С тех пор, как перед нами плакала Ида, до дня, в который вы прочтете эту повесть, минули не одна весна и не одно лето. В это время в трех прекрасных комнатах на антресолях в доме богатого негоцианта Шульца умерла Софья Карловна Норк. В течение пяти лет, которые старушка провела у дочери и у зятя, ни она, ни Ида не имели ни малейшего основания пожалеть о том, что они оставили свое хозяйство. Шульц угождал матери и благоговел перед Идой. Старушка умерла от рака в желудке. Целый год ее томили голодом, чтобы удерживать развитие болезни и облегчить ей последний шаг в вечность. Софья Карловна сделалась младенцем.
— Идочка!— часто шептала она потихоньку, вскакивая на своей кроватке.— Дай ты мне, мой друг, немножко булочки.
— Мамочка, невозможно вам, голубчик, булочки!— отвечала Ида.
— Ну, с булавочную головку дай.
— Ну стоит ли, мама, с булавочную головку?
— Стоит, мама моя, стоит,— отвечала старушка, называя дочь своей матерью.
Ида будто не слыхала и начинала про себя читать или работать.
— Ну что ж, и бог с тобой,— говорила старушка.— Я все, бывало, видела во сне, как тебя носила, что ты меня кормишь,— а ты не хочешь, ну и бог с тобой; стало быть, это неправда.
Ида не выдерживала и давала матери кусочек с гороховину.
— Да я не хочу из твоих рук,— хитрила старушка.— Что ты мне не веришь! Я не дитя. Ты дай мне, я и сама отломлю.
Ида знала, чем это кончится, но подавала матери ломтик, и Софья Карловна скоро, скоро выколупывала дрожащими пальцами мякиш, совала его себе в рот и, махая руками, шептала: «убери! убери поскорей, убери, а то сестра придет!»
День ото дня старушка все более и более уподоблялась младенцу невинному и по-прежнему все хитрила с Идой, подговариваясь то под кофе, то под бисквиты, которые она будто видела во сне.
— Мама, вам этого не снилось,— отвечала Ида.
— Как не снилось! Вот новости! Как это не снилось?
— Не снилось, мама, не снилось, потому что вам этого невозможно.
— Да! невозможно, а все-таки снится,— отвечала, обижаясь и отстаивая свою хитрость, Софья Карловна.
Наконец дни Софьи Карловны были сочтены, и загорелася ее последняя заря. Дети знали это от доктора, но старушка не знала своего положения.
— Мне, Идочка, сегодня снилось,— говорила,— будто мне можно полчашки кофею.
— Можно, мама,— отвечала Ида.
— Можно?— переспросила изумленная старушка и, посмотревши с упреком на дочь, горько заплакала.
— Подать вам, мама?
Нет, нет, не надобно, не надобно... Мне это вредно,— отвечала Софья Карловна и закрыла свои прозрачные веки, тонкие, как перепонки крыла летучей мыши. Из-под этих век выдавились и остановились в углах две тощие слезинки.
— Почитай,— попросила она дочь.
На небе садился ранний зимний вечер с одним из тех странных закатов, которые можно видеть в северных широтах зимою,— закат желтый, как отблеск янтаря, и сухой. По этому янтарному фону, снизу, от краев горизонта, клубится словно дым курений, возносящийся к таинственному престолу, сокрытому этим удивительным светом.
С антресолей Шульца, если сидеть в глубине комнат, не видно было черты горизонта, и потом, когда загорается зимою над Петербургом такая янтарно-огненная заря, отсюда не видать теней, которые туманными рубцами начинают врезываться снизу впоперек янтарной зари и задвигают, словно гигантскими заставками, эту гигантскую дверь на усыпающее небо.
Такая заря горела, когда Ида взяла с этажерки свою библию. Одна самая нижняя полоса уже вдвигалась в янтарный фон по красной черте горизонта. Эта полоса была похожа цветом на полосу докрасна накаленного чугуна. Через несколько минут она должна была остывать, синеть и, наконец, сравняться с темным фоном самого неба.
