только и говорит:
— Придите ко мне все растерянные и «бестолковые» и я успокою вас, и я защищу вас от Лопахина («Вишневый сад»), от фон-Корена («Дуэль»), от Апломбова («Свадьба»).
Здесь весь пафос чеховского творчества, и сюда он отдавал свой талант.
IV
правитьИтак, вовсе не потому он не любит Толковых, что они деловиты, как думает г. Айхенвальд, и также не потому, что они догматичны, как думает г. Лев Шестов, а потому, что они — только одни в этом таинственном, божественном мире смеют ходить, «как ни в чем не бывало», громко говорят, «размахивают», — как будто в шапке вошли в алтарь, — и ничего не замечают вокруг, не чувствуют благолепия, святыни, аромата вишневых садов…
Они, как я уже сказал, кощунственно оскорбляют в нем его религиозное ощущение бытия, — они: Лопахины, Серебряковы, фон-Корены, Львовы, Медведенки, и тысячи, тысячи других.
Самое высшее, самое достойное, что нам доступно — это не знать ничего, потеряться, растеряться, зарапортоваться, говорить и делать «не то», — и как прекрасны, как осиянны и, главное, скажем, наконец, как мудры у Чехова все эти не знающие. Они-то и знают, они-то узнали все.
И когда Соня из «Дяди Вани» говорит:
— Я говорю не то, не то я говорю, но ты должен понять меня, папа.
И когда Нина Заречная из «Чайки» повторяет:
— Я чайка. Нет, не то. Сюжет для небольшого рассказа. Это не то.
И когда Ивашин из рассказа «Соседи» твердит:
— Я говорю и делаю не то, что думаю; да и не знаю наверное, что, собственно, я думаю.
Когда доктор Овчинников из «Неприятности» сознается:
— Боже мой! Я не то говорю! —
они все становятся желанными гостями чеховского мира, и с ними со всеми он чувствует себя здесь хорошо. Они все, даже
Лаевский из «Дуэли», даже Иванов — как-то в чем-то с ним заодно, и душа их всегда богата, и всегда религиозна, как бы ни скрывал это, порою, Чехов. И, читая Чехова, всегда говоришь:
— Да, я хочу быть с Лаевскими, Гаевыми, Ивановыми, с дядей Ваней, — и не нужно мне вашего Корена.
V
правитьА если так, то оказывается, что и Гаев, и Лаевский, и дядя Ваня вовсе не «лишние люди», как принято их называть, а самые нужные люди, насущные, они-то и есть в гармонии с миром, в гармонии с Богом, они-то миру и надобны, и Чехов вовсе не плачет, не рыдает над их ненужностью, — как принято изображать, — а радуется ей, славит, лелеет ее:
— Милые мои, великолепные вы мои, удивительные вы мои, — только вами и светла мне жизнь, только вами и радостна!
Это он постиг к концу своей жизни, и его последние творения: «В овраге», «Моя жизнь», «Архиерей», «Вишневый сад» — не жалость.
И не потому ли так много у Чехова девушек, безнадежно влюбленных: Маша в «Чайке», Соня в «Дяде Ване», Анюта Благово в «Моей жизни» и т. д.
Разве не работники Дымов в «Попрыгунье» и Мисаил в «Моей жизни».
Об этом подробнее см. мою книжку «От Чехова до наших дней», 3-е изд. К. Ч.
Что это было через силу, и помимо настоящих влечений, видно хотя бы из того, что конец в «Дуэли» фальшивый, приделанный кое-как. Как нам не стыдно вносить в эту божественную бесцельность, — в мир, — свои какие-то бедные цели!
Первая публикация: «Речь» / 17 (30) января 1910 г.