Очерки Крыма (Марков)/Часть 1. Глава VI
VI. Горькое прошлое
правитьЯ не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты , Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил и своих прав, уверенность, что я в состоянии достать всё, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, — работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, — у нас символ всяких неудобств и беспорядка, — способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.
До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.
Матросы рассказывали мне кое-что и о нем. Он не разделял ясно в своем представлении отдельных наций, а говорил просто: «он»; это он звучало у него как-то особенно выразительно и как бы несколько испуганно. По-видимому, в фантазии матроса все неприятельские армии олицетворялись в одном страшном и могущественном лице — именно в этом «он», о котором матросик говорил, как об отдельном человеке. «Там он хлеб пёк», «там у него штаб был», рассказывал он мне. «Хутора он берёг, ничего не трогал, в монастырь Георгиевский даже свечи давал и все, что следует, и в обедню сам ходил; турок было смущался, да он его отстранил; турка и в бой не пускали: он больше рвы копал, насыпи работал. А ушел — все вчистую нам оставил: бараки, посуду, постель; только ранец взял. А наши жгли, как из Севастополя уходили, ничего ему не оставили».
Здесь нельзя не засвидетельствовать с особенным удовольствием, что я ни разу, ни от кого из местных свидетелей войны, не слыхал другого отзыва о поведении западных солдат, кроме самого для них лестного. Все в один голос утверждают, что нельзя было желать большей гуманности в обращении с людьми и имуществом враждебной стороны. Французы не только сами не грабили, но даже систематически охраняли имущества русских от грабежа турок. Турки поступали с безумною ненавистью, достойною Азии; если остались в Крыму развалины и опустошения вдали от поля битв, то это дело турецкой руки. Они замышляли поголовно вырезать русских, жечь дотла города. Нужны были самые энергические меры, самые бесцеремонные угрозы со стороны союзников, чтобы обуздать этих оборванных и голодных варваров, согнанных азиатским деспотизмом из разных глухих нор Азии. Когда французские отряды входили в Бурлюк, офицеры их сами приказывали русским прятать иконы ни другие дорогие вещи от хищничества турок. Евпаторию едва спасли от их поджогов. Когда монахи разбежались из Георгиевского монастыря, там остался один горбатый монах, которого я и теперь видел в том же монастыре.
Он неуклонно продолжал обычные службы, не стесняясь присутствием врагов, которые учредили в монастыре одну из главных квартир какого-то отдела армии. Монах этот может сам рассказать вам, с какой деликатностью и просвещенной внимательностью англичане и французы посещали русское богослужение, давали денег на масло, свечи и прочие потребности, и не только ничем не обидели решительного инока, но Дале ему возможность собрать препорядочный запас неприятельских луидоров и гиней. Вместо разрушения они созидали, хотя знали, что созидают на несколько дней, следовательно не для себя. Они обратили балаклавскую гавань в такую, какой мы еще не видали у себя на Южном берегу, и надо думать, что им она стоила немало денег и труда. Но в наших руках и готовая вещь оказалась бесполезною: теперь эта превосходно устроенная гавань совершенно разрушается от неприсмотра, невежества и скудости средств. Я нарочно останавливаюсь на этом вопросе, который должен быть дорого всякому другу человечества; так приятно и так радостно сознать, что сила просвещения, наконец, пробивается сквозь тьму враждебных элементов, заслоняющих ее столько веков, и зоологические обычаи средневековой войны уступают место гуманности. Если несчастные судьбы мира еще не освободили человечество от необходимости проливать кровь, если английский гражданин должен быть солдатом, по крайней мере, он уже не может быть турецким солдатом.
Чтобы остаться верным исторической истине, которая особенно чутко постигается общественным мнением, я должен признаться, что наших казаков и даже солдат местные жители гораздо более обвиняют в беспорядках, пожарах, насилиях, чем западных иноплеменников. Мне не хочется передавать рассказов о тех грубых и несправедливых поступках, которыми иногда пятнали себя некоторые из наших. Это не должно быть особенно удивительно, если вспомнить, что чувство справедливости и уважения чужого права не составляет принадлежности невежества.