Ида знала эту доску, знала, что за нею несколько выше скоро выдвинется другая, потом третья, и каждая будет выдвигаться одна после другой, и каждая будет, то целыми тонами, то полутонами светлей нижней, и, наконец, на самом верху, вслед за полосами, подобными прозрачнейшему розовому крепу, на мгновение сверкнет самая странная — белая, словно стальная пружина, только что нагретая в белокалильном пламени, и когда она явится, то все эти доски вдруг сдвинутся, как легкие дощечки зеленых жалюзи в окне опочивального покоя, и плотно закроются двери в небо.
Евреи верят, что небо запирается каждый вечер, и если вы хотите, то вы можете видеть, как это производится невидимыми руками, задвигающими зорю и повертывающими последнюю пружину этих задвижек.
При такой заре, покуда не забрана половина облитого янтарем неба, в комнатах Иды и ее матери держится очень странное освещение — оно не угнетает, как белая ночь, и не радует, как свет, падающий лучом из-за тучи, а оно приносит с собою что-то фантасмагорическое: при этом освещении изменяются цвета и положения всех окружающих вас предметов: лежащая на столе головная щетка оживает, скидывается черепахой и шевелит своей головкой; у старого жасмина вырастают вместо листьев голубиные перья; по лицу сидящего против вас человека протягиваются длинные, тонкие, фосфорические блики, и хорошо знакомые вам глаза светят совсем не тем блеском, который всегда вы в них видели.
То же самое происходит в это время с вашим лицом и со всеми лицами, которые будут освещены этим светом.
Ида знала всю прихотливость этого освещения; любуясь его причудами, она посмотрела вокруг себя на стены, на цветы, на картины, на Манин портрет, на усаживавшуюся на жердочке канарейку: все было странно — все преображалось. Ида оглянулась на мать: лицо Софьи Карловны, лежавшей с закрытыми веками, было словно освещенный трафарет, на котором прорезаны линии лба, носа, губ, а остальное все темно.
Девушка открыла вечную книгу на том месте, где в ней лежала широкая матовая голубая лента, и вечная книга приготовилась рассказывать своим торжественно простым языком свои удивительные повести.
«Упал, погрязая во зле, народ Израилев до того, что не было мужа, способного спасти его, и возопили сыны Израилевы ко господу,— начала читать Ида.
И была в то время судьею Израиля Девора-пророчица, жена Лапидофова.
Она жила под пальмою Девориною, между Раммою и Вефилем на горе Ефремовой, и приходили к ней туда сыновья Израилевы на суд.
И призвала Девора Барака и сказала ему: повелевает тебе Иегова: возьми десять тысяч мужей, а я приведу к тебе, к потоку Киесону, Сисару, врага народа моего, и колесницы его, и многолюдное войско его и предам их в руки твои.
Барак же оказал ей: если ты пойдешь со мною, я пойду; а если не пойдешь со мною, я не пойду.
И сказала Девора: хорошо, пойду с тобой, но не тебе будет слава на сем пути, а в руки женщины предаст господь врага народа своего.
И встала Девора и пошла с Бараком в Кедош».
Проходит шум битвы; убитый Сисара лежит, лежит с ним и все его войско, а Девора опять стоит под своею пальмою, и Барак у ног ее, и поет Девора:
«Слышите, цари, внемлите, вельможи: я пою, я бряцаю Иегове-богу, перед которым, когда шел он, земля тряслась, небо капало, горы растаивали, и облака проливали воду.
Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах, пойте песнь.
Не было вождей у Израиля, ни одного не было, пока не восстала я, Девора, пока не восстала я, мать народа моего».
