Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это «да», которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое «да», которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: «Камилла быть должна моей, не может быть иначе», и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней — к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.
Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.
Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь грустно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.
Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.
Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.
— Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется?— говорю, входя и протягивая через прилавок руку.
— А разве,— спрашивает,— видно?
— Еще бы,— говорю,— не видеть!
— Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?
Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.
— Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще все в голове-то ходит,— проговорила в ответ мне Ида Ивановна.— Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.
— Какие ж,— спрашиваю,— тогда были молодые люди?
А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали,— вот так это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.
— Это,— говорю,— кажется, ваша правда.
— Да, кажется, что правда; сами в примерах нуждаетесь — садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.
Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:
— Видите, сколько я одна отстрадала.
— Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали?— начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.
— Скучал,— говорю,— больше всего, Ида Ивановна.
— Это мы и сами умеем.
— А я думал, что вы этого-то и не умеете.
— Нет, умеем; мы только не рассказываем этого все и каждому.
— А вы разве все равно, что все и каждый?
— Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?
— Есть,— говорю,— китайцы дерутся.
— Это все опять в пользу детских приютов?— умные люди.
— Папа,— говорю,— болен,
— Папа умер.
— Нет, еще не умер.
Ида рассмеялась.
— Вы, должно быть,— говорит,— совсем никаких игр не знаете?
— Нет,— говорю,— знаю.
— Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?
— Дальше?— дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.
— Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.
— Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.
— Это — все равно-с; ну, а еще что?
— Выставка художественная будет скоро.
— Не интересно.
— Неф, говорят, новую девочку нарисует.
— Пора бы на старости лет постыдиться.
— Красота!
— Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.
— Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.
Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.
— Он у вас?— спросил я полушепотом.
Ида молча кивнула головою.
Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько;
— С кем он там?
— Чего вы шепчете?— проговорила, улыбаясь, Ида.
— Я не шепчу, а так...
— Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит!
Ида беззвучно рассмеялась.
Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.
Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.
— Мутерхен [1] моей нет дома,— проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.
— Где же это она?
— У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.
Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.
— Вон Соваж пошел домой,— проронила, глядя в окно, девушка.
Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине — не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.
Маня только пискнула один раз, что-то в роде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно.
— Что это, они гравюры рассматривают?
Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.
Мы больше не могли говорить друг с другом.
Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.
Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,
... не внимая
Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,
Пышных волос золотое руно до земли распустила;
Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;
Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,
Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.
Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;
В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:
«Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда».
— Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель на веки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной,— рассказывал Мане Истомин,— вот это и было то чудо.
— А бабушка давно закатилась?— спросил я, наконец, Иду.
Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:
— Вот, слава богу, и мамаша!
С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.
В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»
Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»
Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.
Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:
— Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!
— Ах, Роман Прокофьич!— отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.
— И вы тоже!— обратилась она, протянув другую руку мне.— Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте,— позвала она нас с собою и пошла в залу.
В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.
— Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна?— отнеслась к ней Софья Карловна.
Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.
— Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.
— Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел,— тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.
На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.
— Роман Прокофьич с тобой сидел,— ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые,— начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна.— Все нас любят; все с нами такие добрые.
Это вы-то такие добрые.
— Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было...
Софья Карловна весело рассмеялась.
— Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.
— Как это, мамаша, за вами?— спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей».
— Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.
Мы все рассмеялись.
— Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста»,— он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.
— Молодец моя мама!— похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.
— Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?
— Нет, мы не знаем.
— Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.
— Вот как, Ида Ивановна!— отозвался, закручивая ус, Истомин.
— Да-с, это так,— довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.
— Ты расскажи, Идоша, как это было-то.
— Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.
— Ну, полно-ка тебе врать, Ида.
— Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.
— В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?
— А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?
— Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста.
— Перестану, мама, извольте,— отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.
Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.
— Видите,— начала Софья Ивановна,— вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.
— Так и поцеловали?
— Так и поцеловали.
— Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а?— расспрашивал с удивлением Истомин.
— Очень просто,— отвечала Ида,— взяли за плечи, да и поцеловали.
— И вы ему не плюнули в лицо?
— Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?
