На днях по некоторым литературным обстоятельствам я должен был принимать живейшее участие во всех петербургских увеселениях. И я принимал это участие. Я бывал в опере, балете, цирке, русском и французском театрах. Я был на балах и маскарадах и даже собирался на минеральные воды к Излеру[2], но по счастью узнал, что там еще не веселятся, а только собираются веселиться. Я ужасно веселился со всеми моими петербургскими читателями и имел еще большее удовольствие рассказывать о наших веселостях читателям иногородным, и вскоре мне предстоит опять подобное удовольствие: я опять заживу полной жизнью всех петербургских веселостей, опять театры, балы, маскарады и все, что к тому времени Петербург придумает веселого.
Как видите, мы, писатели, живем иногда чрезвычайно весело. Нам стоит только веселиться да среди веселостей наблюдать разные стороны частной и общественной жизни и потом более или менее искусно рассказывать свои замечания, сдабривая их красным словцом фантазии. Но с некоторыми из нас бывает следующего рода неприятность. Во всех народных преданиях есть одно поверье, оно говорит, что люди, одаренные властью над нечистой силой, должны беспрерывно задавать ей работу. Как скоро она кончит одну и вы не успеете ей задать другую, нечистая сила из вашей рабы делается госпожою, берет над вами власть и распоряжается вами очень неприятно[3]. Точно то же делает с нами иногда наш выездной конек — воображение.
Я, например, хотел бы немножко отдохнуть между двумя периодами веселостей, я бы хотел посидеть дома, тихо переваривая сладкие воспоминания прошлых удовольствий и предвкушая сладость будущих. «Я б хотел забыться и заснуть!»[4] Но вдруг… Ба! Мое воображение возмутилось. Оно говорит, что ему скучна вся эта масса веселостей, что ему надоели наши театры, балы и маскарады, что ему не хочется смотреть на наше светское общество, что ему мало этой скудной пищи, которую дают ему наши ровные, гладкие и приличные отношения, наши тихие, не проглядывающие наружу да, кажется, и не забивающиеся в глубину чувства, что ему тесно прогуливаться и по Петербургу, где оно витает, и по провинции, где я неоднократно заставлял его копошиться, что ему хочется другой жизни, жизни, связанной не этикетом, а дреданиями, жизни, в которой заботятся не об угождении той или другой почтенной заслуженной личности, а какому-нибудь живущему где-то за печкой домовому[5], что ему нужна обстановка леса, покрытого инеем, степи, занесенной снегом, клеушка, загороженного тычинками[6], а не города с многоэтажными домами над рекой с берегами из гранита, что ему надоели шармеровокие фраки[7], пропитанные духами, газ и ленты наших прелестных женщин с волосами, зачесанными назад a la Margo, и что >ему хочется освежить себя в душной избе с тараканами и лучиной, подышать поэзией нагольного тулупа и вымытой тряпицы[8].
Что за дикая фантазия! А между тем, она мчит меня, мчит из Петербурга, и когда же? — в самом начале нашего сезона, мчит по железной дороге… нет, мимо, и быстрее паровозов, в губернский город — мой милый губернский город, где я так весело скучал…[9] нет, еще мимо! Вот мы спустились на Волгу, на зимний тракт, вот мы несемся по ней, своротили, поднялись на нагорный берег, вот большая дорога, уставленная рядами заиндевевших берез, по шей дальше, глубже в Русь, вот и торный проселок, на котором еще виден след Григоровича…[10] Воображение! Нас опять укорят в подражании![11] Нет, дальше, еще дальше мчит оно меня! Вот проселок, занесенный снегом, едва протоптанный, по нем, по нем, мы мчимся десятки верст, не встречая жилья… мы заблудились, кажется… нас занесет бураном, и я замерзну вместе с тобою… Но вот в стороне блеснул где-то огонек, где-то тявкнула собака, вот петух запел где-то здесь близко, мы наткнулись на что-то… Ба! Это, кажется, жилье! И мы остановились…
У! Какая глушь!
Темно. На небе нет ни туч, ни звезд. Сквозь серую тьму ночи едва видна какая-то густая и ровная полоса… Что это — стена? Нет, это должен быть бор — слышите, как шумит он! А кругом снег и снег, и только ветер разгуливает по нем, шелестя и наметая сугробы. Но вот в одном месте какой-то перевал, а за ним, обозначась темными очертаниями, ряды избушек, окутанные соломой, как будто только что приподнялись из-под снега и не успели еще стряхнуть белый и толстый слой его, который лежал мягкою подушкою на крышах и оборванными клочьями висел на тычинах изгородей и узорчатой резьбе навесов.
На улицах ни души, и только из одного или двух маленьких окон слабый овет вырывался туманным снопом к земле и, дойдя до нее, дрожа расстилался по снегу. Что это? Засиделась ли какая-нибудь припугнутая свекровью молодка над пряжей, или хлопотунья-хозяйка обозналась временем и встала спозаранку? Который-то час? Но здесь нет часов! Здесь и не знают часов, а знают полдень и полночь, утро и вечер, раосвет и сумерки, и показывает здесь время в ясный день солнце, в глухую ночь петух кричит его, и петух этот «хоть не человек, а свое дело знает и баб научает»[12].
Да где ж мы? Далеко ли мы от Петербурга наконец? И это совершенно неизвестно, здесь даже не знают, есть ли город Петербург или нет, и очень может быть, что мы здесь за полтораста лет до его основания. Да какой же здесь уездный или губернский город? Есть город, и в нем бывали даже некоторые мужики, и название есть этому городу, а губернский оя или уездный — бог его знает! И губерния ля тут или воеводство[13] — этого тоже утвердительно сказать не могут!
Боже мой! Да где же это мы? Какой здесь век, какой здесь год? Это тоже неизвестно, бог его знает какой век, старики свой доживают, а малые начинают… а год — год тяжелый: греча плохо родилась, озими повылегли… да этого и ждать надо, потому что прошлой зимой Касьян именинник был, а когда Касьян бывает именинник, так это високос — известно, тяжелый год[14].
Да месяц какой идет — декабрь ли, январь или февраль? А бог его ведает, месяц какой, а известно, что солнцеворот давно прошел[15], на Варвары зима мосты намостила[16], а на Савву гвозди заострила[17], до Петра полукорма еще не дошло[18], а уж об Васильев вечер — день прибыл на куриный шаг[19] и еще нечего беречь нос, потому что Афанасий не пришел[20], а потом будут Тимофеи полузимники…[21]
Я ничего не понимаю! Да как у вас пишут вот в конце письма после покорнейшего слуги и прочее — год, месяц, число? Да у нас ничего не пишут, потому что и грамоте во всей деревне никто не знает…
О, невежество! Какое ужасное невежество! А между тем странно: у этих людей есть свои календарь, и весьма верный календарь, и знают они, например, что от водокрещ до Евдокеи семь с половиной недель[22], и Илья пророк три часа приволок[23], и во что Макавеи — во то и разговенье[24], и знают они, сколько морозов было и сколько будет, а как какой мороз называется[25], и каждый день в году имеет для них свое значенье, и звезда падающая и птица перелетающая говорят им непонятным для нас языком, и предания живут и передаются в их безграмотных устах, и духи злые и добрые витают вместе с ними с незапамятных времен, и есть у них доброе и грозное слово для этих духов, и есть чары непонятные, и есть зелья чародейные, и вся жизнь их идет мерным, стройным, неизменным течением, как шла она сотни лет назад, при их пращурах, как пройдет сотни лет вперед до их правнуков, будто какой-то неведомый дух обошел се невесть когда! И бежит с тех пор хлопотню, торопливо вперед и вперед озабоченный мир кругом ее, а она стоит, глубоко погруженная в свои думы, и не видит остального мира, будто ждет, когда, свершив свой круговорот, он снова дойдет до нее и сольется с ней…
Какой странный, какой чудный мир!
На самом краю этого маленького мира, не значащегося на географических картах мира, но известного в околодке[26] под именем сельца Ознобихи, далеко отделяясь от деревни, стоит избушка. Судя по наружности, она не принадлежит к крестьянским. И в самом деле, около нее видите занесенный снегом остов какого-то стадийного каменного дома, от которого остались только стены, а за домом голые деревья сада, который за давностью лет обратился в лес и слился с ближним лесом. Избушка, видно, принадлежала прежде к службам этого дома и, ветхая, деревянная, по какому-то странному случаю пережила своего каменного господина и, как старый и верный слуга, одиноко сторожит его развалины.
Раз в зимний вечер далеко из открытого поля, которое расстилалось перед лесом и деревней, можно было видеть какие-то два светящиеся глаза: это был огонек, блестевший из маленьких окон избушки. Внутренность избы мало отличалась от обыкновенной крестьянской: та же большая печка в углу и перегородка, те же лавки по стенам, те же темные от времени и дыма стены. Только не было над входом низких и широких полатей, а вместо них на протянутых веревочках висели какие-то травы. Пучки этих же трав висели, привязанные к деревянным гвоздикам, по стенам и были их единственным украшением. В избушке не было видно крестьянской домовитости, не было кур, иногда клохчущих под печкой или лавкой, мало было домашнего скарба, в ней было чище, чем в крестьянских избах, но как-то пустее, нелюднее. Тихо было в избушке, только сверчок чирикал где-то в щели, да какой-то глухой и неясный шепот слышался на печке, и шепот однозвучный и тихий, как шелест сухих листьев. В переднем углу перед деревянным столом в поставце стояла сухая дудка, налитая внутри салом: ее-то слабый огонек блестел в поле и едва обозначал темные углы избушки; но он ясно освещал хорошенькую женскую фигуру.
Это была девушка лет шестнадцати. Судя по одежде, она принадлежала к крестьянам: на ней был синий пестрядинный сарафан с медными пуговками и белая холщовая рубаха. Темно-русые гладко причесанные волосы окаймляли невысокий лоб и, перегнувшись за уши, падали густой косой до самой поясницы. Лицо девушки было немного худощаво, смугловато, но чрезвычайно красиво. Рот маленький и немного выгнутый, как стрелковый лук, прямой и небольшой нос, темно-карие ясно очерченные глаза, и брови тонкие и круто загнутые над внутренними углами глаз. Все это лицо, продолговатое и нежно законченное подбородком, несмотря на молодость, имело много выражения. Оно смотрело весело и открыто, на нем не лежало никакой особой мысли, но оно было как-то хорошо отенено. Небольшой румянец смуглых щек, желтоватая белизна гладкого лба и бледно-молочный подбородок, едва видные темные волоски на висках и ясные глаза, даже маленькая, как у всех смуглых, тень под глазами — шее это вместе делало лицо девушки чудесно освещенным, как это мы иногда видим на портретах новой итальянской живописи, освещенным и согретым так, что на нем, несмотря на неподвижность линий и непрозрачность кожи, можно по какому-то переливу теней ясно читать внутреннее настроение. Очерк молодого стана, еще несколько худощавого, можно было следить под складками свободной одежды. Стан этот был гибок, строен и, как молодое зерно колоса, только что наливался. Из широкого рукава рубахи виднелась тонкая молодая рука, и рука эта была мало огрублена суровой крестьянской работой: видно, немного несла она ее.
Девушка сидела у стола и торопливо шила. К однообразному крику сверчка, к странному и глухому шепоту, который слышался па печке, присоединялось частое ширканье нитки, сшивающей какие-то лоскутки. Девушка вся была погружена в работу, изредка она останавливалась, разглядывала шитье, немного сбоченив голову на ту или другую сторону, и тихо, без слов запевала какую-то песенку, потом опять принималась шить, умолкала, и тогда немного сдвинувшиеся брови и наморщенный лоб обозначали заботу, между тем как на губах отражалась какая-то веселая и светлая мысль.
Вдруг в запертое окно кто-то стукнул.