Бряцает Девора, стоя под пальмою Девориною между Раммою и Вифелем, и поет долгую песнь Иегове сердце и ум пророчицы, видя восставшую доблесть народа своего. И на том же самом месте, где описана песня Деворы, вечная книга уже начинает новую повесть: тут не десять тысяч мужей боятся идти и зовут с собою женщину, а горсть в три сотни человек идет и гонит несметный стан врагов своих. И как это сделано! и как это рассказано в вечной книге! Оживляется Ида, читая об этом страшном подходе героев с светильниками, опущенными в глиняные кувшины; тише дышит больная старушка, в сотый раз слушающая эту историю, и поворачивает к свету свое лицо; и ныне, как в детстве, она ждет, когда разлетится в черепья кувшин Гедеонов, и за ним треснут другие кувшины, и разольется во тьме полуночи свет, в них скрытый... И вот это свершилось... звеня разлетелись кувшины, и идет облако света во тьме. О, как чуден сегодня этот свет светильника, долго бывшего заключенным в глиняном сосуде; каким блистаньем покоя осенил он мать сестер Норков. Да; это сам, «одеянный светом, как ризою», стал у ее изголовья и назвал ее душу, и душа вопросила его: «Как имя твое?», но он ответил ей, что ответил видевшему его лицом к лицу Иакову,— он сказал ей: «что тебе в имени моем? оно чудно».
В комнате вовсе стемнело; Ида свернула книгу, положила ее на прежнее место и, опершись локтем о подоконник, отдыхала глазами на густевшем закате.
Уже почти все звенья янтарных дверей были забраны, и в ярких просветах между темных полос клубились легкие струйки тумана. Густой массой сначала мятутся они внизу, потом быстро несутся кверху, как легкие тени в длинных одеждах, и исчезают вверху, где смыкается небо.
«Да, закрывается небо, и отошедшие души спешат, чтоб не скитаться до утра у запертой двери»,— подумала Ида и с этой мыслью невольно вздрогнула: ей показалось, что в это мгновение ее тихая мать тоже стоит у порога той двери, откуда блистает фантастический свет янтаря, догорев над полуночным краем.
Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения — умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во всей свежести вчера принесенную Шульцем новость о Мане.
Вчера Фридрих Фридрихович прочел в «Allgemeine Zeitung» [1] статью, посвященную разбору детской книжки путешествий, написанной путешественницей Марией Норк. О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на все смотрела. Это было событие, давшее много чистых и теплых минут семейству Шульца и особенно Иде и ее матери. Вероятно, не менее радостей принесла эта книжка одинокому Беру, так горячо хлопотавшему «поднять душу живую».
Одного Истомина она могла бы потревожить. Эта радостная новость, может быть, опять взлетела бы над ним Ивиковыми журавлями и, напомнив ему отринутое счастье, заставила бы задрожать за неузнатую Денман. Но Истомин давно куда-то бесследно исчез и, наверное, никогда об этом не узнает.
Фридрих Фридрихович и сегодня такой же русский человек, каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает «Московские ведомости», очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорсскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. В театры он ездит, только когда дают Островского.
— Ужасно люблю этих канальев-самодуров,— говорит он жене.— Как ты думаешь, Берта Ивановна, отчего бы это у меня вкус такой?
Берта Ивановна на это ему ничего не отвечает.
— Оттого, может быть, Фриц, что вы сами... — шутя говорит за сестру Ида.
— Что-с? оттого, что я сам самодур, вы это хотите сказать, Ида?
— Да.
— В самой вещи?
— Так — немножечко.
Фридрих Фридрихович задумывается и, нимало не обижаясь, отвечает:
— Что ж, очень может быть, что вы и правы, потому, матушка сестрица, что я от мира не прочь и на мир не челобитчик.
Берта Ивановна вся в муже, в вязанье и в хозяйстве.
Иду Норк вы, если хотите, можете видеть, даже не будучи знакомым с Фридрихом Шульцем. Дом Шульца отыскать нетрудно, а необыкновенно чистые, большие окна одной половины первого этажа, завешенные дорогими гардинами, укажут вам собственное помещение хозяйского семейства. В эти светлые окна видна вся внутренность просторных покоев негоцианта, и особенно видна огромная светлая зала, в углах которой красуются две довольно дорогие гипсовые статуи новгородского мужика и бабы, которых со дня перенесения их сюда с художественной выставки Фридрих Фридрихович назвал Иваном Коломенским и Марьей Коломенской. Летом у среднего окна залы, на спокойном кресле, перед опрятным рабочим столиком, почти всегда сидит молодая женщина, которой нынче уже лет за тридцать. На белой шее, плечах и груди у нее уже слеша образуется полнота; но она еще очень грациозна и необыкновенно мила: строгое платье ее сделано прекрасно, фигура стройна, пепельные волосы ложатся по плечам длинными локонами. Это Ида Норк. Наружно она только пополнела, сильный подбородок ее немножко еще приподнялся, да она переменила прежнюю простую прическу на более сложную. В тот день, когда она шутя завила себе в первый раз локоны и вышла так к чаю, сестра ее и Фридрих Фридрихович невольно вскрикнули, а дети бросились за кресло Берты Ивановны и шептали:
— Бабушка! бабушка!