— Эк куда хватили — так уж и приколотит?
— А что ж? от вас всего дождешься,— добавила, улыбаясь, Ида.
— Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна?— пошутил художник.
— Извольте, мама, вам чаю,— проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.
— Благодарю, Идочка.
— Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.
— Ужасно, ей-богу!— начала она, мешая ложкой.— Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.
— Ничего,— сказала, подумав, Ида.
— Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.
— Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.
— Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во- первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.
— Не знаю, мамочка.
— Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.
Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.
— У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины?— спросил Истомин.
— Есть-с,— отвечала, улыбнувшись, Ида.
— Покажите нам ее здесь.
— Здесь нет ее.
— Кто же это такая? Антигона, верно?
— Нет, не Антигона.
— Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?
— Моей маме,— ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.
— Роман Прокофьич!— тихо позвала Софья Карловна художника.
Истомин нагнулся.
— Какая, я говорю, у меня дочь-то!
— Это вы об Иде Ивановне?
— Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем,— Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.
Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.
— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.
— Представьте себе, если посудить здраво,— продолжала старуха,— ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна... — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы!— заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.
— Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой!— звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала.— Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!
Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.
— Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.
— Со мною, да, со мною!— лепетала Софья Карловна.— Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка,— искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени.— Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит?— обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани.— Иденька, вели, мой друг, убирать чай!
Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы.
— Идочка! бабушка давно легла?— спрашивала она оттуда.
— Давно, мамаша,— ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.
Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.
— Куда ты?— спросила Маня сестру.
— Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.
— Это вам честь делает,— вмешался Истомин.
— Да, значит голова есть; я это знаю,— отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.
— Ида Ивановна,— спросил он, переворачивая свои гравюры,— да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех травится! Которая ближе к вашему идеалу?
— Ни одна,— довольно сухо на этот раз ответила Ида.
— Без шуток? У вас нет и идеала?
— Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее,— произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.
— А кто же, однако, ваш идеал?
— Мать Самуила.
— Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?
— За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен.
Истомин промолчал.
— А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?
— Анна Денман,— отвечал с поклоном художник.
— То-то, я это помню.
— И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.
— Всякому свое хорошо.
— Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?
— Да.
— А я свой мог бы целовать.
— Вот это в самом деле не входило в мои соображения,— отшутилась Ида.
— Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется:
Сей, мати, мучицу,
Пеки пироги;
К тебе будут гости,
Ко мне женихи;
Тебе будут кланяться,
Меня целовать.
Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.
Ида не ответила ему ни слова.
— Мама!— крикнула она, идучи к двери.— Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано,— я сейчас вернусь.
Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.
Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.
— Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо,— ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.
«А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу?— раздумывал я, оставшись сам с собою.— Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»
«Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка»,— решил я себе, и не один я так решил себе это.
Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:
— Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?
— Не разладил,— отвечал я,— а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.
— Я это заметила,— отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько...
Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.
— Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.
— Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?
— Помню-с.
— Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.
Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.
— У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать.
Она вздохнула.
— Я обо всем поговорю,— сказал я.
Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.
На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.
— Вы не знаете,— начал он весело,— какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
— За что это?
— А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.
— А у Норков как?
— Там... мы занимаемся,— сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.
— И успеваете?
Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
— И успеваем.
— А далее что будет, Роман Прокофьич?
— А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.
— А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?
— Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский,— проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.
После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
— Присядьте,— сказала она.— Посидимте вдвоем напоследях.
Я сел.
— Истомин тоже едет?— спросила Ида.
— Да, он едет.
— Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
— Ведь вы же сами, Ида Ивановна,— говорю,— этого желали.
— Нет, я этого никогда не желала,— отвечала она тихо, покачав головою.— Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.
— Да что ж вам до этого пренебрежения?
— Да я совсем не о пренебрежении говорю.
— А для всего другого это еще лучше.
— Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете,— сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
— Это что такое?— спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
— «Моцарт и Сальери»,— прочитал я.
— А это?— спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
— Слезы, что ль?— отвечал я, недоумевая.
— А это слезы!— произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.
Так я оставил семейство Норков на целое лето.
- ↑ Матушка.