Я был, как уже сказал, на месте русских лагерей. От них тоже остались следы, весьма явственные. Но странная вещь! Даже на этих остатках вы видите большую разницу между нами и европейцами. У них из-за несколько морей могли привезти дома и постели, а у нас в родном краю, где углы помогают, ничего не нашлось кроме хворостяных шалашей да парусинных палаток; у них бараки ставили на фундаментах, чтобы не подтекала вода, не повредила земляная сырость; а у нас копали в земле ямки, чтобы грязь никоим образом не миновала палатки и не скоро бы в ней высыхала. Наш стан был разбросан как-то по кустарникам и буеракам, без всякого приюта. Я не думаю, чтобы в нем были не только цветники или кондитерские, а даже сухие дорожки. Словно нашей национальной жизни вечно должна достаться на долю некоторая доза цыганства.
Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.
Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.
Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.
Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.
Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: «шапками закидаем» казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. «Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли , — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь».
Этот бесхитростный рассказ с особенною образностью и наивностью нарисовал мне положение нашей знаменитой твердыни в момент появления пред нею неприятеля. «Он строит — мы строим; он насыпь — мы насыпь!» Чего же лучше? Настоящая Спарта, ограждающая себя, вместо стены, храбростью своих граждан. Может быть, это бы вышло хорошо в древней истории, против фивян или персов, но немножко слишком простодушно в век штуцеров и стальных пушек. Столько же было подготовлений стратегических, сколько фортификационных. Уверяют, что в момент высадки, в отряде, стоявшем на Бурлюке, не было ни одного офицера генерального штаба. Да и войска к альминскому делу были собраны наскоро, кой-откуда; московский полк, говорят, прибежал накануне из Керчи в самом плачевном виде, и двинут, был в дело совершенно уже утомленный. Зато и осталось его много! Жители не могут вспомнить без ужаса, сколько стоила нам альминская битва. В Бахчисарай, в Симферополь, везли бесконечные обозы раненых, изувеченных, а армии нигде не было. Немудрено, что присутственные места бежали. Жители Симферополя выезжали за город на ближайшие холмы, и видели оттуда место высадки; от пальбы дрожали окна в городе. Раненых везли обозы за обозами, а в городе не было ни одного военного госпиталя, ни одного фельдшера, не говоря уже о корпиях, лекарствах и проч. Завозили прямо в обывательские дома и сваливали, кому попало, не осведомляясь после, жив ли, умер ли. Мне показывали сараи, где вповалку, на голой земле, лежали смертельно раненные. Солома была роскошь не для всех. Все публичные здания и множество частных завалены были ранеными, оставленными не только без лечения, но и без помощи, без присмотру. Жители приняли энергическое участие в судьбе несчастных, и первое время одни заменяли, сколько могли, комиссариат и докторов. Но и потом, когда устроились госпитали, когда их линия протянулась до самого Харькова, и тогда бедные герои, не удостоившиеся смерти, должны были много страдать. Читатель, может, не верит, и я желал бы не верить тому, что помнят очевидцы. От Бахчисарая до Симферополя, в невылазной грязи, стояли или ползли подводы, в которых люди с оторванными руками, с простреленною грудь, с размозженными головами, лежали почти друг на друге, без подстилки и покрышки, истекая кровью. Некормленые волы и надорванные клячи лежали в грязи, потеряв надежду дотянуть по