Девушка вздрогнула, закрыла свет рукой и стала всматриваться, но частый скрип женских шагов по снегу послышался вдоль внутренней стены, потом на крыльце — и дверь растворилась.
Густой пар холодного воздуха влетел в избушку, но дверь захлопнулась, пар исчез и, выступив из него, к столу подошла другая девушка. Пришедшая была невысокого роста, тоже молоденькая, но полненькая, яркий румянец от мороза сильно горел на ее щеках, вздернутый носик покраснел, и русые волосы, немного желтого отлива, слегка заиндевели, бойкое круглое и хорошенькое лицо ее выглядывало из красного платка, который покрывал голову и был завязан у полного подбородка, на плечи была накинута овчинная шубенка.
— Здорово, Васена! — сказала вполголоса вошедшая, целуясь с хозяйкой. — Я за тобой прибежала.
— А, это ты, Дуня! А что!
— Да дев5и собрались и уже пошли по деревне. Пойдем и мы, нам еще впервой ходить.
— Постой, вот я бабушке скажусь.
— А она дома? — спросила Дуня.
— Слышь!
Но в это время шепот замолк и послышался дребезжащий голос:
— Кто это пришел?
— Здорово, баушка, это я!
— А, ты, Дуня! Что тебе?
— Отпусти, баушка, Васену — тауси петь, мы еще с ней не ходили.
— Тауси? Ну пусть идет, таусень надо справлять[27].
Во время переговоров Васена сложила работу и прислушивалась к словам бабушки, но, получив согласие, тотчас же вскочила.
— Вот я только переоденусь, — сказала она и зашла за перегородку.
— А ты скорей, смотри! — сказала Дуня и стала греть руки у печи.
Вскоре вышла Васена в тонкой белой рубашке и новом малиновом кумачном сарафане, она перетянула его плетеным поясом, и молодая грудь ее едва обозначилась. Затем она накинула платок на голову и шубенку на плечи.
— Баушка, ты загаси огонь, — сказала она.
— Ладно! — отвечал дребезжащий голос, и они вышли.
— Пойдем скорей, Федюшка, чай, продрог, — сказала Дуня, едва они вышли в сени.
— А он ра-е с тобой?
— Со мной, — отвечала она, и они подошли к калитке.
Но, растворив ее, обе девки были несколько удивлены: вместо одного Федюшки, было два парня.
— Здорово, Васена, — оказал невысокий, но крепкий парень лет восемнадцати, он был в коротеньком полушубке, вьющиеся волосы его, выбивавшиеся из-под шапки, заиндевели, пушок на усах и бороде тоже побелел. По сходству открытого смуглого лица в нем можно было сейчас узнать брата Дуни.
— А это кто? Ты, Антип? — спросила Дуня.
— Я, — отвечал нерешительно другой парень, повыше и пожиже Федюшки.
— А для чё ты здесь? — спросила сердито Дуня.
— А я было вот к Федюхе пришел, да узнал, что он сюда ушел, вот и я тоже…
— Больно нужно было!
— Ну, эка беда! Что он те съест, что ли? — заметил брат.
— Съест на съест, а что девки будут баить, коль увидят, — они и то едятся на нас.
— Пусть их едятся, — сказал Федюшка и хотел подойти к Васене.
Но девки схватились под руки и пошли скоро вперед, парни едва успевали за ними.
Месяц высоко стоял на синем и ясном небе, морозный воздух был неподвижен и жег лицо, снег искрился, отливал и блестел на месяце. Торопливые шаги двух пар, скрипя, удалялись все дальше и дальше, и из деревни, совершая какой-то обряд, никому не ведомый, никем не понимаемый, но обряд, завещанный стариною, слышалось пенье женских голосов:
Таусень! Таусень!
Походи, погуляй
По святым вечерам,
По веселым теремам.
Таусень! Таусень!
Между тем в избушке, оставленной Васеной, стало еще пустее, еще унылей. Свечка нагорела, сверчок чиркал громче, и шепот на печке становился слышнее и слышнее. Но вот кто-то завозился, закряхтел, и чья-то тощая и согаутая фигура, лепясь н придерживаясь, слезла тихо с печки. Это была высокая худая старуха, истасканный и лоснящийся нагольный тулуп прикрывал ее; сморщенная, желтая, как сухой лист, шея, на которой только было видно жилы да складки, высовывалась из одежды; сухое лицо старухи, так же как и шея, съежилось в морщины, и трудно сказать, каково было это лицо смолоду, только нижняя губа старухи и подбородок отвисли, и она всё будто жевала что-то, жевала и беспрестанно шептала, но что шептала — неизвестно. На голове у нее был платок, из-под которого выбивались черные всклокоченные волосы, несмотря на старость едва подернутые сединой, и эта голова дрожала.
Старуха подошла к поставцу[28], прищурилась, обломала немного дудку[29] близ огня, потом прислушалась, но в избушке и кругом нее ничего не было слышно, кроме крика сверчка и старушечьего шепота. Тогда, шаркая ногами, подошла старуха к печке, отодвинула заслонку, вынула какой-то горшочек, взяла в обе руки, согнулась низко-низко, вплоть до полу и, сунув горшок под печку, что-то прошептала погромче, приподнялась и поклонилась. Затем сморщенными губами она задула огонь, ощупью добралась до печки и, кряхтя, взобралась на нее. В избушке стало темно. Сверчок, покричав малую толику, замолк, дальше слышался шепот старухи, но и он замолк, но так тихо замолк, как будто умер вместе с нею, и только месяц светил в избушку сквозь замерзшие окна. Вдруг под печкой послышался какой-то шорох и будто кто-то тихо и осторожно начал есть[30].
Через несколько дней после того, тоже вечером, в другой избе, уже в самой средине деревни, ярко горела лучина, и в низенькую калитку поодиночке и попарно, торопливо пробежав от ворот до ворот, шмыгали женские фигуры. На дворе было морозно, но в самой избе тепло и даже душно. За большим столом в переднем углу сидело по лавкам несколько девок, все они были нарядны и большею частью молоды, между ними с краю сидели наши знакомки — Васена и Дуня. Последняя часто вставала и хлопотала: она была хозяйка.
Васене и Дуне, обеим ровесницам, только по осени минуло шестнадцать лет, нынешнюю зиму они в первый раз были допущены к взрослым, в первый раз девки на выданье, невесты, не отгоняли их от себя, как молоденьких девчонок, и приняли в свой кружок, хотя приняли не без зависти: что делать, во всяком кругу молодость и красота больно колют неказистую зрелость. Поэтому Дуня, дочь мужика не бедного, чтоб сойтись с подругами, зазвала их к себе вечер покоротать, святки справить обычной ворожбой и песнями[31].
Девки сидели немного чинно и как-то связанно, изредка они перекидывались словами, чаще подруга с подругой перешептывалась; видно было, что чего-то недоставало, что веселье не началось еще. В углу баба, уж немолодая, низенькая, худощавая, с лицом холодным и озабоченным, что-то возилась и хлопотала у печки. В другом углу, у двери, стояли три или четыре парня и между ними хозяйский сын, Федюшка, с своим крестовьш братом[32], Антипом. На полатях, в самой середине, какая-то голова, вся обросшая курчавыми волосами, облокотясь на сложенные руки, спокойно и неподвижно глядела вниз, а около нее так же глядели две беловолосые детские головки, — и все чего-то будто ждали.
Вдруг распахнулась дверь, и в избу словно вплыла какая-то баба.
— Федосевна! Тетка Федосевна! — сказали все. Тетке Федосевне можно дать на взгляд лет под сорок.
Это была баба невысокая, толстая и спокойно-самоуверенная. Ее лицо, изрытое оспой, с приплюснутым носом и бойкими серыми глазами, смотрело чинно и степенно. Она вошла, остановилась, три раза перекрестилась перед образом и потом обратилась к бабе, хлопотавшей у печки.
— Здорово, мать-Васильевна, — сказала она с поклоном, подошла и три раза поцеловалась с хозяйкой.
— Здорово, Федосевна, — отвечала та.
— Здорово, красны девицы! Мир честной компании! — сказала она, развязывая платок.
— Здорово, тетка Федосевна, — отвечали девки.
— А что ж это вы, красные, собрались да поджав руки сидите? Ноне можно и песни спеть — святки честные справить как след.
— Да тебя ожидали, тетка Федосевна, — сказала Дуня. — Ты у нас всему уряд: справишь и наставишь.
— О-ох вы, молодежь! Ну да твое дело, Дуня, неразумное, ты же и впервой еще, а вот вам бы, девушки, и неча чужа ума ждать, самим пора бы все знать да и других научать. Ну да уж давайте, делать нечего.
Девки с удовольствием расступились, пустил, и Федосевну на почетное место, в передний угол, и смотрели ей в глаза.
Федосевна уселась, опросила блюдо, хлеба, соли и угля и принялась устраивать подблюдные песни[33].
Приказания Федосевны исполнялись точно и беспрекословно. Все, что Федосевна делала, было проникнуто какою-то торжественностью, обрядностью. Она делала свое дело с твердою уверенностью здания, спокойное лицо ее приняло несколько важное, озабоченное выражение, и в нем была видна твердая и полная вера. В поданное блюдо, звеня, падали медные кольца и серьги, потом закрыли блюдо и под их мерный звяк тонкие и дружные голоса протяжно, торжественно запели «Славу»[34]. И славили они «Бога на небе», «государя нашего на сей земле», и славили они Русь святую, и чтоб правда была на святой Руси, славили ее реки вольные, чтоб большим рекам слава неслась до моря, малым речкам до мельницы, и хлебу пеони поют, хлебу честь воздают. И потом: «Покатилось зерно по бархату», и «Идет кузнец из кузницы», и «Летит сокол по улице», и «Поскакал груздок по ельничку»… и прочее[35].
Долго пелись эти песни, и, смотря по тому, что сулило будущее каждой девушке, лицо ее веселело или задумывалось. Если девушки не знали значения которой-нибудь из песен, они обращались к тетке Федосевне, и Федосевна разрешала их недоумения, оказывала счастье счастливой, утешала несчастливую.
Хорошая леоня выпала на долю Дуни.
— Быть те-е нонишний год замужем беспременно, вышла на долю ровня счастливая[36], — оказала Федосевна. — Гоже тебе, что вышла ровня, — и через золото слезы льются, мать моя!
Дуня осталась довольна, а Антипка из угла посмотрел на нее, хотел что-то сказать, да только крякнул.
Но не такова была доля Васены. Золото и жемчуг и камни самоцветные вышли ей в песне, но песня эта имела неопределенное значение[37]. Одни говорили, что к богатству, другие — что к несчастью.
— Растолкуй, тетка Федосевна, — сказала Васена, и светлые глаза ее беспокойно ждали ответа.
— А много значит эта песня, девка, много разного значит: али богатство большое, али что недоброе… А попросту, девка, по моему разуму: нет еще нонишний год никакой те-е судьбы… Ну да молода еще ты, мать моя, и подождешь: годик еще, чай, семнадцатый?
— Шестнадцатый, — сказала Васена.
— Что ж, и постарше тебя есть, да ждут божьей благодати…
Одно кольцо осталось только в блюде и одиноко звякало[38]. Было около полуночи. Федосевна, а с ней и девки встали и начали собираться по домам.
— А чье кольцо осталось? — спросила Федосевна.
— Мое! — отвечала девка высокая, бледная и уж не первой молодости.
— Экая ты бесталанная! — сказала с участием Федосевна. — Не выходит те-е судьба твоя! А можно узнать ее, мать моя, — сказала она тихо. — Возьми ты это кольцо и хлебец возьми, и ступай ты в полночь в овин или в баню — слушать.
— Не надо-ть, — отвечала девка грустно и равнодушно, — я свою участь знаю.
Федосевна прищурилась, поглядела на нее и спросила тихо:
— Смотрела?
