Остров Феи (По; Бальмонт)

(перенаправлено с «Остров Феи»)
Остров Феи
автор Эдгар Аллан По (1809-1849), пер. Константин Дмитриевич Бальмонт
Оригинал: англ. The Island of the Fay, 1841. — Перевод опубл.: 1901. Источник: Собрание сочинений Эдгара По в переводе с английского К. Д. Бальмонта. Том первый. Поэмы, сказки. — Москва: Книгоиздательство «Скорпион», 1901. — С. 139—145.

ОСТРОВ ФЕИ
Nullus enim locus sine genio est[1].
Servius.

«La Musique», говорит Мармонтель в своих «Contes Moraux», которые наши переводчики, как бы в насмешку над их духом, упорно именуют «нравоучительными рассказами»—«la musique est le seul des talents qui jouisse de lui même, tous les autres veulent des témoins»[2]. Он смешивает здесь удовольствие слушать нежные звуки с способностью создавать их. Совершенно так же, как и всякий другой талант, музыка может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, если есть второе лицо, которое бы могло оценить исполнение; и совершенно наравне с другими талантами, она создает эффекты, которыми можно вполне наслаждаться в одиночестве. Мысль, которую raconteur не сумел ясно выразить или которую он нарочно так выразил из национальной любви к остроумной игре слов, является вполне основательной, именно, что высокая музыка может быть нами оценена наиболее полно лишь тогда, когда мы совершенно одни. В такой форме данное положение сразу может быть принято теми, кто любит лиру ради ее самой и ради ее невещественных качеств. Но есть еще одно наслаждение у падших смертных, и быть может единственное, которое даже более, чем музыка, связано с сопутствующим чувством уединения. Я разумею блаженство, испытываемое при созерцании картин природы. Истинно, кто хочет видеть полным взглядом славу Господа на земле, тот должен созерцать ее в уединении. Для меня, по крайней мере, присутствие не только человеческой жизни, но и жизни во всякой иной форме, кроме зеленых существ, растущих на земле и лишенных голоса, является пятном на ландшафте, чем-то враждебным гению картины. Я люблю созерцать темные долины, и серые утесы, и источники вод, что смеются безмолвной улыбкой, и леса, что вздыхают в беспокойном сне, и надменные горы, что, насторожившись, смотрят вниз, — все это я люблю созерцать, я вижу во всем этом исполинские члены одного, полного духа и чувства, громадного целого — того целого, чья форма (сферическая) является наиболее совершенной и наиболее вместительной изо всех; чей путь лежит среди дружеских планет; чья нежная прислужница — луна; чей властитель — солнце; чья жизнь — вечность; чья мысль — помысл божества; чья услада — знание; чьи судьбы потеряны в безбрежности; чье представление о нас подобно нашему представлению о микроскопических животных, опустошающих наш мозг; это — существо, которое мы логично считаем совершенно неодушевленным и материальным, почти тем же, чем микроскопические животные считают нас.

Наши телескопы и математические исследования решительно убеждают нас, несмотря на ханжество невежественных святош, что пространство, а потому и вместимость, является соображением весьма важным в глазах Всемогущего. Круги, по которым вращаются звезды, наиболее приспособлены к движению, без столкновения, возможно наибольшего числа тел. Формы этих тел как раз таковы, чтобы в пределах данной поверхности заключать возможно наибольшее количество материи; между тем как самые поверхности расположены таким образом, чтобы поместить на себе население бо́льшее, чем могли бы поместить те же поверхности, расположенные иначе. И пусть пространство бесконечно, — в этом обстоятельстве нет никакого возражения против той мысли, что вместимость является соображением весьма важным пред лицом Всемогущего; ибо, чтобы наполнить бесконечность пространства, нужна бесконечность материи; и так как мы ясно видим, что наделение материи жизненной силой представляет из себя начало,— насколько мы можем судить, руководящее начало в деяниях Бога, было бы нелогичным предполагать, что это начало ограничивается пределами всего мелочного, где мы видим его след ежедневно, и исключать его из пределов всего грандиозного. Так как мы находим один круг в другом, без конца, причем все вращаются около одного отдаленного центра, который есть Божество, не можем ли мы аналогичным образом предположить жизнь в жизни, меньшую в большей, и все — в лоне духа Господня? Словом, мы безумно заблуждаемся, тщеславно полагая, что человек, в своих теперешних или грядущих судьбах, является в мире моментом более важным, чем эта обширная «глыба юдоли», которую он обрабатывает и презирает, и за которой он не признает души, руководясь тем поверхностным соображением, что он не видит ее проявлений[3].