баснословным грязям свои возы: некормленые и неоплаченные погонщики с суровым равнодушием стаскивали с воза скончавшихся во время пути, и оставляли их на дороге. Люди, лошади, телеги, валялись на пространстве тридцати верст. Когда же, наконец, суток в трое, добирались до города, начиналось скитание по улицам, от дома к дому: там не принимают, там нужно исполнить разные формальности; один пересылает к другому, один за другим отказывается, словно ни на ком не лежала обязанность принять этот печальный поезд изувеченных героев. А несчастные солдатики, стоявшие грудью за безопасность этих самых бессердечных эксплуататоров своих, лежат себе часы за часами, иногда буквально целый день, на своих возах некормленые, не согретые, облитые только собственною честною кровью. Некоторые замерзали на возах. Изувеченные солдаты встречались на дорогах просящими Христа ради, и я знаю людей, подававших им милостыню. И это не сцена из египетского похода, не экспедиция в безлюдных и неведомых местах Азии, а война, ожидавшаяся и долго подготовлявшаяся на родной земле, среди края всем обильного, среди всех учреждений правильного государственного порядка. Особенно позорную славу приобрели себе так называемые погоны; они были учреждены в видах облегчения разных комиссариатских формальностей для перевозки снарядов, припасов, раненых и проч. Каждому офицеру давалась команда погонщиков, телеги, волы, и отпускалась, по расчету, в безотчетное распоряжение определенная сумма на содержание людей, скота и. повозок. Симферопольцы долго не забудут этих благородных деятелей общественного дела. Офицеры эти, набранные из людей довольно низкого разбора, необразованных, бедных, в самом непродолжительном времени стали первыми гостями города: завели кареты, стали вести огромную игру, держать любовниц, заливать шампанским разные веселые приюты; евреи ухаживали за ними, как за откупщиками. Зато их команды далеко не кутили. Ни людям, ни животным не отпускалось ровно ничего. Тощие волы бродили по опустошенным окрестностям, а люди кормились ради Христа, по дворам жителей, или таскались по дорогам. Этот грабеж совершался с такою наглою откровенностью и с такою последовательностью на глазах общества и начальства, что поистине смущает всякое соображение.
Слушая про это голоданье наших солдат, про их хронические лишения всякого рода, я с недоумением вспомнил о тех несметных количествах провианта, которые наши губернии с таким трудом высылали в пособие крымской армии. Я живо помню, как все мы снаряжали лошадей и людей, тогда еще крепостных, отрывая их надолго от необходимой работы; покупали телеги, насыпали мешки мукою, пекли сухари и отправляли все это на свой счет, за тысячу и более верст, бесконечными обозами. Но мне сказали, что наши мешки погнили и попрели, не дойдя до солдатских желудков. Говорят, они долго стояли исполинскими стенами на выгонах Симферополя и других городов, обуреваемые стихиями; и пока комиссариатское ведомство нашло минуту освидетельствовать их, чтобы внести их в свои ведомости, они успели покориться общему закону всего земного, не нуждающемуся в ведомостях. Замечательно, что мужики, привозившие наши пожертвования, принуждены были платить за право сдать это пожертвование; иначе их держали бесконечно долго, а кормить лошадь и себя в стране, разоренной войною, сделав тысячеверстный путь по столько же разоренным дорогам, составляет немаленький расчет.
Это обстоятельство известно мне не из одних крымских источников. Одна из подгородных владелиц рассказывала мне, между прочим, как топили в ее пруду многие тысячи мешков с мукою, до того испортившеюся под дождем, что ее не ел даже скот.