— Смотрела, — так же тихо отвечала девка.
— Видела?
— Видела, — отвечала она.
Гурьбой вышли девки и парни из избы, и вскоре говор их послышался за воротами, разбрелся по деревне и мало-помалу замолк. Васену оставила Дуня ночевать у себя, оттого что далеко ей идти было. Они хотели уж ложиться спать, как вдруг дверь отворилась и Федосевна поманила их. Они вышли в сени.
— Нарочно, голубки, воротилась для вас, — сказала Федосевна. — Вы девки молодые, ничего не знаете, а при людях не след мне вам было говорить. Хотите попытать судьбу свою и узнать все вдосталь наверное?
— Как же это, тетя? — шепотом говорили они.
— А много случаев есть. В бане сидеть хотите?
— Вместе?
— Коли вместе, вместе ничего не будет.
— Боюсь, — сказала Дуня.
Федосевна посмотрела вопросительно на Васену.
— И я боюсь, — нерешительно сказала она.
— Не в бабушку ты, видно, пошла, — сказала Федосевна. — Та, не к ночи молвить, и пострашней не боится.
— Что те-е баушка! — сказала с упреком Васена.
— Ну, да я так только, к слову пришлось. А ты девка добрая. Так что же, мата мои, на перекресток с зеркальцем тоже боитесь?
Девии задумались.
— Ну так я вам вот что скажу, это дело не страшное, а верное, и сегодня день такой: выйдите вы в полночь за ворота и зажмурьтесь вы и повернитесь три раза, коя как встанет, и взгляньте вы на небо, и коль увидит коя стожары на правой руке — и быть той замужем, а коль увидит коя девичьи зори — годовать той в девках беспременно[39]. Ну, прощайте, красные, спать пора…
— Спасибо-те, Федосевна! — сказали девки. Федосевна ушла, и девки воротились в избу.
Около полуночи в одном углу темной избы послышался шепот, тихо встали обе девки, накинули на плечи шубенки, которыми были одеты, и вышли. На дворе было темно, месяц уж закатился, но тем ярче и виднее на синем небе блестели и мерцали крупные и мелкие звезды. Дуня и Васена вышли за ворота, постояли недолго и, говоря о чем-то вполголоса, возвращались. Вдруг в сенях кто-то остановил Васену за руку.
— Что, Васена, видела? — тихо спросил кто-то.
— Пуста, Федюха! — отвечала она.
— Да что?
— Плохо!
— А ты, Дуня? — робко сказал другой голос.
— Антипка, ты как здесь?
— Я остался у крестового. Что, Дуня?
— Гоже! А те-е что за дело?
Неизвестно, что отвечал ей Антипка, только она вдруг рванулась сердито и прикрикнула: «Ну-у! Мотри ты у меня!» — и обе девки проскользнули в дверь и тихонько улеглись на лавке.
Я не знаю, как обозначать время в этом странном уголке, где нет ни лет, ни месяцев, ни чисел. Знаю только, что вскоре после описанных происшествий, раз утром, когда солнце только что вставало над деревушкою и над каждой избой, точно белые султаны, высоко-высоко в небо подымались и стали, не шелохнувшись, прямые и ровные столбы дыма, — какой-то крестьянин, только что проснувшись, вышел в одной рубахе на крыльцо и, почувствовав сильнейший мороз, флегматически заметил: «Трещи не трещи, а минули водокрещи»[40]. Знаю, что были потом, как следует, морозы афанасьевские, за ними тимофеевские и наконец последние, сретенские[41]. Вот пришли и капельники, и плюшники, начались с сороков сорок утренников[42]. Алексей — с гор потоки пролил, Дарья испортила проруби, пришли на Марью пустые щи, и вот Федул — теплый ветер подул[43] и весна землю вспарила. Тогда, стряхнув с себя снег и солому, бодрее выглянули на теплое солнышко темные избушки, яснее обозначилась одна из них, отшатнувшаяся к полю и лесу, на стражу каменных развалин. Теперь пора сказать, кто были ее жильцы.
Давно, очень давно тому назад, когда ветер не сорвал еще крыши и ставней с каменного дома, а стоял он просто заколоченный, жил в новой избе, заслоненной этим домом от вьюги и непогоды, некто Терентий Бодяга, отчасти садовник, а больше коновал, искалеченный лошадьми, которых он пользовал, и оставленный за увечьем сторожем при доме. Жил Бодяга с женой своей, Никоновной, и дочкой, Ариной, и жил довольно долго. Время шло, дом разваливался и входил в землю, Бодяга вошел в нее окончательно, зато у дочери его Арины, словно из земли, выросла дочь Василиса. В один прекрасный день девица Арина неизвестно куда отлучилась, и с тех пор прошло много дней, и прекрасных, и дурных, но Арина не возвращалась, и осталась в избушке одна бабушка Никоновна с внучкой Василисой, или, как ее звали в деревне, Васеной. И жили они хоть и не в довольстве, но и без большой нужды, а чем жили — никто не знал: сберег ли и оставил деньгу про черный день коновал Бодяга, старуха ли его Никоновна добывала ее своим ремеслом — неизвестно, но недобрые слухи ходили в маленьком мире сельца Ознобихи про Никоновну и ремесло ее. А ремесло это состояло в лечении разных недугов разными средствами — травами и нашептываньем, и говорили про старуху, что не чисто ремесло ее, что водит она знакомство с личностями более или менее невидимыми в крещеном мире и что иногда в глухую ночь совершает она дальние путешествия при помощи метлы, выезжая на ней в дымовую трубу.
Нельзя заверить в том, чего не знаешь наверное, но действительно странен и страшен был вид дряхлой старухи, когда она в бурю и непогодь шла иногда, согнувшись над клюкою, в поздние сумерки из темного леса, несла пучки каких-то трав, шла тихо, тряся старческой головою, и все что-то шептала, что-то шептала.
Когда грозила кому-нибудь напасть близкая, когда что недоброе творилось в семье или недуг злой и непонятный медленно грыз и изводил кого, тогда, полные сознания в силе и убежденные в сведениях Никоновны, вечером с узелком в руках пробирались задами к ней люди нуждающиеся, и хоть старуха была ворчлива и неприветлива, но помогала многим своим таинственным знанием. Несмотря на это, косо смотрел деревенский люд на старуху, хотя и боялся ее, боялся ее глаза впалого и черного, боялся ее шепота, никому не понятного, боялся, чуждался и не любил ее. И из всего большого и меньшого люда Ознобихи только одна Васена, смуглая и хорошенькая девочка, долго бегавшая в одной рубашонке, не боялась старухи: умаявшись днем, она доверчиво припадала русой головкой к чахлой и хрипящей груди старухи и сладко засыпала под ее таинственный шепот.
Время шло. Старуха Никоновна, словно завороженная от его власти, все оставалась такой же старухой Никоновной, все таскалась в лес за травами и шептала. Но Васена выросла, выровнялась и из хорошенькой девчонки сделалась хорошенькой девушкой, и шире раздвинулся перед ней маленький мир, раздвинулся из четырех стен избушки во все пространство сельца Ознобихи. Красота и молодость сняли с нее недобрую славу, тяготевшую над ее родною кровлей; молча, косясь, приняли ее деревенские девки в свой тесный кружок, и из них Дуня, ее сверстница, сделалась даже ее подругой.
В тот неизвестный год, когда воображение занесло нас в Ознобиху, грачи прилетели прямо на гнезда, и весна была дружная. Она пришла рано и, может быть, поторопилась оттого, что на Красную Горку ее дружно закликали девки[44]:
Весна, весна красная!
Приди, весна, с радостью,
С великою милостью!
И пришла она для мужиков
На сошенке,
На бороночке,
а для девок с веселыми хороводами.
Вечером, перед закатом солнца, подоив коров и загнав скотину, собирались девки и парни на лугу у околицы, неподалеку от Федосевниной избы, и затевали игры. Завидя их, выплывала своей утиной походкой и сама Федосевна. Тогда девки и парни приставали к ней, и она, поломавшись малую толику, принимала участие в их играх, и игры эти шли стройней и веселее: то входила Федосевна в круг, садилась и дрему дремала, а меж тем, сцепясь рука с рукою, медленно ходил под лад тихой песни пестрый кружок молодежи; то, сходясь и расходясь стена с стеною, они просо сеяли, то заплетались плетнем; то спрашивали друг у друга новости.
Спрашивали молодые бабы у старых: что в городе вздорожало? И отвечали старые:
Вздорожали молодые бабы:
На овсяной блин по три бабы,
А четвертая провожата,
А пятая на придачу.
Спрашивали ли о том же молодые парии, отвечали им молодые бабы:
Вздорожали добрые молодцы:
По восьми молодцов на полденьги,
А девятый провожатый,
А десятый на придачу.
Спрашивали ли девки у добрых молодцев: что вздешевело? Добрые молодцы отвечали:
Вздешевели красны девушки:
По сту рублей красна девица,
А по тысяче девице на косицу.
Но чаще в замкнутый круг входили мужчина и женщина, тут разыгрывались простые сцены простой ежедневной жизни: ревнивый муж жену ревновал, жена ругала мужа-пьяницу, и горько жаловалась иная молодка на сноху или свекровь.
Только странно как-то случалось, что, коль нужно было выходить парню с девкой, выходили большею частью одни и те же пары, и из наших знакомых часто выходили Васена с Федюшкой и Антип с Дуней. Говорил парень девке: «Бог на помочь, красна девица», а красна девица гордо проходила мимо и ему не кланялась, и тогда, надев шапку набекрень, приосанившись, грозил парень девке заслать сватьев и за себя взять, и будет тогда девка у кроватушки стоять, будет белы руки целовать, будет дев, ка держать шелкову плетку в руках. Смирялась гордая девка и, потупясь, отвечала:
Я думала, что не ты идешь,
Не ты идешь, не мне кланяешься.
Хоровод, тихо снуя, пел в кругу, молча разыгрывалась простая драма, а между тем солнце давно уж село, вот и месяц показался на небе, седой туман вставал густой тучей и ложился холодной росою, а в лесу кто-то странно то стонал, то хохотал. Торопливо расходились девки по домам, и тогда по узкой тропинке пробиралась в свою избушку Васена, и часто Дуня провожала ее, и за их мелькающими и размахивающими в темноте белыми рукавами виднелись две какие-то темные фигуры в смурых кафтанах.
Известлое дело: лягушка квачет — овес скачет[45], на Петров день солнце поворотило на зиму — лето на жары[46], пришла убогая вдовица-купальница[47] — и наступил сенозорник[48] — лета макушка. Сбил он у мужика мужицкую спесь, что некогда и на печь лезть; и баба бы плясала, да макушка лета настала; а все это оттого, что на дворе пусто, зато в поле густо[49], и это широкое поле, густое желтым хлебом и зеленой травой, надо было сжать и скосить.
И вот однажды почти весь женский люд деревни Ознобихи возвращался с полоса. Дни перед тем стояли жаркие и ведреные, много рядов подкошенного сена полосами лежало на лугу и быстро высыхало, надо было убрать его до дождя, а дождь был на носу. С утра облака ниже и сизее начали сбираться на небе; завидев их, быстрее закипела крестьянская работа, и вот, еще задолго до заката, мужикам оставалось только дометать и свершить стога, а бабы, собрав и свозив сено, торопились до дождя к домам, и они шли пестрою гурьбою с граблями на плечах и звонкой песнею, а между тем небо все темнело и темнело, густые сизые тучи почти сплошь заволокли его, в спертом воздухе становилось уж не жарко, а нестерпимо душно.
«Быть грозе того и гляди!» — подумали бабы, торопливо прибавили шагу — и песня замолкла.