Подобные мечты, посещавшие меня всегда во время моих скитаний среди гор и лесов, на берегах рек и океана, придавали моим размышлениям особую окраску, которую будничный мир не преминет назвать фантастической. Я много бродил среди таких картин природы, и заходил далеко, и часто блуждал в одиночестве; и наслаждение, которое я испытывал, проходя по туманным глубоким долинам, или бросая взгляд на отраженье неба в спокойном зеркале озер, усиливалось, углублялось при мысли, что я бродил один. Что это за болтливый Француз сказал, намекая на известное произведение Циммермана: «la solitude est une belle chose; mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose»[4]. Эпиграмма хоть куда; но упомянутой необходимости совсем не существует.

Во время одного из таких странствий, в далекой местности, среди гор, сплетавшихся с горами, среди печальных рек с их бесконечными излучинами, среди меланхолических и дремлющих болот, я случайно достиг места, где была небольшая речка с островом. Я пришел к ней внезапно, во время многолиственного июня, и лег на дерн под ветвями какого-то ароматического неведомого кустарника, чтобы, созерцая, отдаться дремоте. Я чувствовал, что именно таким образом я должен смотреть на эту картину, — так много в ней было того, что мы называем видением.

Отовсюду, кроме запада, где солнце склонялось к закату, высились зеленеющие стены леса. Небольшая речка, делавшая резкий поворот в своем течении и тотчас же терявшаяся из виду, казалось, не могла уйти из собственной тюрьмы, но поглощалась на востоке темной зеленью древесной листвы; в то время как на противоположной стороне (так представлялось мне, когда я лежал и смотрел вверх) бесшумно и беспрерывно струился в долину пышный водопад багряных и золотых лучей, бежавших из источников вечернего неба.

Почти в средине той узкой перспективы, которая представлялась моему дремлющему взору, был небольшой и круглый островок; украшенный роскошной зеленью, он покоился на речном лоне.

И берег в глубь реки глядел,
С своим сливаясь отраженьем,—
Как будто в воздухе висел.

Так была похожа на зеркало эта прозрачная вода, что почти невозможно было определить, где начиналось ее хрустальное царство на этом изумрудном склоне.

Мое положение позволяло мне обнять одним взглядом оба конца острова, и восточный и западный, и я заметил своеобразное различие в их внешнем виде. Западный край острова казался лучезарным гаремом цветущих красавиц. Он блистал и вспыхивал под косвенным взором заката и улыбался своими нежными цветами. Короткая и гибкая трава издавала легкий аромат и вся была усеяна златооками. Легкие деревья стояли прямо; стройные, прекрасные, полные грации, блистая глянцевитой и изменчивой корой, они смотрели весело и по своей форме и листве отличались восточным характером. Во всем виднелась жизнерадостность, блаженство бытия, и хотя не было ни малейшего ветерка, но все кругом как будто приводилось в движение воздушным перепархиванием бесчисленных мотыльков, которые казались крылатыми тюльпанами[5].

Восточный край острова был объят глубокой тенью. Все было проникнуто мрачной, но прекрасной и полной умиротворения печалью. Темные деревья склонялись как бы под гнетом скорби — они представлялись согбенными торжественно-угрюмыми призраками и точно говорили о надгробной печали — о преждевременной смерти. Трава имела глубокую окраску кипариса, ее плакучие листья томно поникли, и среди них виднелись там и сям незаметные и мелкие бугорки, низкие и продолговатые, которые, не будучи могилами, имели вид могил, ибо вкруг них, цепляясь, росли стебли руты и розмарина. Тень деревьев тяжело упадала на воду и, казалось, сама хоронила себя в ней, напитывая мраком глубину. Мне пришло на ум, что каждая тень, по мере того, как солнце склонялось все ниже и ниже, отделялась нехотя от ствола, дававшего ей рожденье, и поглощалась рекой, и новые тени мгновенно исходили от деревьев, на смену прежних, скрывшихся в могилу.

