I
правитьНаше время замечательно совершенным отсутствием фанатизма.
Порою кажется, что, если кто заявляет о себе, будто он октябрист, эстет или юдофоб, он только притворяется из стыдливости. Давно уже ни о чем не спорят: полемика ведется лишь между «Весами» и «Золотым Руном» [См. «Золотое Руно», июнь. «О реализме»], да и то бутафорская, потому что сотрудники и читатели обоих этих журналов одни и те же. Освободительная беллетристика превратилась в ритуал.
Декадентство всеми признано, и над ним никто уже не издевается. Последнего из фанатиков, Максима Горького, разлюбили. К Думе, к революции, к Пурешкевичу привыкли. В литературе появилось слишком много умных людей, понимающих все, а это очень опасно, потому что такова уж русская литература, что десятки умных Дружининых, Анненковых, Боткиных не стоят для нее одного фанатического Добролюбова.
Фанатизм погиб. Все согласились со всеми. Ничего не отрицают и ни над кем не смеются.
Большевики полюбили Чехова. Блок похвалил сборники «Знания». «Нива» напечатала Рукавишникова. «Русское Знамя» одобрило Меньшикова. «Русское Богатство» согласилось с Розановым [См. «Русское Бог.», июнь, 1907. А. Петрищев. «Перед кризисом»]. П. Я примирился с Сологубом (в «Русской Музе», только что вышедшей) — фанатизм погиб и воцарилось короткомыслие. Напрасно г. Юшкевич (в «Современном Мире», № 5 и в «Новой Книге», № 2—3) Христом Богом заклинает эс-деков иметь свою философию, приобщиться к некоему длинномыслию, — это не помогает, и вот, как я уже указывал, вместо журнала — альманах; вместо системы — адогматизм; вместо книги — газета; т. е. вещи может быть и культурные, но коротенькие, но хрупкие, но ненужные, ибо где же гарантия, что наша культура так уже окрепла, что можем жить без фанатизма, без упрямой, долбящей одно и то же, узкой, но длительной мысли?
II
правитьНо здесь я должен рассказать одну историю.
Жил-был некий доктор.
Нос у него был задумчивый, как у ворона на взморье. Одна рука походила на красную деревенскую девку. Щеки доктора сползли на широкую нижнюю челюсть, и это было неудивительно, потому что у лакея, служившего доктору, щеки чуть не капали на землю и готовы были каждую минуту оборваться, как подтаявшие ледяные сосульки.
Глаза доктора заползли под мясистые веки, как две лисицы под дубовые корни, а все лицо вообще — было похоже на сани деревенских тарханов. Что же касается его военной шинели, то она сходствовала с морскою тиной.
Этот очень странный доктор, столь мозаически составленный из различных животных, растений и предметов неорганического мира, действует в новом рассказе г. Сергеева-Ценского «Мертвецкая», помещенном в майской книжке «Образование» за этот год, — и имеет самое близкое отношение к тому, что мы только что говорили.
Сначала этот доктор пьет в ресторане пиво, а потом идет по улице домой. И ресторан, и улица тоже мозаические. В ресторане горят лампы, — нет, это струится красноватая пыль. В ресторане разговаривают люди, — нет, это пыль от стада. В ресторане салфетки взволнованы, как голуби на пожаре, а каждый столик прикрывается в ресторане густым слоем безучастности, как стеклянным колпаком.
На улице же хитрые тени, с просветами, словно глаза. На улице тает лед, будто кто-то жует кости. Ночь на улице сначала подгнивает, а потом расплывается вправо и влево, как две черные кареты.
Словом, г. Сергеев-Ценский опростал целый Ноев ковчег лисиц, и голубей, и ворон, и стад, и саней, и карет, и костей.
Люди — мертвецы! — говорит Бабаев.
— Это вы оттого, что теперь общественная реакция, — отвечает г. Дионео.
— Обнимать прекрасную женщину и насиловать покойницу — одно и то же, — говорит Бабаев.
— Это вы оттого, что вас породило «неудавшееся движение», — отвечает г. Дионео. — То же было и в тринадцатом веке. Космос и личность…
Но Бабаев не дослушивает, уходит, делает петлю и вешается.
Вот что было бы, если бы искусство и в самом деле было теургическим, если бы слово претворялось в плоть, если бы фанатизм сказывался в чем-нибудь другом, кроме полемики «Золотого Руна» с «Весами».