И как будто вместе с песнью замолкло все в природе: лист не шевелился на дереве, птица не щебетала в воздухе, и стала кругом непробудная тишь, и страшно что-то стало на сердце… Но деревня уж недалече. Вон перелесок, вдоль его опушки на белой лошади какой-то охотник пробирается рысцой к дому, теперь только поворотить направо и по задам прямо в деревню, ее еще не видно за кустами, но вдали, на сером грунте потемневшего и грозно нахмурившегося леса, уж виден голый остов каменного дома, и возле него маленькая избушка Никоновны, как будто присевшая от страха, стоит скривленная и тщедушная, робко глядит чуть видными окнами и ждет грозы…
Вдруг… Что это? Что это?
В воздухе показался красноватый свет, но это не свет молнии. Все головы запрокинулись разом и видят: летит над ними огненный шар, летит медленно от Чёртова Болота, широко разметав свой огненный хвост… Тихо летит в густом неподвижном воздухе, среди грозной тишины, спускается ниже и ниже и с треском и с искрами рассыпается над трубой избушки…
Обомлела толпа и стала как вкопанная, и в молчаливом ужасе переглядывались бледные лица.
— Змей огненный! — пронеслось по толпе.
— К Никоновне, — тихо сказал кто-то.
— Нет!
Недавно видели, как Никановна, опираясь на палку, трясясь и шепча, плелась к лесу.
— К Васене! — еще тише сказал кто-то, и угрюмое молчание толпы подтвердило страшный приговор бедной девушке.
Гром зарокотал над лесом, крупные капли дождя начали падать, толпа повернула в пролесок и, крестясь и запыхаясь, бежала по домам, и только слышен был говор: «К Васене!» «К Васене!»
А между тем что делала бедная Васена?
Проводив бабушку, которую не пыталась отговаривать идти в лес, потому что знала бесполезность попытки, знала, что есть у нее неизменный день и неизменный час для сбора той или другой травы и что не много может непогодь над ее окостеневшим телом, Васена отворила окошко, села у него с чулком и тихо запела песонку. Не знаю, что пела она, но перелив ее длинной песни был спокоен и безмятежен. Правда, была какая-то затаенная грусть в ее напеве, но грусть без тоски и печали — это ровная и тихая грусть русской песни, в которой отразилась вся неизбежная ровная и тихая грусть целой жизни.
И пела Васена свою песню, о чем-то раздумывая, как она привыкла раздумывать в длинные дни одинокой жизни, пела она, как поют птицы вольные да молодость беззаботная, оттого только что им просто поется, и не видала Васена грозы, которая собиралась над нею, грозы в воздухе, и не чуяла сердцем другой, более страшной грозы, а между тем та и другая собирались молча. И вот стало темно и душно, и вот что-то сверкнуло в воздухе, треск послышался над головою Васены и серный запах разлился по избушке, искры блеснули кругом, и едва успела Васена отскочить от окошка, едва, бледная от страха, занесла она руку, чтоб оградить себя крестным знаменьем, — глядь! прямо перед нею стоит какой-то красавец…
Когда в следующее воскресенье собрались девки и парни по обыкновению к околице, супротив Федосевниной избенки, уж не хоровод водить, потому что их пора миновала, а просто поиграть в горелки, под вечер пришла туда и Васена. Она была далеко лучше, чем в первый раз, когда мы ее видели зимою. Умывалась ли она мартовским снегом, вешней росою или первым дождиком, дала ли ей какого-нибудь снадобья ее бабушка, или сама мать-природа, щедрая летом, убрав лес зеленою листвою, луг пестрыми цветами, наделила Васену полною красой. И Васена развернулась, как почка на дереве, расцвела, как цветок в поле. Ее гибкий и стройный стал стал мягче, обрисовался круглее, мало коснулся загар лица ее, но румянец на смуглых щеках играл и пробивался сильнее, полевая работа не огрубила тела ее, как она огрубила и зачернила ее белоликих подруг, — лучше всех по деревне стала Васена, лучше стала и наряднее, а между тем — смотрите! — только подошла она к играющим — и как-то затих их говор и смех, поклонилась она — ей никто не кланяется, робко сторонятся от нее подруги, неохотно парни играют с ней, и самая игра скоро прекратилась. Как будто что-то связывало и стесняло ее беззаботное веселье. Заметила это и Васена, заметила и сама смутилась, и сама стала в сторону.
Одна только Дуня, пользуясь сумерками и разбродом, подошла к Васене и тихо сказала:
— Васена, что это с тобой?
— А што?
— Про те-я неладно бают у нас.
— Да што бают? — несколько нетвердым голосом спросила Васена.
Дуля затруднилась как будто отвечать ей. — Да кто у те-я был опомнясь, в грозу? — сказала она.
— А ра-е видели кого? — тихо спросила Васена, и видно было сквозь темноту, как румянец во всю щеку вспыхнул у нее на лице.
— Вся деревня видела, бабы с поля шли. Я ногу наколола, так не ходила на сенокос, а то все бают: видели, как он спустился.
— Кто спустился?
— Да змий, что ли, огненный…
Побледнела Васена при этом страшном слове, но вскоре оправилась, и даже, казалось, улыбка пробежала по ее алым губам.
— Эк сплели! — сказала она. — Пусть их бают! Язык без костей, все мелет!
— Да с чево ж это взяли? Ведь вся деревня видела… — недоверчиво заметила Дуня.
— Али и ты туда же? — сказала Васена. — Пожалуй, верь!
Дуня задумалась немного.
— Прощай, Васена. Мне мама заказала и говорить с тобой, — сказала она, взглянув на Васену и как будто ожидая, что та разрешит ее сомнение.
— Прощай! — холодно заметила Васена.
Дуня, задумавшись, повернула к деревне, а Васена, взволнованная и возмущенная, быстро пошла по тропинке, протоптанной к ее одинокой избе.
Она вышла уж в поле — и вот видит: чья-то тень появилась из-за задов и стала скоро приближаться. Васена не останавливалась, не оглядывалась и бойко шла, но тень все приближалась, и узнала Васена Федюху, в смуром кафтане, наброшенном на плечи.
— Постой, Васена! — сказал Федюха.
— Ну, что те-е? — сердито сказала Васена.
Федюха был немного озадачен ее голосом, он привык ее видеть доброй и ласковой.
— Да я все хотел спросить те-я, — заметил нерешительно Федюха, — у нас бабы бают… — он замолчал.
— И ты тоже? Што ж бают? Про змия огненного? — сказала громко Васена, вдруг остановясь. — Што ж, правду бают! Прилетал он, ударился о землю и стал предо мной красавцем, да таким красавцем, што ни в сказке сказать, ни пером написать… Ну, што ж те-е? Те-е што за дело?
— Как что за дело? — пробормотал оторопевший Федюха.
— Ну да, что же те-е за дело? Жена, что ли, я твоя? Прилетал раскрасавец, не те-е чета! Проваливай! — сердито сказала она, повернулась и пошла быстро прочь.
Постоял немного на месте Федюха, почесал затылок в раздумье и, пробормотав: «Что за притча такая?» — побрел тихонько домой.
Не знаю, что была за притча и какая была причина дурного обхождения Васены с Федюхой и холодного с Дуней: возмутили ли ее слухи деревенские, обуяла ли гордость грешная, — только и сама Васена отшатнулась от подруг, которые, видимо, чуждались и избегали ее, и осталась Васена одна в своей избушке, одна, с старой бабушкой, а коль случалось Васене проходить деревней, гордо и одиноко проходила ома ее, и никому в деревне она не кланялась, и никто из деревенских с ней не разговаривал.
Но недолго продолжалось это. Стали люди замечать, что Васена будто худеет и задумывается. Действительно, стала Васена задумываться, начали бледнеть ее румяные щеки, и часто видели мимоходом, как она одиноко сиживала на завалине, пригорюнясь. Скучала ли Васена одиночеством, грусть ли тайная гнала ее, или тяжело ей стало бремя людской молвы, бремя мирского презрения и отчуждения — тяжкое бремя во всяком кругу, во всяком мире, раскинут ли он в многодомных городах, замкнут ли в бедной и малой деревушке. И не без удовольствия заметили люди эту перемену: и ней они видели подтверждение своей страшной догадки. Известно всем, какова жгучая любовь того существа, которое летит по небу змием огненным, прилетает к красным девкам и является чудным молодцом. Жжет эта любовь молодое сердце, крушит свежие силы, сохнет и вянет та красавица, на которую падет эта страшная любовь! И стала мало-помалу сохнуть и вянуть Васена…
Но не в одной Васене произошла дурная перемена — задумался и Федюха, доселе ни над чем не задумывавшийся. И он переменился. Болел он душою и за Васену, над которой тяготела людская молна и с которой произошла какая-то непонятная перемена, болел и за себя, потому что Васена совсем переменилась к нему. Встретится ли он с ней, поклонился — она поклонится неприветливо, заговорит ли с ней — отвечает неласково. Неласкова и неприветлива, например, и сестра его Дуня с крестным братом Антипкой: вечно шпыняет, или толкнет, или выбранит. Да то совсем другое: в ее грубом обхождении была своего рода короткость или ласка, сквозь крупное и сердитое слово проглядывала привязанность — такова уж была Дуня, так выражалось ее чувство. Но не так в доброе старое время выражались привязанность и ласка Васспы: голос ее был мягок, слово приветливо!
Конечно, мало верил Федюха бабьим сплетням, на то он был мужчина. Мужик бабью речь в одно ухи впускает, а в другое выгоняет, молчит себе, только в бороду глядит и не поперечит, а свое смекает, и что думает, то держит себе на уме. Но Федюхе было осьмнадцать лет, и шибко полюбилась ему Васена, и шибко задевала его за сердце ее индшмая перемена, и работа у него не спорилась и от рук отбивалась, а страда была в самом разгаре, и крепко нужны в эту пору крепкие руки для тяжелой и спешной работы.
Раз — было это около бабьего лета, то есть когда лето уже миновалось и желтый да яркокрасный лист зашелестели на деревьях — раз Федюха, напоил лошадей, вместо того чтобы поужинать да лечь спать после трудового дня, стоял, прислонясь к плетню, да бессознательно глядел на околицу. Видит он — идет Антипка по улице и, завидя его, подошел к нему.
— Што, Федюха, ты все тово… — сказал он. — Ведь, чай, и спать пора.
— Да што, брат, плохо! — отвечал Федюха. — И сон на ум нейдет!
Антилка хотел, казалось, сказать ему что-то, да, верно, не придумал и молча стал тоже у плетня.
— Работа из рук валится, — продолжал Федюха, — так бы, кажись, на свет не глядел. Какая тут работа, и батька бранится: што ты, баит, за себя работника, што ли, нанял? или мы, баит, на те-я работники? Хлеб-то, баит, сам для те-я в закромы ляжет да печеный в рот полезет, а твое дело — жевать только? Во на старости лет кормильца какова себе взростил… И мама тоже, да все больше молчком берет, только ономнясь сижу я тоже этак да спать нейду, а она увидала меня да и говорит: что, баит, спать не идешь, или все о Васене думаешь? ишь нашел, баит, раскрасавицу, у нечистого, прости бог, што ли, перебить захотел…
— А вправду, брось ты ее, Федюха, — сказал Антип, — выкинь ты ее из головы.
Федюха усмехнулся:
— Выкинь! А как ее выкинуть? Сор, што ли, это какой? Сам вижу, что плохо и правду они бают, да што будешь делать — не могу!
— Да што же это с Васеной-то сталось? — сказал Антип.
— В толк не возьму, — отвечал Федюха. — Уж я и подсматривал, раза два в избу к ней в полночь заглядывал — ничего! темно! А раз и видел… да немного.
— Э?
