Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что «у нас в Разсеи из эстого просто», и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: «Concordia res parvae crescunt». [1]
У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.
В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился.
— Батюшка!— проговорил Шульц.— Этого наш долг требует.
Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его.
— Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает.
Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:
— Для них этот пример совсем необходимый.
Священник согласился.
— Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович,— ответил он Шульцу.
— Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь.
— Так-с, Федор Федорыч; так-с.
— Ну, так этому и оставаться.
Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово.
— Ужасно это, ей-богу, у тебя все как вдруг, Фриц,— говорила, слегка морщась, Берта Ивановна.
— А вы вот лучше смотрите-ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились,— отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок.
Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова.
Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца: старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика.
— У нас, батюшка, по-христиански — с чадами и домочадцы,— говорил Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе.
Выпито было столько, что сам Шульц, поправляя потный хохол, шептал:
— Однако, черт возьми, мы, что называется, кажется, засветили!
Но тем не менее он, однако, опять наседал на гостей с новой бутылкой и самыми убедительными доводами. Наливая стакан своему домовому доктору, который выразил опасение, не будет ли в новом доме сыро,— Шульц говорил:
— Это, Альберт Вильбальдович, сырость вытягивает.
Доктор отвечал:
— Но для здоровья — особенно у кого короткая шея... это...
Доктор лукаво погрозил Шульцу с улыбкою пальцем.
— Да; но иногда-то? иногда?
— Ну, иногда... да, это конечно!— заканчивал доктор.
Шульц напал на священника.
— Вино, батюшка, веселит сердце человека.
— До известной меры-с, Федор Федорыч, до известной меры,— отвечал священник.
— Ну, этого в писании не сказано.
— А, не сказано-с, но там зато сказано: «не упивайтесь, в нем бо... » — Священник кашлянул и договорил: — «в нем бо есть грех».
Шульц разрешил и это затруднение. Ударяя рукою по столу, он проговорил:
— Грех, батя, это пусть будет сам собою, а вы вот это выкушайте.
Священник отвечал: «Оно, конечно,— и, хлебнув вина, досказал,— не всегда все в своей совокупности».
На другой день после этого пира Шульц сидел вечером у тещи, вдвоем с старушкой в ее комнате, а Берта Ивановна с сестрою в магазине. Авдотья стояла, пригорюнясь и подпершись рукою, в коридоре: все было пасмурно и грустно.
— Я не знаю, право, Ида, что тебе такое; из-за чего ты споришь?— говорила, глядя на сестру, Берта Ивановна.
— Я и не спорю,— отвечала Ида.
— Мама этого хочет.
— А, мама хочет, так так и будет, как она хочет.
— Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием.
— Это все равно, Берта.
— Ты, Ида, делаешься какая-то холодная.
Ида промолчала.
— Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю... не знаю, что тебе такое?
— Я верю этому,— отвечала Ида.
— Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется?
— Не хочется?— проговорила, вздохнувши, Ида.— Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить — теснее дружба.
— Мы не поссоримся.
— И не поссорившись не всегда хорошо бывает.
— Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи.
— Неровные отношения.
Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница?
— Большая, Берта, разница. Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности, Берта, чтобы жить вместе.
— Все у тебя, Ида, деликатность и деликатность; неужто уж и между родными все деликатность?
— С родными больше, чем с чужими.
— Не понимаю; Фриц, кажется, очень деликатный человек. Разве я чем-нибудь — так ты ведь мне прямо все говоришь.
— Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты — постоянная: кто не привык к этому — это очень нелегко, Берта. Твой муж — он, говоришь ты, добрый, родной,— я против этого не окажу ли слова, но он, например, недавно говорил же при матери так, что она как будто стара уж.
— Господи, какие мелочи! Я бог знает как уверена, что он и не заметил этого.
— Мелочи! Я знаю, что это мелочи и что он даже не заметил, как это действует на маму, и я на него за это ни крошечки не сержусь. Понимаешь, это теперь ровно ничего не значило, кроме неловкости.
— А если бы вы жили у нас?
— А если бы мы жили у вас, и он бы сказал это, это была бы ужасная неделикатность. Ты не сердись — я не хочу неприятностей,— я говорю тебе, что он сказал это без умысла, но мне бы это показалось... могло бы показаться... что мать моя в тягость, что он решил себе, что ей довольно жить; а это б было для меня ужасно.
— Я скажу это Фридриху.
— Сделай милость, скажи,— отвечала спокойно Ида.
Через минуту madame Норк позвала ее к себе. Девушка взошла и молча стала перед матерью. Софья Карловна взяла ее руки и сказала:
— Ну, как же, Ида?
— Как вам угодно, мама.
— Ты согласись.
— Мама, я с вами всегда согласна.
— Да, согласись. Где нам теперь искать другого подмастерья? Я старая, ты девушка... похлопотали... У нас свое есть — мы в тягость им не будем. Дай ручку — согласись.
Ида подала матери руку.
— Ну, Берточка!— позвала старушка,— согласна — пусть будет так, как вы хотите с мужем.
Берта Ивановна опустилась у материнского кресла на колени и, поцеловав ее руку, осталась в этом положении.
Madame Норк долго ласкала обеих дочерей и проговорила сквозь слезы:
— Вот и Манька моя будет рада, дурка, как узнает! Ида! я говорю, Манька-то наша: она как узнает, что мы вместе живем,— она обрадуется.
— Обрадуется, мама,— ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья.
Примечания
править- ↑ лат. Concordia res parvae crescunt — При согласии и малые дела вырастают.