Странная вещь! Вместо того, чтобы гнать и расстреливать на месте воров-чиновников, у нас гнали и расстреливали самое честное из крымских племен — татар. Никого так не обидели в эту войну, как это тихое и полезное племя. Его опозорили изменою; его заставили покинуть древнюю родину, где только один татарин может жить счастливо и без нужды. Кто был в Крыму хоть один месяц, — тот тотчас же узнает, что Крым погиб после удаления татар. Они одни переносили этот сухой зной степи, владея тайнами извлеченья и проведения воды, разводя скот и сады в таких местах, где долго не уживется немец или болгарин. Сотни тысяч честных и терпеливых рук отняты у хозяйства, стада верблюдов почти исчезли; где прежде ходило тридцать отар овец, там ходит одна; где были фонтаны, там теперь пустые бассейны; где была многолюдная, промышленная деревня, — там пустырь; и эти пустыри, как прежние деревни, наполняют теперь целые уезды. Проезжайте, например, Евпаторийский уезд; и вы подумаете, что путешествуете по берегам Мертвого моря. Дороговизна рук и жизненных припасов с уходом татар, возросла до невыносимых размеров, которые просто могут разогнать последнее скудное население крымских городов. Словом, Крым по уходе татар, — это дом после пожара. Но, может быть, татары действительно изменили, и уход их сделался необходимым, как бы он ни был достоин сожаления? Я думал так, въезжая в Крым, и мне даже на дороге рассказывал об измене татар русский ямщик, который меня вез. У нас в России этот факт, вне всякого сомнения. Но здесь я не встретил ни одного старожила, который не презирал бы от всей души этих гнусных нареканий на татарина, сделавших несчастие целого края. В один голос говорят, что без татар мы пропали бы в крымскую войну: все перевозочные средства и все жизненные припасы были исключительно в их руках: После альминской битвы, весь полуостров к северу от гор был без войска; неприятельские разъезды подъезжали к Бахчисараю, в котором было десять казаков; в Евпатории стоял неприятель, а Евпатория от Симферополя в 63 верстах пути, гладкого, как плита. Начальство и полиция покинули Симферополь. Какого бы, кажется, ждать лучше случая для возмущения? Бахчисарай сплошь весь татарский; там центр мусульманского фанатизма, мусульманских преданий, мусульманского богатства и разума; Симферополь на три четверти состоял из татар. Вокруг по степи, по долинам многолюдные и старинные татарские селения.
Кто же и что же мешало поголовному восстанию? И, надо признаться, у татар были немалые поводы к неудовольствию. Они были в тисках мурзаков хуже, чем крепостные. У них отнималось все время и весь труд за право жить на земле помещика; им ежеминутно грозили выгоном. «Мы бы пошли от мурзаков в огонь, а не только в Турцию», говорил мне один татарский либерал. Что делали, сверх того, чиновники, это можно себе представить по тому, что они делают теперь; с другой стороны, наши чиновники, умеющие хорошо блюсти за поборами, не сумели во время остановить пропаганду магометанских фанатиков, которые задолго до войны распространились по Крыму, подосланные Портою, и всеми средствами возбуждали в жителях религиозную ненависть.
Немудрено, что отдельные личности были вовлечены тем или другим способом в борьбу против России. Но спокойствие городов и округов, в которых сосредоточивалось татарское население, есть бесспорное доказательство того верноподданнического и миролюбивого настроения, которое выказали татары, говоря о них вообще. Полицмейстер Бахчисарая г. Ш., одно из самых компетентных лиц в суждении о чувствах и поведении татар, был на той же должности еще в день высадки. У него, в течение самых опасных дней, пока наша армия не заняла еще бельбекских высот, не было в городе ни одного случая неповиновения; в Симферополе громко говорили, что, по отъезде жандармов и полиции, татары перережут русских; нет никакого сомнения, что татары знали об этих публичных толках и были раздражены ими; и, однако — жандармы вышли, и ни у одного жителя не слетело волоса с головы. Обыкновенно, в доказательство измены приводят дело под Евпаторией, когда татары стреляли в русских; но, спрашивается, многие ли бы и не из татар не стали стрелять в своих, когда бы за ними стояли пленившие их враги, с наведенными на них ружьями; а это буквально было под Евпаторией, где союзники вы ставили татар вперед