— Да! Пошел я этто ка, к-то с неделю назад тоже поглядеть, прошел мимо избенки — ничего. Вот я и залег в траве, и лежу. Лежал, лежал, близ полночи уж, чай, было на дворе, стожары высоко так взошли, вдруг слышу — скрипнула дверь… глядь — выходит Васена… Вышла она, на плечах шубенка накинута. Осмотрелась этак да и пошла к старому дому, почитай возле меня прошла. Я все лежу, молчу, гляжу, што будет. Вот подошла она к дому, села лицом к лесу, кругом, знаешь, все видно, села и сидит — такая бесстрашная! Вот она сидела, сидела этак, знаешь, подгорюнившись, сидела, сидела, вплоть до петухов и петухи пропели — все сидит. Потом слышу — вздохнула этак, поднялась, посмотрела кругом и пошла к избушке. Как поравнялась со мной, я не вытерпел и встал. «Кого, я говорю, это ты ждала, Васена?» Как она отскочит! Испужалась больно, а потом, как узнала меня, да и напустилась… «Што, баит, коли ночью в избе не спится, так нельзя и на двор выйти? Што ты мне за дозорщик? Днем, баит, от людей проходу нет, да и ночью-то тоже! Этто, баит, дрожжец надо было, подошла я к вам, думала у Дуни попросить, да наткнулась на мать твою, так мало она меня позорила: и, баит, чернокнижница-то я с бабушкой, и еретичка-то, и, баит, нам с ней людей только изводить да лиху болезнь напускать… и во двор ходить запретила, а тут ты еще досматривать пришел! Што, баит, я твоя жена ра-е или полюбовница? Ввек не буду ей!» — а у самой глаза так засверкали…
— Ну, што ж ты?
— Да што, я сначала-то так и опешил, а потом маленько оправмлся. «Васена, говорю ей, а у самого голос так и дрожит, Васена, говорю, ра-е я для лиха за тобой подсматриваю, ра-е мне не тяжело, говорю, ночей не сплю, все о тебе думаю: что, думаю, с ней сделалось, рассердил, что ли, я ее чем, отчего я ей опостылел так? Бабы на те-я невесть што сплели, все отшатнулась от те-я, я один не отшатнулся! Вспомни, я говорю, Васена, так ли жили мы с тобой?»
— Ну, а она што ж?
— Она словно и разжалобилась. Вздохнула да и говорит: «Не вспоминай, баит, Федюха, что было: что было, то сплыло и быльем поросло. Спасибо, баит, те-е за любовь твою и за ласку, только не труди ты ими и себя, и меня. Много, баит, у меня и без тебя горя, не прибавляй ты его ночным дозором да встречами, люди, баит, увидят — еще больше сплетут, и коль любишь меня, дай мне зарок и не подходить ночью к избе, а то, баит, ввек не прощу и слова не вымолвлю с тобой». Дал я ей зарок и заклятье, только, говорю, не сердись на меня, хотел было, знашь, за руку взять, а она вырвала ее да таково жалостно говорит мне: «Прощай, говорит, Федюха, не та стала я теперь…» — взяла да и убежала… Поглядел я ей вслед — сердце так вот захватило, инда слезы прошибли, и пошел домой…
— Это дело! — сказал Антип. — Так ничего и не узнал?
Федюха задумался и потом ударил кулаком по плетню, так что тот затрещал.
— Нет мочи моей! Невтерпеж совсем, надо порешить чем-нибудь! — сказал я. — Дал я Васене зарок не подглядывать за ней — и не буду, а не давал зарока узнавать, что крушит и изменило ее, не давал — и узнаю!
— Да как же ты это узнаешь?
— То-то вот как: думал баушке Никоновне поклониться. Уж кабы она взялась, так уж сделала бы дело. Хоть нечистому душу бы продал, да узнал наверное! Только не пойдет Никоновна против внучки. К Федосевне ра-е?
— А што, и взаправду! Оно, знашь, Федосевна супротив Никоновны не постоит, а однако все-таки тово… смекает дело…
— Пойду, попытаюсь, — сказал Федюха и отправился.
— Скажи, мотри, што она-те скажет!
— Ладно.
Они разошлись в разные стороны, но Федюха предварительно завернул в клеть, покопался там что-то и отправился.
В маленьком мире сельца Ознобихи тетка Федосевна была не последняя спица в колеснице. Никто не заподозревал ее в знахарстве или коротком знакомстве с личностями, известными под именами нечистых, но нужно ли было свадьбу сладить, игры снарядить, больного ребенка с уголька умыть или совета спросить — за всем и про все шел деревенский люд с поклоном к Федосевне, и шел недаром: знала Федосевна всякий уряд и порядок, знала все, что, когда и как творилось в старину, следовательно, знала все, что, когда и как должно твориться и нынче, должно нерушимо перейти и к потомкам. Немало знала она и того, что творится в каждой семье и избе. И от всех был Федосевне почет за ее знание, и поило, и кормило это знание Федосевну.
Несмотря на довольно позднюю пору, в избушке Федосевны был еще огонь, а сама хозяйка что-то копошилась у печки, когда пришел к ней Федюха. Он снял шапку еще в сенях; войдя, три раза перекрестился и низко поклонился Федосевне.
— Здорово, родной. Затем бог принес? — сказала она.
Но Федюха вместо ответа полез в карман, вынул двугривенный с дырочкой и, звякнув им, положил на стол. Увидев приношение, Федосевна с своей скорой перевалкой подошла к столу, стерла с него тряпицей пыль, чинно села на лавку и приготовилась слушать.
— Прими, тетка Федосевна, не побрезгуй, — сказал Федюха, — только пособи горю.
— Вперед не приму, родной, ни за-што не приму, а коль увижу, что могу пособить, тогда дело иное, — сказала она. — Што ж тебе?
— Да так и так, Федосевна, от тебя неча таить, — продолжал Федюха и рассказал Федосевне свое горе.
Лицо Федосевиы, чинное и неподвижное, приняло задумчивое выражение, хотя ее серые маленькие глаза и часто поглядывали исподлобья на рассказчика, словно хотели уловить и выпытать его тайные думы, но на открытом и отуманенном горем лице Федюхи не было ничего скрытого.
— Ох, родной, недоброе творится с твоей Васеной! — таинственно сказала потом Федосевна. — Повадился к ней опасный гость, не совладать тебе с ним и не устоять супротив него!
— Слыхал и это, тетка, да плохо верится, — заметил Федюха. — Научи ты меня, как увидать ворога, дай ты мне увидать его — в этом и просьба вся моя.
Федосевна задумалась не на шутку, хотя и говорила нерешительно:
— Можно… Оно, пожалуй, можно,.. В избу в полночь глядел? — прибавила она.
— Глядел и больше не буду: я сказал те-е, што зарок дал, — сказал Федюха.
— Ну, коль ты не побоишься, так сделай ты, парень, вот што, — надумала Федосевна. — Возьми ты нож острый, и ступай ты в лес, что позади никоновниной избы, и выдь ты в ночь на раздорожицу, а ноне же кстати и ущерб начался, обведи ты ножом круг около себя и воткни нож посередь круга, и сам в нем стань. И жди ты первую ночь ди первых: петухов; коль ннкиги не увидишь, то вторую жди до вторых петухов, а на третью жди до третьих петухов, и коли тут уж ничего не увидишь, так, значит, те-е талану нет. А вот те-е ладонка: на себя надень — с ней ничего те-е не будет.
Она пошла в сундук, порылась, достала ладонку и отдала Федюхе. И Федюха вышел от нее, довольный советом.
«Всё ему, горемыке, с ножом-то ничего не приключится», — подумала Федосевна, запирая дверь.
В некоторых местах России, где в давние времена сходились и бились неведомые враждебные племена и ряды низких курганов над костями падших в бою да молва народная сохранили темное предание о забытых битвах, — в этих местах есть поверье о белом коне[50]. В годовщины битв, говорит оно, в темную полночь зажигаются огоньки над могилами и слышится свист молодецкий, и на этот свист, откуда ни берется, и выбегает белый конь, и мчится, развеяв по ветру гриву, между могил, жалобно ржет и ищет в течение веков верный конь своего шедшего в бою всадника.
Неизвестный год, который шел над нашими действующими лицами, не был, как и все предыдущие и многие последующие, отмечен местными жителями той или другой цифрой, то был он памятен знамениями небесными и явлениями чудными, и эти знамения и явления крепче всякой цифры сохранят его в народной памяти, и предания о нем долго будут (передаваться в длинные зимние вечера у дымящейся лучины дряхлой бабушкой трепещущему от страха и любопытства внучку. Летом в тот год видела вся деревня змия огненного, осенью пронесся слух, что с лесу, близ поляны и заросших бурьяном и кустами курганов, слыхали по ночам свист молодецкий и видали белого коня, прядущего во тьме меж могилами.
Несмотря на эти слухи, несмотря на то, что неподалеку от поляны была раздорожица, где должен был стоять Федюха, несмотря и на то, что не знал он, с кем лицом к лицу предстояло ему встретиться, в эту же ночь, выйдя от Федосевны, взял наш парень нож острый и пошел в лес на опасное свидание.
Месяц был на ущербе. Поздно поднялся из-за леса его тонкий полуистаявший серп и осветил уж Федюху в лесу на раздорожице. Стоял Федюха под навесом дуба, который растянул над ним свои кривые полуобнаженные ветви. Справа и слева бог весть откуда бежали и сходились две узкие дороги и прямо перед лицом полуночного сторожа сливались в одну, выходящую на зады избушки Никоновны. У ног Федюхи, воткнутый в землю, блестел острый нож.
Но месяц едва показался и скрылся. На темпом осеннем небе заблистали звездочки, пожелтелый лес слабо шумел сухими листьями. Долго стоял Федюха, всматриваясь в темноту, прислушиваясь к шороху, — и ничего он не видал и не слыхал, кроме темноты и шелеста. Чу! Какой-то ранний петух, никак, закричал на деревне, слабо долетел его крик по лесу, вот подхватили его п сильней разнесли другие петухи. Вздохнул Федюха, вынул нож из земли и побрел домой.
Наступила вторая ночь. Месяц еще тощей и еще бледнее, словно трудно больной, собравший свои последние силы, опять приподнялся и уж едва выглянул над лесом. Опять увидал он Федюху на прежнем месте, осветил его минуту слабым лучом и тотчас же опустился. И Федюха, как месяц, был, казалось, бледней и худее вчерашнего, но, несмотря на усталость и душевную тревогу, бодро ждал неизвестной встречи. А небо все темнело и темнело, едва видные звезды мерцали в вышине, полночь спускалась на землю, и тишина стала по лесу. Долго ждал Федюха в темноте и тишине, и вот слабый крик петуха-запевалы долетел до него, другие подхватили этот крик и, как проснувшиеся сторожа, протянули его и разнесли по деревне и потом снова смолкли и уснули. Тогда изредка тихий треск послышался по лесу, видно, проснулся зверь голодный, видно, птица ночная реет между ветвями, и черная тьма осветила для нее то, что скрывает божий свет. Федюха все стоял, сердце его билось сильнее, чуткое ухо пугливо прислушивалось, и взгляд, привыкший к темноте, тревожно всматривался. Но опять напрасно ждал он: в другой раз запели петухи. Вынул Федюха нож из земли и, теряя надежду, побрел к дому, опустив голову.
И вот наступила третья ночь — темна, неприветлива, сошла она на землю. Не было на небе ни звезд, ни месяца, словно не хотелось им выходить в такую ночь на обычный дозор. А между тем вышел в эту ночь на свой дозор наш ночной сторож. Закутанный в осенний мрак, угрюмо стоял обнаженный лес, простирая во тьме сухие искривленные ветви. Угрюмее его стоял Федюха на своем месте, и не один осенний мрак наложил темные тени на его лицо. Стоит и ждет Федюха. Глубокой тишиной сошла полночь на землю, сошел вместе с ней весь сонм незримых и страшных существ, которыми так обильно населен мир народных поверий. Проснулись в расстроенном воображении Федюхи все слышанные им сыздетства рассказы, живее уверовал он в те страшные преданья, в которых он никогда не сомневался. И вдруг, как будто в подтверждение этих рассказов, послышался ему свист отдаленный, и вскоре на этот свист, чудится ему, слабо ответило с поляны ржание коня. Кровь сильно била в жилах Федюхи, сердце сильно стучало, но стоит он терпеливо и ждет. И вот видит он сквозь чащу леса какой-то слабый блеск… Волчий ли глаз светит во тьме, зажглись ли полночные огоньки над могилами падших? Но чу! Запели первые петухи по деревне, и отраден был ему этот успокоительный крик.