Эта мысль, раз возникнув в моей фантазии, охватила ее всецело, и я отдался мечтам. «Если был где-нибудь зачарованный остров, — сказал я самому себе, — вот — он здесь. Это уголок, где встречаются те немногие нежные феи, которые уцелели от гибели, постигшей их расу. Не в этих ли зеленых могилах они находят свое погребение? Не расстаются ли они с своей нежной жизнью так же, как люди? Или, напротив, не угасают ли они постепенно, отдавая Богу свою жизнь, исчерпывая мало-помалу свое бытие, как эти деревья отдают свои тени одну за другою речной глубине? Не является ли жизнь феи для смерти, ее поглощающей, тем же, чем умирающее дерево является для вод реки, которые оно поит своими тенями, заставляя ее все сильней и сильнее чернеть от поглощаемой добычи?»

Пока я так мечтал с полузакрытыми глазами, солнце быстро уходило на покой, и крутящиеся порывы водоворота стали виться вокруг острова, принося на его грудь широкие ослепительно-белые хлопья, отделявшиеся от коры сикомор, хлопья, которые своим многообразным и разнородным положением на воде давали живому воображению возможность видеть в них все, что ему хотелось; пока я так мечтал, мне показалось, что одна из тех самых фей, о которых я думал, стала медленно двигаться от западного края острова, держа свой путь из царства света в тьму. Фея стояла, выпрямившись, на странно-хрупком челноке, который она приводила в движение призрачным подобием весла. В то время, когда она находилась в области гаснущих лучей, ее лицо сияло радостью, но темная печаль искажала его, когда она вступала в область тени. Она медленно скользила вдоль островка и, обогнув его, опять вошла в пределы света. «Круг, который только что свершила Фея, — продолжал я мечтать, — есть год ее короткой жизни. Она пережила сейчас лето и зиму. Она годом ближе к своей смерти: ибо я не мог не видеть, что, когда она вступила в область тени, ее собственная тень отделилась от ее фигуры, и черные воды, еще более почернев, поглотили ее».

И снова показался челнок, и снова появилась Фея, но на лице ее было больше заботы и нерешительности, и меньше свободной беспечности. Она опять из царства света вступила в тьму (которая с минуты на минуту все чернела), и опять ее тень, отделившись, упала и слилась с водой, напоенной мраком. И снова, и снова плыла она, огибая остров (меж тем как солнце устремлялось на покой), и каждый раз, при вступлении в область лучей, лицо ее становилось все печальнее, все бледнее, неопределеннее, и каждый раз от нее отделялась все более мрачная тень, поглощаемая все более черневшей тьмою. И наконец, когда солнце исчезло совершенно, Фея, теперь не более как бледный призрак самой себя, исполненная безутешной скорби, вошла в непроглядную тьму, и вышла ли она когда-нибудь оттуда, я не могу сказать, потому что все покрылось непроницаемым мраком, и я не видел больше ее волшебного лица.

  1. Ибо нет ни одного места, в котором бы не было своего гения.
  2. Музыка есть единственный вид таланта, который наслаждается самим собой; все другие требуют свидетелей.
  3. Рассуждая о морских приливах и отливах, в своем сочинении «De Situ Orbis», Помпоний Мела говорит: «или мир есть большое животное, или…» и т. д.
  4. Уединение вещь прекрасная; но необходимо, чтобы был кто-нибудь, кто бы вам сказал, что уединение вещь прекрасная.
  5. Florem putares nare per liquidum aethera.— Подумаешь, что цветок плавает в прозрачном эфире. P. Commire.