Но в том-то и дело, что Бабаев не пойдет и не повесится, а преспокойно начнет фигурировать в других вещах г. Сергеева-Ценского, ничуть не смущаясь комментариями своих комментаторов. О, они отлично понимают друг друга, поэты и их комментаторы! Они знают, что нужно только не слишком верит друг другу, и все пойдет хорошо. Одни пишут рассказы: о, ужас, о, смерть, о, мертвецкая! другие пишут о рассказах, о, личность, о, космос, о, их разобщение! — и ни в чем не сказывается так наша нефанатическая эпоха, как именно в таких отношениях поэтов и их ценителей.
И так как ценители хорошо знают, чего стоит вся эта теургия, и видят, как Бабаевы, вместо того, чтобы вешаться, идут со спокойной душой в другие сборники, журналы, брошюры, альманахи и там пишут о «последней бездне», о «новом воскресении», о «бытийственном небытии», — то и они перестают сочувствовать Бабаевым, жалеть их или возмущаться, а только замечают: «то же было в тринадцатом веке», или: «у Теренция это сказано гораздо лучше». Вот этот-то историзм «ценителей», эта проклятая способность понимать — и характеризует анемичность наступившей эпохи. Понимание в литературе опаснее всего; с ним нет фанатизма, нет веры, нет фетишей, нет плодотворной и нужной для каждой эпохи ошибки. И Толстой, и Горький, и Андреев — порождены каким-нибудь [не]пониманием в чем-нибудь, в каком-нибудь крошечном пунктике, а серьезные и умные люди, отлично понимающие, где в каком пунктике коренится непонимание — увы, не Толстые, не Горькие и не Андреевы.
У г. Ценского тоже, к счастью, есть свое «недопонимание», и его «Мертвецкая», столь типичная для нашей эпохи, нетипична для него самого, для его искреннего, наивного и прекрасного таланта, имеющего за собой такую несомненную вещь, как «Лесная топь», вся шумящая лесным шорохом, таящая диких лесных людей, с лесными душами и лесной судьбою, полная дремучей, ароматной, тенистой, молчаливой, как лес, поэзией.
Тем-то и знаменательнее его приобщение к нашему мозаическому времени.
Г. Сергеев-Ценский не одинок. Короткомысленное время захватило всех. Все стали мозаистами, и перелистайте что-нибудь из современного и вы увидите, как забота художника о каждом данном моменте творчества убила заботу о целом; как слово, — маленькое, отдельное, служебное слово художника, — зазналось, выпятилось на первый план, возомнило себя божеством и забунтовало. И уже много народилось молодых поэтов (почитайте-ка альманахи!), которых искусство свелось на придумывание новых эпитетов, на вырезывание все новых и новых стеклышек для какой-то мозаики, которых они даже и склеивать не хотят, — ибо клеить их нечем, ибо спайка мозаических частиц осталась тайной старых мастеров.
Спайки нет, нет фанатизма. И стараются притвориться фанатиками, фанатиками чего угодно, — ну хоть революции, хоть индивидуализма соборного, хоть мистического анархизма, — и вот уже Бердяев (в июньской «Русской Мысли») видит в современном искусстве, кроме парнасского, еще и теургическое, претворившее слово в плоть. Вот уже Блок говорит, что г. Борис Зайцев что-то знает такое, чего не знает г. Ценский. Вот уже Вячеслав Иванов пишет с изящной иронией, что среди декадентов родилось искусство для жизни. (См. «О веселом ремесле» etс.). Вот уже «Золотое Руно» уверяет, что ему ведомы какие-то «новые задачи» художественного творчества, которые недоступны таким косным людям, как Валерий Брюсов — и так далее, все в том же направлении: «я фанатик», «ты фанатик», «мы фанатики».
А нам, читателям, все же сдается, что слова, претворенного в плоть, у них покуда нет, ибо плоть зрима и осязаема; что теургичность искусства изобретена г. Бердяевым из вежливости; что Зайцев так же «не знает», как и Ценский, что «новые задачи» так же неизвестны «Золотому Руну», как и нам…
И нам сдается, что мы, читатели, смеем иметь такое суждение, потому что, эти теурги до сих пор не предъявили нам никакой теургии.
Лучшие из них, как и прежде, чеканят слова и подражают старым мастерам, а худшие, как и во все времена, подражают лучшим — и тоже чеканят слова; сочиняют эпитеты и кланяются им; выскребывают из книжек Перунов и Эротов и говорят: сим победивши; и лелеют свой стиль, и носятся с ним, и хоронят его от мороза, от улицы, от дурного глаза и друг перед другом притворяются, будто они «бытийственны», «связаны с мистическим организмом», «теургичны»…
Теурги без теургии! Не делами они теурги, а упованиями. Но потому-то мы, читатели, и говорим: ужасное время!