И опять все замолкло, но не надолго. Лес слабо зашумел, и вся ночная жизнь стала просыпаться в нем. Вот хрустнула ветка под чьей-то невидимой ногой, вот какой-то глухой странный крик протянулся и замер в воздухе, вот пахнуло Федюхе в лицо чье-то холодное дыханье и кто-то, словно в испуге нежданной встречи, отпрянул от него. Ярче забегали во тьме и замелькали в чаще леса блуждающие огоньки, волки печально завыли вдали, и опять слабое ржание коня послышалось с поляны. Силы начали изменять Федюхе. Он едва стоит от волнения и усталости. Но запели вторые петухи. «Недолго», — подумал он, и наступил последний срок страшного ожиданья.
Снова замерло все в лесу и воздухе. Предутренний сон как будто одолел и природу. Гуще и темнее сошел предрассветный мрак, и эта темнота и это затишье тяжелее всех страстей ночных ложились на сердце. Но у Федюхи будто замерло сердце, он не чувствовал ничего, только напряженный слух его стал чуток, как у зверя дикого, только зрение его, привыкшее к темноте, стало зорко, как у птицы ночной, и он всеми силами прислушивался к тишине и всматривался в предрассветную мглу.
И вот далеко-далеко где-то послышалась ему тяжелая поступь, вот яснее и тихо она застучала по дороге, идущей от избушки. Смотрит он — и что-то белое мелькает сквозь чащу ветвей и приближается. Затрепетал Федюха, как лист, затаил дыхание, вытянулся вперед и весь обратился в зрение… А кто-то близится, близится… и поравнялся с ним… И увидал Федюха, несмотря на мрак ночной, ясно и отчетливо он увидал… Крик злобы и отчаяния вырвался у него из груди, мгновенно поднятый нож блеснул у него в руке. Но чей-то испуганный конь рванулся вперед, чья-то тень быстро пронеслась мимо, и раздавшийся топот глубже и глубже уходил в лес, тише н тише доносился издали и неслышно замер.
На другой день, бледный и истомленный, очнулся Федюха дома. Перед ним стоял Антон, который давно выжидал его пробужденья и с этой целью даже неоднократно поталкивал его в бок.
— Ну что? — спросил Антип. — Кого видел?
Федюха сначала постоял, что-то смутно припоминая, потом вдруг так тряхнул головой и курчавыми волосами, как будто за тридевять земель хотел отбросить какую-то тяжелую мысль, и махнул рукою на весь крещеный мир. Ничего не добился и ничего не узнал больше Антип, только с тех пор не подсматривал больше Федюха за Васеной, избегал с ней встречи и не говорил с ней, точно никогда и не знавал ее, да с той же поры, словно желая размыкать какое-то безотвязное горе, завихрился Федюха и закутил во всю ивановскую.
Прошла тяжелая страда и кончилась дожинками, прошли разные помочи для других работ: колотушки, потрепушки, супрядки[51], но не было на этих помочах Васены, — никто не звал ее, никому она не была нужна. Наступили и веселые капустницы[52], гурьбой собиралась девки капусту рубить, полакомиться кочерыжками, и живо шла работа под веселую песню. Прошло Вздвиженье, шуба потянула с мужика кафтан[53], и настал тот тяжелый месяц глубокой осени, в котором, как говорят крестьяне, только и добра, что пивом взял[54].
Раз в эту пору сидела Васена перед своей избушкой на завалинке. Был ясный осенний день. Вдали голые поля чернели неприветливо, выжатая пашня, точно выстриженная борода, желтела торчащей соломой, обнажился ближний лес, и только изредка какой-нибудь одинокий красный лист трепетал на сухой ветке, точно чахоточный румянец на осунувшемся лице. Солнце светило ярко, но еще грустнее, под его лучом выдавались резкие, ничем не смягченные краски м без того грустного вида.
Васена вышла погреться на солнышко — видно, плохо грела ее, бедную, молодая кровь. В самом деле, в лице у нее не было, как говорится, ни кровинки, но, бледное и похуделое, это молодое личико все еще было очень хорошо. Смуглота и печаль наложили на него легкие тени, темнокарие глаза стали будто больше, хотя и глядели как-то грустнее. На темнорусой голове Васены был красненький платочек, на плечах поношенная коротенькая шубенка, а в ушах довольно богатые для крестьянки серьги. Но все это было надето потому, что попалось под руку, надето не старательно, без мысли кому-либо нравиться. И кому, в самом деле, нравиться ей? В деревню она не ходит, и узкая тропинка к их избе почти заросла, травою; как прежде, на ней тяготела дурная молва, про нее ходили странные слухи, и маленький мир, в котором была замкнута и доселе жила она, оттолкнул ее с презрением. Грустно нести это иго общественного отчуждения и в лета зрелого возраста, еще грустнее и тяжелее ложится оно на молодую голову, гнетет и убивает расцвет той весны, когда так тепло и бойко бьется сердце, так и хочется весело и приветно броситься в полную жизнь свежими силами и встретить веселый и приветливый отзыв в людской толпе.
А он? Что ж он, этот таинственный и неведомый нам гость, который вдруг огненным метеором разразился лад головой молодой девушки, словно заколдованной чертой отделил ее от деревенского мира, позором и страшной молвой покрыл ее, — что же он? Выкупил ли он своею любовью все, чего лишил Васену? Заставил ли он ее забыть всех, кто забыл и отверг ее? Что он дал этой бедной крестьянской девочке, у которой только и было добра, что красота да честное имя, — красота, им разрушенная, имя, им опозоренное? Бог знает! Часто видали в последнее время Васену с заплаканными глазами. Радость и счастье не крушат и не сушат, и, видно, правду говорит народное поверье, что только жжет и изводит девку эта нечистая любовь…
Васена сидела на завалинке, взгляд ее бесцельно бродил по окрестности и был грустен и не оживлен, ничего она им не искала, никого не высматривала. Однако ж одно обстоятельство, не совсем обыкновенное в деревенской жизни, остановило на себе ее внимание.
Вдали, на единственной и широкой улице Ознобихи, собрался народ, посреди него стояли две тройки насупротив Федосевниной избы, а может, и соседней с ней. И вот кто-то сел в телеги, замахали шапки, и лихие тройки с свистом и шумом, гремя бубенчиками, тронулись и понеслись к околице. Что это, не свадьба ли? Не выходит ли Дуня замуж за Антипа? Нет! Поезд мал, и едет он не по той дороге, он едет сюда — знать, в город. «Кто бы это?» — думала Васена и старалась всмотреться в лицо едущих в то время, когда они, трясясь в телегах, подъезжали ближе и ближе по дороге, которая лежала невдалеке от Васениной избушки. Вон они уж поравнялись, а она все не узнает, вот сейчас проедут мимо…
— Стой, братцы! — сказал кто-то на передовой телеге. — Дайте мне проститься напоследях!
Тройка остановилась, и с телеги сошел Федюха. На нем был новый нанковый полушубок[55], смущатая шапка набекрень. Он подошел к Васене.
— Здорово, Василиса Матвеевна! — сказал он, снимая шапку. — Я с тобой попрощаться пришел.
— Куда это ты? — с недоумением спросила она, приподняв голову и смотря на него.
— А в службу царскую везут: ноне некрутчина.
— Да ра-е на вас очередь была?
— Нет, — отвечал Федюха, — мы тройники, а черед был с четверников[56]. До нас бы не скоро дошло, а к тому времю братишко бы подоспел… Да мир сказал батюшке, что, бают, завихрился, Васильич, твой Федюха, миру он не подмога — отдай его! И отец баит: я сыну не потатчик. А по мне все равно! Чем я царю не слуга? Я охотой иду, только бы и ставили меня как охотника. Ишь, с каким весельем везут! — сказал Федюха, кивнув на тройку, и ухмыльнулся.
А в голове у Федюхи было, кажется, для бодрости немного заложено. Но посмотрела Васена печально на Федюху, и ему как-то неловко стало. Улыбка сбежала с его лица, и он потупился.
— Васена! — сказал он прерывисто. — Это ты всё, Васена… Бог те-е судья… Послушай, Васена, — тихо продолжал он, — я всё знаю… всё знаю! Отрекись ты от него, забудь его… Ведь уж он не воротится… забыл уж, чай, он, что ты и на свете есть… Полюби ты меня, Васена… Будем жить по-прежнему… Я те-я за себя возьму… век ничем не попрекну… Еще есть время, отлыню я от некрутчины, подставной пойдет… Руку себе отрублю, изувечу себя, а отлыню… Пойди за меня! — молил Федюха.
Сам он был бледен, слезы дрожали у него в голосе, у Васены текли они по лицу.
— Спасибо те-е, Федюха, за честное слово, — сказала Васена. — Не могу я за те-я идти… Да и что я те-е! Ра-е мало девок на деревне лучше меня? За что те губить себя из-за меня? Возьми другую… А мне… куда уж мне!
— Полно, Васена, — говорит Федюха. — Уговорю я и батюшку, и матушку, другой человек буду… Выдь только ты за меня!
По Васена прервала его.
— Нет, Федюха! Не таков мой талан, доля моя не такая выпала, и не проси лучше. Запала мне эта дорога. Не пойду, ни за кого не пойду! — сказала Васена, и в тихом голосе ее звучала твердая решимость.
Федюха стоял, опустив голову. Он еще боялся думать, что это было последнее слово Васены, он не решался ступить шаг назад, потому что не было ему возврата с этого шага, когда из телеги послышались голоса:
— Ну, иди, Федюха! Полно там те-е!
Приподнял Федюха голову, взглянул на Васену и снял шапку.
— Так прощайте, Василиса Матвеевна, — сказал они кашлянул, потому что у него что-то словно засело в горле. — Прощайте! — сказал он. — Видно, вам не любовь моя дорога… Подвесочки, видно, вам полюбились дорогие… сережки разноцветные…
Вспыхнуло лицо Васены, как зарево. Она схватилась за серьги, сломала их и бросила. А Федюха тем временем заломил шапку набекрень, повернулся и пошел молодцом. Не успел Федюха дойти до телеги, как по дороге послышался чей-то голос и показались две женщины. Увидев, что лошади остановились, они отдалились от толпы и побежали. Старшей было лет за сорок, но, видно, трудовая жизнь, дети и горе состарили ее. Она была худа,, стан ее согнут, продолговатое лицо бледно, на нем дрожали неотертые слезы и лежала какая-то страшная печаль. Она едва бежала и кричала что-то, голос ее прерывался, ноги подкашивались, но она бежала и кричала. Другая бежала Дуня, с заплаканным лицом.
— Батушки, погодите! Погодите, родимые! — задыхаясь, кричала она, увидев, что Федюха садился в телегу. — Дайте мне обнять детище… дайте мне впоследние обнять его… Федюха, родимый, подожди мать свою! Подожди, Федюха! — с отчаянием закричала она.
Но лошади рванулись, Федюха махнул ей шапкой и тотчас же запел:
Ох, да голова ли ты моя, головушка,
Голова ли моя разудалая,
Никому-то ты, голова, не надобна…
Да так громко запел, так громко, как будто хотел заглушить и не слыхать голос матери и другой голос, который, может, звучал у него в груди.