— Я так теперь и останусь бабушкой,— отвечала весело Ида.
И она так и осталась с прекрасными локонами, которые еще не скоро поседеют, чтобы довести сходство Иды с матерью до неразделимого подобия.
Около Иды всегда кругом дети, и они ей не мешают, потому что в них-то и ожили снова ее глубокие симпатии.
Зимою, когда дни коротки и сумрачны, вам удобнее рассмотреть Иду Ивановну вечером. Фридрих Фридрихович, возвратясь в эту пору с биржи домой и плотно пообедав, а потом поцеловав руки жены и свояченицы, обыкновенно отправляется всхрапнуть на мягком диване в жениной спальне. В это время по-прежнему красивая, хотя сильно располневшая Берта Ивановна расхаживает на цыпочках по столовой и охраняет мужнино спокойствие, а в зале, в огромном изящном камине работы Сан-Галли, стараниями детей разводится яркое пламя. К этому огню прикатывается большое, стальное, качающееся кресло: на нем садится Ида. Около нее целая детская группа: один у нее лежит на коленах и весело греется; старшие трое теснятся у теткиных плеч и с жадностью ловят ее каждое слово, а пятый, кудрявый мальчишка по пятому году, постоянно любит дремать, как котенок, у нее за спиною.
Долго пылает этот приветный огонь, и долго и плавно текут перед ним живые беседы. Картина бывает такая прекрасная и внушающая, что на нее поневоле засматривается и деловой человек с наморщенным лбом, поспешающий к делу на истерзанной кляче петербургского ваньки, и веселая компания, отправляющаяся на нанятой в складчину тройке, чтобы убить где-то и время и деньги, и пешеход, тихо плетущийся к своей одинокой каморке. Пешеход даже часто останавливается здесь, перед окнами Шульцевой залы, и иногда в темный вечер их столкнется здесь и двое и трое: тот — из Уфы, другой — из Киева, а третий — из дальней Тюмени, и каждый, стоя здесь, на этом тротуаре, переживает хотя одну из тех минут, когда собственная душа его была младенчески чиста и раскрывалась для восприятия благого слова, как чашечка ландыша раскрывается зарею для принятия капли питающей росы.
И долго, долго иной раз застоится здесь, забывшись, мой прохожий и потом, закрывшись воротником, зашагает, выглядывая одним глазом, как Оден северной саги, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа.
Не нянькины сказки, а полные смысла прямого ведутся у Иды беседы. Читает она здесь из Плутарха про великих людей; говорит она детям о матери Вольфганга Гете; читает им Смайльса «Self-Help» [2] — книгу, убеждающую человека «самому себе помогать»; читает и про тебя, кроткая Руфь, обретшая себе, ради достоинств души своей, отчизну в земле чуждой.
И крепнет детский дух в этих беседах, и, как шептун-трава, тихо растут и вырастают в них и решимость, и воля, и воспитывается то, что далекий потомок, может быть, условится называть в человеке прямою добродетелью гражданина.
Но не слыхать этих бесед Иды за окнами Шульцева дома, и проносящиеся мимо этих окон сами себе надоевшие праздные, скучные люди и молчаливо бредущий прохожий слышат и понимают из них не более, чем каменный коломенский Иван и его расплывшаяся Марья, истуканами стоящие в зале, где василеостровокая Ида своим незримым рукоположением низводит наследственную благодать духа на детей василеостровского Шульца.