Островитяне (Лесков)/Глава 17

Островитяне — Глава семнадцатая
автор Николай Семёнович Лесков (1831-1895)
См. Содержание. Дата создания: 1866, опубл.: «Отечественные записки», 1866. Источник: Лесков Н. С. Собрание сочинений в 11 томах / Под общей редакцией В. Г. Базанова, Б. Я. Бухштаба, А. И. Груздева. Подготовка текста и примечания И. З. Сермана — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957. — Т. 3. — С. 128—135.

В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.

После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.

— А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли?— спросил я Романа Прокофьича.

— Есть про что говорить!— отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.

— А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.

— Ему о всем забота!

— А вы у Норков не были?

— Нет, не был.

— Вы знаете, что Маня-то выздоровела?

— Выздоровела!— скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!

— Еще бы!— смело может сказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!

— Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?

— Очень.

— Отцвела?

— Да, поотцвела.

— Странный народ эти женщины!— как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!

Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».

— А что, как она?.. спокойна она?— спросил он, остановясь передо мною.

— Кажется, спокойна.

— Неужто-таки совсем спокойна?

— Говорят, и мне тоже так кажется.

— Таки вот совсем, совсем спокойна?

Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:

— Да, совсем спокойна.

Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»

— Ну, а чертова Идища?

— Что такое?

— Не больна, не уязвлена страстью?

— Это,— говорю,— забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.

— Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет,— процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я... »

Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.

Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.

— Ели вы что-нибудь?— осведомился я, глядя, как он укладывается.

— Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана,— отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.

«Шалопай ты был, шалопай и есть»,— подумал я, засыпая.

— Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру,— произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.

— Я уж забыла счет,— продолжала девушка,— сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.

— Что опять такое сделалось?

— Истомин приехал?

— Приехал.

Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:

— Я отгадала.

— Что же,— спрашиваю,— далее?

— Маня не в себе.

— Худо ей?

— Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.

— Разве был у вас Истомин?

— Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам... при матери и при Фрице... ведь это — невозможно, невозможно.

Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.

Знаете что,— говорила мне, прощаясь у двери, Ида,— первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он... самый вредный человек, какого я знаю.

— И будет случай, что я ему это скажу,— добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.

— Маня Норк очень хочет повидаться с вами,— передал я без обиняков за обедом Истомину.

— А!— это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.

— Отчего же,— говорю,— неудобно? Пойдемте к ним вечером.

Истомин ел и ничего не ответил.

— Вы не пойдете?— спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.

— Нет, не пойду, не пойду,— ответил он торопливо и сухо.

— Напрасно,— говорю.

— Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.

— Надо вас послушаться,— ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.

Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:

— Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет,— я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов — наших никого не будет, потому что maman [1] поедет с Шульцами в Коломну.

Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый!— писала Маня,— я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».

— Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома,— сказал я, возвращая Истомину Манину записку.

Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.

На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.

— Пойдемте!— сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.

Я встал, оделся, и мы вышли.

— Вы уверены, что, кроме девушек, у них никого нет дома?— спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.

— Я в этом уверен,— отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.

Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.

Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.

— Глядите, может быть старуха дома?— проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.

Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.

Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.

— Подождите,— сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.

Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотись на фортепиано.

Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.

Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.

— Потрудитесь идти за мною,— сказала она Истомину.

Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани.

Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.

Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза — они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.

Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые риторы. Маня, в белой пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.

— Сестра!— тихо позвала ее Ида Ивановна.

Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.

В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.

Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.

— Не отгоняй меня! не отгоняй!— вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.

Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.

В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.

Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.

— Я, это я,— говорил Соваж, потрясая поленом.

Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.

Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.

— Герман! зачем вы это сделали?— спросил я его в сильном волнении.

— Да!— отвечал Соваж,— да!.. бревном сакрамента... мерзавца... О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!

Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.

— Друг мой, это бесполезно.

— Я не друг ваш!— отвечал сердито Верман,— понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной.

— Какой портной, Верман?

— Какой? какой портной? Какой без узла шьет — вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!

Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:

— Портной без узла! я тебя... в столб вобью!

Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.

Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.

Я долго смотрел на безмолвного Германа,— и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.

Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты.

Примечания

править
  1. фр. maman — Маменька.