Еще несколько шагов пробежала старуха вдогонь за тройками, потом от усталости ли или отчаяния упала на колени, склонилась ничком на землю и продолжала выть и голосить. А между тем пыль ложилась на дороге, и звонкая песня едва долетала.
— Полно, полно убиваться, мама, — говорила Дуня, поднимая ее. — Полно… уж не воротишь…
Старуха приподнялась, взглянула — вдали уж никого не видно, и все тихо кругом нее. Сильнее взвыла бедная старуха; тихо поддерживаемая дочерью, она повернулась к деревне, хотела идти и вдруг увидала Васену.
— А, это ты! — воскликнула она, и худой стан ее выпрямился, и слезы застыли в глазах. — Это ты, змея подколодная, извела его! Ты с своей ведьмой-баушкой его околдовала! Так знай же: чтоб тебе ни на том свете, ни на этом покоя не было! Чтоб тебе…
Васена встала и ушла в избу, но долго еще проклятия матери слышались по дороге и отзывались в ушах Васены.
Прошла грязниха[57], наступили заморозки, и вскоре появилась зима. Снова, как в первый раз, когда мы взглянули на Ознобиху, избушки ее, словно в теплую шубу, закутались в солому, и их мало-помалу начало заносить снегом. Появились зарневицы. В темное зимнее утро, когда еще не знаешь, наступает ли день или ночь, вдруг блеснет огонь в стороне и в отверстии низкого соломенного овина, ярко освещенные горящей лучиной, замелькают тени молотильщиков, мерно и звучно размахивающих цепами. Взойдет ли солнце в тумане и навстречу ему из каждой трубы поднимутся белые и тонкие столбы дыма с клубящейся верхушкой. Наступает ли ночь, на ясное небо высыплют звезды, и выходит сметливый крестьянин посмотреть на них. Неспроста смотрит он: есть для него звезды многовещающие, знает он тайну их рождения, а они молча с небес подают ему советы и предостережения. Не пойдет он в путь против Чигирь-звезды[58]; стожары дают весть ему, когда в лес на медведя идти; знает он, кем населено Утиное Гнездо[59] и отчего оно порой так ярко блещет; слыхал про трех Проклятых сестер, которые горят и догорают Девичьими Зорями… и многое еще знает он.
В одну из таких ночей вдруг разнеслась по деревне страшная весть, что на небе что-то творится неладное. Высыпала вся деревня на улицу и видит, что, скользя меж разорванных облаков, катился полный месяц, но край его какая-то невидимая рука задернула черной полосой и все больше и больше скрывала его; вот остался один только светлый серп его, вот и его не стало, одно только черное пятно тихо плыло перед смущенной толпою… Знали старые люди, отчего тускнеет светлый месяц, и со страхом смотрели на страшное дело, которое свершалось перед ними…
В одной кучке стояли две бабы и о чем-то толковали. Одна из ба, б была наша знакомая, Федосевна, другая — соседка ее. Маленькая девчонка, дочь этой бабы, куталась в длинный отцовский тулуп, который волочился по земле, и жалась к матери.
— Мама! Мама! Что это? — спрашивала девочка.
— Ну, полно, дура! Много знать будешь — скоро состаришься… Ишь, какое дело опять затеяли! — сказала она, обращаясь к Федосевне.
— И не говори, мать моя! — отвечала та. — Что-то ноне больно супротив других годов куролесить начали…
— А ты слышала, у нас-то вечор какая беда стряслась? — сказала баба. — Пегую-то кобылу, не к ночи молвить, домовой в ясли забил, насилу поутру-то вытащили, чуть живехоньку! И не знай что с ним сделалось, никаких проказ нам от него не было, добрый такой был, еще буланке гриву плел, а тут вдруг, прости бог, задурил! А кажется, ничем не прогневили…
— Оно бывает, мать моя, что он бесится, да весной, а теперь рано бы еще. А ты скажи хозяину-то своему, чтобы он кнут с онучами лошади-то на шею привязал; он подумает, что сам хозяин на лошади сидит, и не тронет ее.
— Дело, матка, дело! Спасибо те, научила! А то вот говорят еще, козла хорошо больно держать: духу-то, слышь, он его не терпит. Намеднись останавливался у нас кучер с заводу, старик Антон — знаешь, чай — так он сказывал. У нас, говорит, жил козел — и все благополучно было. Да блудлив больно был козел-то: всё бодался. Вот он и околей. Да и околел-то отчего: на плетне красный платок висел, а он в его и ну пырять, да и завязил рога-то в плетню, а рожищи были, баит, страшные, — так и нашли на другой день мертвого. Вот, баит кучер-то дядя Антон, и пошло, баит, неладно у нас: что ни утро, посмотришь, а одна лошадка — белая была, мудрено как-то называл — стоит, слышь, в мыле или поту, да и лошадь-то что ни есть любимая молодого сына-то управляющего, что летом в побывку приезжал. А невзлюбил-то он ее, должно быть, оттого, что не русская была, а знать, горская, что ли. Вот, баит Антон, и говорю я молодому-то: так и так, неладно у нас, Александра Иваныч, велите вы козла на конюшню дать. Ну а он что? Известно, ничему не верит, только смеется; да и пострел кучеренок-то, баит Антон, что в городу жил, тоже ухмыляется, — вишь, и он, знаешь, там ума-то уж больно много набрался, умнее старых людей стал… Ну а мне што, баит Антон, лошадь не моя, я и молчу, а лошадь всё, глядишь, в поту да в поту. Да вот уж, баит, по осени, перед самым отъездом, прощаться с ним Александра-то Иваныч стал да и говорит: ну, баит, Антон, велел я тебе козла на конюшню дать, не будет теперь никто на моей лошади ездить. Что ж, матка, ведь и в самом деле: всё, слышь, с той поры благополучно. Вот оно и смейся над козлом!
— Мама, а мама! Да что это? — приставала опять девчонка.
— Ну что канючишь? Ра-е не видишь? Злые люди скрадывают месяц!
— И кто это, — сказала Федосевна, — таокой грех творит? Уж не затеяла ли чего, прости бог, старуха Никоновна?
— И не говори! — прибавила другая, подперев рукой щеку. — Не к ночи молвить, больно нечисто у нее! Да и с внучкой-то…
Меж тем на месяце проглянул светлый край, вскоре он зашел за тучи, и вся деревня, несколько успокоенная насчет его судьбы, поспешила в теплые избы отогреваться на печке.
А что делается у Никоновны?
Снова мы видим избушку, полузанесенную снегом; замела метель и тропинку к ней; снова опять, как два светящиеся глаза, блестят слабым огоньком ее маленькие окна. В избушке на печи опять слышится странный глухой шепот, сверчок кричит где-то в углу, у стола снова сидит Васена, прядет и поет песни, но не такова была уж и песня, и певица.
Случалось ли вам слышать женщину, когда она поет и вместе плачет? Могу вас уверить, ничего грустнее, ничего безотраднее вы не услышите, как это странное сочетание слез и пения. Я слышал подобную песню. Какая-то еще молодая женщина сидела подгорюнившись, пела и горько плакала. Я не помню, где и когда слышал я, у меня не остался в памяти даже образ этой женщины, но мне стоит только закрыть глаза и вздумать о ней, как потрясающий звук этой песни, этот плач и рыдания, переливающиеся в долгой, однообразной ноте, так и раздадутся у меня в ушах, и снова, как в первый раз, когда я услышал их, сердце мое сожмется и заноет от боли. Это не пение Дездемоны у ног проклинающего ее отца[60], это не плач, вырванный отчаянием в страшную минуту жизни, — нет! Это тихое заунывное пение, вызванное тихим, но глубоким горем; это длинная грустно-переливающаяся русская песня, которая слабо дрожит от неудержанных слез и изредка прерывается сжавшимся от плача горлом; она не приведет вас в ужас, но, как тонкое жало, больно и глубоко вонзается в сердце.
Так пела и Васена. Худая, бледная, но все еще прекрасная, сидела она на поддонце прялки, вырывала из мочки длинную нитку, тихо пела длинную грустную песню, и слезы медленно катились из глаз ее по смуглым щекам. Она пела:
Хорошо тому на свете жить,
У кого нету стыда в глазах,
Нет стыда в глазах, ни совести,
Нет у молодца заботушки,
В ретивом сердце зазнобушки!
Зазнобил меня любезный друг,
Зазнобил сердце, повысушил.
Без краснова солнца высушил,
Без мороза сердце вызнобил…
Она пела, и не знаю — песня ли вызвала ее слезы, слезы ли вызвали ее песню, но долго она пела и тихо плакала, и уныло, безвыходно-грустно звучала эта песня в полутемной, почти пустой избе.
Но вот на печке послышался шорох; кряхтя, завозилась старуха, кряхтя и лепясь, слезла с печи, прикрыла рукой глаза, дрожа подошла к столу, села на лавку против Васены и, облокотись на стол, стала всматриваться в лицо внучки.
— Ишь как извелась! — сказала она, качая дряхлой головой. — Полно те плакать-то, полно убиваться-то, тоску инда нагнала.
Васена замолчала.
На сморщенном лице старухи показалось что-то похожее на участие.
— Хоть пособлю я тебе? — тихо сказала она.
— Не пособишь, — отвечала Васена.
— Гм! Не пособишь! — обидясь, сказала Никоновна. — Што я, даром, што ли, век-то изживаю, даром, што ли, я таскаюсь по лесу да по болотам и днем, и в глухую ночь? Да знаешь ли ты, какая трава у меня есть? У меня есть прикрышь-трава, есть у меня сон-трава, есть цвет кочедыжника, семь лет кряду доставала я его под Иванову-дочь, есть плакун-трава, что всю нечистую силу устрашит, есть тирличь-трава… — таинственно сказала она. — Вот только нечуй-ветра нет, оттого что зрячим не достается она, как совсем ослепну, так поищу, — прибавила Никоновна, как будто говоря сама с собою.
Васена слушала и молчала.
Старуха продолжала ворчать:
— Другая бы слезно вымолила у меня эти травы, оказала бы: «Баушка, что это у те-я? Расскажи-ка мне, научи меня». Я стара, умереть могу, прахом все пойдет, — вздохнув, прибавила она.
— На што они мне? Ведь не помогут, — сказала Васена.
— Они не помогут те-е, так от другого помогут. А для те-я есть у меня слова такие, верные есть слова. Хошь, што ли, отведу? Васена задумалось.
— Нет, баушка, — сказала она, помолчав. — Мне мила моя тоска и дума; что я буду без нее… У меня только и осталось, --сказала она и заплакала.
— Ну, плачь! Плачь, коль охота! Изводи себя! А он, чай, с другими разгуливает, других дур сушит…
У Васены слабо вспыхнули щеки, она отерла слезы, с любопытством посмотрела в лицо бабушке, как будто хотела удостовериться на нем в ее знании, и потом нерешительно и робко сказала:
— Нет, баушка, не нужно меня отводить, а не можешь ли ты, не знаешь ли ты… такова слова, чтоб его прилучить?
Никоновна задумалась.
— Стара стала, память плоха! Дай вспомнить… А знала!
Старуха припоминала что-то и тихо шептала. Васена тревожно всматривалась в ее лицо.
— У тя нет его волос? — спросила она.
— Нет, — стыдливо отвечала Васена.
Опять старуха о чем-то задумалась и молча трясла головой.
— Поди, — сказала она, — поди посмотри, в кою сторону ветер дует, не в его ли сторону, да принеси с дороги снегу пригоршню.
Васена вышла из избы и скоро воротилась со снегом.
— В его сторону дует, — отвечала она.
— Ну! — сказала старуха. — Сама я вдруг всего не припомню, ино слово и выпустишь, я лучше те-я самоё выучу, ты ровнее скажешь.