и велели им стрелять, а сами выстроились за ними. Вообще Евпаторийский уезд считался особенно возмутившимся. Действительно, татары уже больше не слушались русских становых, которые бежали прочь или сидели в плену, а слушались нового начальства, которое было введено союзниками, по занятии уезда. Но разве мы, русские, также не слушались бы их? Татары, действительно, оскорбляли и наказывали свое бывшее начальство, попавшееся им в руки; но я знаю из слов человека, бывшего тоже становым в занятой местности и также попавшего в плен, что татары позорили и били только тех взяточников и притеснителей, которых прежнее жестокосердие с ними не давало никаких поводов к снисхождению: напротив того, люди добросердечные и непритязательные были охраняемы ими в плену, как гости, и не получили ни малейшего повода к жалобам. Опять спрашивается, разве это добровольная измена правительству? Даже в самой местности высадки, татары оставались спокойными и верными. Один из знакомых мне помещиков, на другой день высадки, приехал в свое имение, находившееся недалеко от Бурлюка, и приказал жечь сено и хлеб при первом приближении неприятеля; татары приложили руки к сердцу и обещали исполнить приказ. Пришел неприятель, и сено было зажжено. Вот вам изменники! Впрочем, если бы татары, наконец, действительно изменили, их следовало бы оправдать. Нужно быть истинным поклонником Аллаха и фаталистом, чтобы спокойно переносить то, что делали с этим бедным народом во время кампании. Один из военных начальников, прославившийся позорным поражением своим недалеко от Евпатории, первый раз унизивший русское знамя и отдавший без боя русские пушки, в оргиях своих, свидетели которых еще живы, раздевал стариков-татар догола, завертывал в простыни, и нещадно сек фухтелями, в присутствии своих собутыльников. Он называл это истреблением измены; изменник был виноват только в том, что шел из одной деревни в другую и был встречен казаком. Если собиралась где кучка татар, человек в двадцать, в нее стреляли. Это была тоже измена. Казакам так понравилась эта идея, что они на весь Крым стали смотреть, как на изменников. Под этою фирмою они угоняли стада овец, выжигали целые деревни, даже усадьбы русских помещиков, которых я мог бы назвать по именам и которых знает весь Крым; они врывались в дома, как завоеватели; били зеркала, кололи перины, мебель, отыскивая сокровищ; татары бежали от них то в лес, то к неприятелю.
Да и солдатики наши не всегда отставали от казаков. Характерен рассказ одного очевидца о высадке в Кантугане. По выезде помещиков, в доме оставалась только прислуга, лакей и несколько женщин. Первый входит в дом маршал Сент-Арно; он спрашивает: где хозяева? Ему говорят: уехали. — Напрасно; они бы могли спокойно оставаться здесь; а где кабинет хозяина? — Показывают кабинет. — Где спальня? — Ведут в спальню. Маршал видит иконы и приказывает убрать их, чтобы турки не оскорбили их; женщина снимает иконы, и маршал, тщательно завернув их, прячет в кабинет. Он живет в доме, оставляя все в том виде, в каком застал, не позволив себе коснуться ни одной бумажки. Все солдаты и офицеры живут в деревне так же скромно, как самые вежливые гости. Когда лакей владельца пожаловался маршалу, что солдат портит деревья, привязывая к ним лошадей, виновный тотчас был выведен перед фронт и вздут линьками. «Мы не для того пришли сюда, чтобы разорять чужие хозяйства», объявил ему маршал. Правда, в деревне захватили стадо быков, не спрашивая согласия, но заплатили за них чистым золотом. Татарин-пастух, впоследствии, передал своему помещику несколько десятков гиней, уплаченных неприятелем. Когда Сент-Арно выехал из Кантугана, он запер кабинет на ключ и приказал передать его хозяину, вместе с собственноручным письмом. Тотчас по выходе французов, нахлынули в деревню и наши. Брат владельца был поблизости и поспешил посетить дом; в кабинете он застал двух офицеров, с большим вниманием разбиравших хозяйские бумаги; один офицер был даже его сослуживец. Всё было в крайней степени беспорядка и разрушения; на рояли нацарапано было кремнем, большими буквами, плод поэтического армейского досуга: «Ах, как жаль, прекрасная рояль»; даже потолки были пробиты пиками казаков, которые, по-видимому, везде предполагали золотые кубышки.
Это мне рассказывал очевидец, принадлежащий к семейству владельца.