Короткомыслие утомило, жаждут какой-нибудь длинной, фанатической мысли и находят — Георгия Чулкова.
Однако, вернемся к нашему странному доктору.
Этот вороно-лисице-тино-девко-сосулькообразный человек недаром вытирает усы голубями, не даром сидит под стеклянным колпаком безучастности, недаром шагает по жеваным костям: он рассказывает поручику Бабаеву страшную историю.
В какой-то мертвецкой, рассказывает он (в которой робкий крест, конечно, был похож на испуганное ухо), сторож Памфил (ни на что не похожий) чуть не еженощно насиловал теплые девичьи трупы (схожие с покорными статуями, у которых кожа подобна церковным свечам).
Насиловал трупы! Чуть только приносили в мертвецкую женский труп, Памфил прикручивал лампочку, делал жадные глаза, смеялся, ощупывал покойницу — и вот уже «на столе в анатомической нет девственницы».
Поручик Бабаев, выслушав эту историю, чувствует, что ночь — мертвецкая, луна — кладбищенский фонарь, все люди — покойники, а Памфил — мудрец, стерший грань между жизнью и смертью, насмеявшийся над миром и разрешивший трагедию бытия, и он тотчас же идет к жене своего товарища Нине, которая тотчас же ему отдается.
При этом поручику кажется, что Нина труп, а он Памфил, и он сообщает ей эти соображения. Она неспособна его понять, и он уходит за сочувствием к ее мужу, который тоже кажется ему мертвецом.
— «Да вы знаете, что все, все, поймите, одна сплошная мертвецкая! — выпалил как из холодного снега, Бабаев.
Он стоял. Глаза у него были круглы под напряженными бровями. И в эти глаза неслышно вошло снизу круглое, мертвое, совсем пустое лицо, как старый циферблат со стертыми цифрами и без стрелок».
Что ж это такое?
С одной стороны — это как будто и понятно. В последней книжке «Русского Богатства» г. Дионео объяснил нам из Англии, что всякий раз, когда «стремление общества к самоопределению потерпит неудачу», поэты начинают говорить «о любви больной, экзотической и, зачастую, патологической». Поэты такой неудачливой эпохи, — по словам почтенного корреспондента, — бывают даже убеждены, «что смелость заключается именно в том, чтобы подходить прямо к таким темам, которым место в специальных трактатах». Г. Дионео напоминает дальше, что один герой Гюисманса смотрит даже на природу, на лес, как на громадную порнографическую картину. Г. Дионео объясняет нам из Англии, что чуть только настанет реакция, «жестокая, мстительная и бессмысленная», так сейчас же "растерянная мысль человека, оторванная от великого космоса, загоняется в мрачные подвалы метафизики или веры, где ее караулит страшный призрак — смерть. Являются произведения, как будто бы написанные на иллюстрации знаменитого гольбейновского сборника. «Пляска смерти», на каждом рисунке которого мы видим ликующий, отвратительный скелет. Смерть — то одета кардиналом, то воином, то пляшет под звуки волынки и влечет за собою глупца, убежденного, что он наслаждается. Поэты и писатели периода неудавшегося движения внушают страх к жизни и страх к смерти. «Жизнь — несвязный и бессмысленный бред, — говорят они. — Человеческие страсти — только нелепая гримаса, которую заставляет нас проделать Некто, глумящийся над нами».
Правда, объяснения г. Дионео относятся к Джемсу Томсону, но они вполне приложимы к г. Сергееву-Ценскому. Ясно и отчетливо: если эротизм, стало быть, «жестокая, мстительная реакция», если ужас смерти, стало быть, «неудача в стремлении общества к самоопределению». Сомнений быть не может. Г. Ценский объяснен, очень точно указаны причины, породившие г. Ценского, — но легче ли от этого ему самому, может ли он стать иным и не видеть своих ворон, лисиц, сосулек и не спрашивать: что такое жизнь? и — что такое смерть? Может ли он пройти мимо своего мудрого Памфила, улыбающегося всеразрешающей волчьей улыбкой, и не говорить напряженным, мозаическим языком о своем страшном открытии, что весь мир — мертвецкая.
Конечно, нет. И ему, и всем, кто с ним заодно (а их слишком много, ими полна литература), объяснение г. Дионео покажется ничего не объясняющим, посторонним, неидущим к делу.
Впервые: «Родная земля» / 5 (18) февраля 1907 года.