Старуха опять замолчала и, собирая в памяти какие-то слова, только шевелила губами, потом придвинулась к Васене, сказала ей: «Слушай!» и начала дрожащим, дряхлым голосом что-то ей причитать.
Сверчок чирикал за печкой, лучина дымилась и трепетно светила, а слова старухи звучали каким-то мерным, глухим напевом…
Было около полуночи. Тучи сплошь заволокли небо. Ветер гулял по снежному полю метелицей и, завывая, проносился мимо избушки. На крыльце стояла Васена. Она была в одном сарафале; русая коса у ней распущена, длинные волосы распались круг лица, ветер развевал их и снежной пылью порошил волосы и лицо Васены. В правой руке она что-то крепко сжимала.
За Васеной в темной впадине дверей едва виднелась какая-то согбенная фигура и дрожала головой.
— Начинай! — сказал голос за Васеной, и Васена начала говорить:
— На море, на окияне, на острове на Буяне[61] лежит камень алатырь; под тем камнем лежит доска, под той доской лежит тоска. Плачет тоска, рыдает тоска, белого света дожидается. Мечется тоска, рвется тоска, на белый свет просится. Мечись, тоска, кидайся, тоска, в его буйну голову, ему в тыл и лик, в его очи ясные, в его сердце ретивое, в ум его и разум, в волю и хотенье. Плачь, тоска, рыдай, тоска, дожидайся свету белого. И чтоб он так плакал и метался, меня рабу дожидался. И чтоб не мог он без меня ни быть, ни жить, как рыба без воды, как младенец без матери. Чтоб не мог он ни пить, ни есть, спать и не заспать, думать и не задумать ни на утренней заре, ни на вечерней, ни обыдень, ни в полдень, ни при чистых звездах, ни при буйных ветрах, ни в день при солнце, ни в ночь при месяце. И чтоб была я ему краснее солнца красного, нужнее воздуха вольного, милее света белого, и будь мое слово крепко и лепко, и несите его, ветры буйные, к милу другу, несите и не оброните…
Голос Васены сначала был тих и не тверд, но мало-помалу он крепчал и звучал сильнее. Волосы ее разметались, румянец зажегся и разгорелся на бледном лице, глаза засверкали; громко и грозно сказала она последние слова, размахнула похуделой рукой и пустила чары на ветер…
- ↑ «По поднебесью летит он, злодей, шаром огненным… Сказания русского народа…» — Неточный пересказ народного поверья, изложенного во втором томе «Сказаний русского народа», собранных И. Сахаровым. Во втором томе «Сказаний…» приводится поверье, распространенное в Тульской губернии: «Всякий видит, как огненный змей летает по воздуху и горит огнем неугасимым, а не всякий знает, что он, как скоро спустится в трубу, то очутится в избе молодцем несказанной красоты. Не любя — полюбишь, не хваля — похвалишь… Без змея красна девица сидит во тоске, во кручине, без него не глядит на божий свет; без него она сушит, сушит себя» («Сказания…» — Изд. 3-е, Спб., 1841, 1849).
- ↑ «…даже собирался на минеральные воды к Излеру…» — Излер И. И. — владелец увеселительного заведения в Петербурге.
- ↑ «Во всех народах есть одно поверье … берет над вами власть и распоряжается вами очень неприятно». — Это легендарное представление связано с распространенными у народов Восточной Европы (Особенно у восточных славян) сказками. См.: Сравнительный указатель сюжетов (Восточно-славянская сказка). Л.: Наука, 1979, с. 142, 480 С»).
- ↑ «Я б хотел забыться и заснуть!» — Строка из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» (1841).
- ↑ «…в жизни, в которой заботятся … об угождении … какому-нибудь … домовому». — Домовой — по суеверным в прошлом представлениям русского народа--сверхъестественное существо, будто бы обитающее в каждом доме.
- ↑ «…клеушка, загороженного тычинками…» — маленький хлев, обнесенный частоколом.
- ↑ «…ему надоели шармеровские фраки…» — Фраки петербургского портного Шармера отличались отличным покроем; его заказчиками были представители петербургской аристократии.
- ↑ «…поэзией нагольного тулупа и вымытой тряпицы». — То есть поэзией крестьянского быта.
- ↑ «…мой милый губернский город, где я так весело скучал…» — Спустя некоторое время по окончании в 1842 году петербургского Института путей сообщения Авдеев был направлен на службу в Нижний Новгород, где провел несколько лет.
- ↑ «…вот и торный проселок, на котором еще виден след Григоровича…» — Подразумевается роман Д. В. Григоровича «Проселочные дороги» (1852).
- ↑ «…Нас опять укорят в подражании…» — При появлении первых повестей Авдеева «Варинька» (1849), «Я. Записки Тамарина» (1850), «Иванов» (1851) критика отмечала их близкое сходство с романами «Евгений Онегин» А. С. Пушкина, «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова и с повестью «Полинька Сакс» А. В. Дружинина.
- ↑ «…и петух этот „хоть не человек, а свое дело знает и баб научает“». — Несколько измененная народная поговорка: «Петух не человек, а свое скажет и баб научит.»
- ↑ «…и губерния ли тут или воеводство…» — Воеводство — в Русском государстве XVI—XVIII веков особая форма местного управления. Губерния — высшая административно-территориальная единица, введенная в России Петром I в начале XVIII века.
- ↑ «…а год — год тяжелый: греча плохо родилась … а когда Касьян бывает именинник, так это високос, известно, тяжелый год». — Русские крестьяне полагали, что святой Касьян, день памяти которого отмечается реже, чем у других святых (раз в четыре года, то есть 29 февраля), обижен и накапывает за это людей. С этим связана легенда о святых Николае и Касьяне, известная по сборнику А. Н. Афанасьева «Русские народные легенды» (первое издание 1859 г.).
- ↑ «…а известно, что солнцеворот давно прошел, на Варвары зима мосты намостила … и еще нечего беречь нос, потому что Афанасий не пришел, а потом будут Тимофеи полузимники…» — На Руси крестьяне долгое время приурочивали самые различные природные приметы к праздникам тех или иных святых; это был своего рода календарь. Солнцеворот — солнцестояние. В данном случае имеется и виду зимнее солнцестояние. Крестьяне считали, что с 12 декабря солнце поворачивает на лето, а зима на мороз.
- ↑ «…на Варвары зима мосты намостила…» — примета о морозе, приуроченная ко дню памяти св. Варвары (4 декабря).
- ↑ «…на Савву гвозди заострила…» — примета о морозе, приуроченная ко дню памяти св. Саввы (5 декабря); считалось, что мороз тогда становится еще сильнее.
- ↑ «…до Петра полукорма еще не дошло…» — В день памяти св. Петра (16 января) крестьяне выходили осматривать амбары, полагая, что зимнего корма осталось ровно половина на оставшееся зимнее время.
- ↑ «…а уж об Васильев вечер день прибавил на куриный шаг…» — Васильев вечер отмечался 1 января. По сравнению с рождеством (25 декабря) день прибавлялся на семь минут. Васильевские вечера продолжались неделю.
- ↑ «…и еще нечего беречь нос, потому что Афанасий не пришел…» — По народному календарю 18 января — день памяти св. Афанасия — считается очень морозным. Существует поговорка: «Афанасий-ломонос — береги нос».
- ↑ «…а потом будут Тимофеи полузимники…» — имеются в виду «тимофеевские морозы», начинавшиеся, как полагали крестьяне, с 22 января — в день памяти св. Тимофея. Было принято считать, что на этот день приходится ровно половины зимы.
- ↑ «…от водокрещ до Евдокеи семь с половиною недель…» — Водокрещ — праздник крещения (Иоанном Крестителем Иисуса Христа в реке Иордань), отмечается 6 января. Евдокея — день памяти св. Евдокеи-Капельницы (1 марта). В народе связывают с ее именем первые оттепели, когда начинает капать с крыш.
- ↑ «…Илья-пророк три часа приволок…» — Одна из поговорок русских крестьян, приуроченная ко дню св. Ильи (20 июля), когда световой день на три часа продолжительнее, чем во время зимнего равноденствия.
- ↑ «…во что Макавеи, во то и разговенье…» — Правильно: Маккавеи (от еврейского «makkabi» — «молот» (на врагов) — первоначально название одного Иуды Маккавея, впоследствии распространенное на всех вообще защитников и исповедников веры во время гонения Антиоха Епнфана. Приведенная поговорка связана с памятной историей о святых мучениках, погибших под пытками за отказ отведать ндоложертвенное мясо (Брокгауз, Ефрон). День Маккавеи отмечается 1 августа Разговенье — употребление мясной и другой (скоромной пищи по окончании поста.
- ↑ «…и знают они, сколько морозов было … и как какой называется…» — Имеются в виду так называемые «Михайловские» (с 8 ноября), «Введенские» (с 21 ноября), «Никольские» (с 13 декабря), «рождественские» (с 25 декабря), «крещенские» (с 6 января), «сретенские» (со 2 февраля), «власьевские» (с 11 февраля) морозы, получившие свои названия от дней святых и религиозных праздников.
- ↑ Околодок, или околоток — окружающая местность, округ, участок.
- ↑ «Тауси? Ну пусть идет, таусень надо справлять». — Таусень — канун Нового года, Васильев вечер. В этот вечер молодые люди ходили по домам с поздравлениями и исполняли при этом обрядовые величальные песни — тауси (таусени), колядки, собирая деньги, угощения. Название праздника восходит к названию языческого божества Авсеня или Таусеня — покровителя первых весенних посевов. Но так как при Петре I произошло изменение в календаре (начало года не в марте, а с 1 января), то празднование Таусеня перешло на Васильев вечер.
- ↑ Поставец — вообще стол, столик; в других значениях — шкафчик стенной, угольный или посудный (Словарь Даля).
- ↑ Дудка — ствол полого бурьянистого растения, то же, что и курай (башк.).
- ↑ «Вдруг под печкой послышался какой-то шорох и будто кто-то тихо и осторожно начал есть…» — По народному русскому поверью считалось, что домовой живет зимою близ печки или на печи.
- ↑ «…зазвала их к себе вечер покоротать, святки справить обычной ворожбой и песнями». — Святки (рождество) праздновались от 25 декабря до 6 января. В этот период девушки обычно гадали о суженом и пели подблюдные песни. По народному поверью, святочные гадания на Васильев вечер всегда сбывались. В обрядовых святочных играх участвовали ряженые.
- ↑ «…со своим крестовым братом…» — То есть названным братом после взаимного обмена крестов (братания).
- ↑ «Федосевна … спросила блюдо, хлеба, соли и угля и принялась устраивать подблюдные песни». — Речь идет об одном из святочных гаданий, которые обычно начинались с того, что приносились блюда с водой, кусочки хлеба, три уголька из печи, три щепотки соли. Девушки пели первую подблюдную песню, затем снимали кольца и загадывали на них. После этого в блюдо клали хлеб, уголь, соль и кольца, блюдо закрывали полотенцем. Затем пелись подблюдные песни, после каждой из них следовал припев: «Кому вынется — тому сбудется».
- ↑ «…торжественно запели „Славу“ …» — гадания начинались о подблюдной песни «Слава». Первые строки песни обычно славили бога и царя, заключительные всегда прославляли хлеб.
- ↑ «И потом: „Покатилось зерно по бархату“, и „Идет кузнец из кузницы“, и „Летит сокол по улице“, и „Поскакал груздочек по ельничку … и пр.“» — Здесь перечисляются названия подблюдных песен.
- ↑ «Быть тебе нонешний год замужем беспременно, выпала на долю ровня счастливая…» — Вероятно, из перечисленных песен имеется в виду — «Поскакал груздочек по ельничку…»: «Не груздочек скачет, а боярский сын, Не беляночки ищет, а боярышни».
- ↑ «Но не такова была доля Васены. Золото, жемчуг и камни самоцветные вышли ей в песне, но песня эта имела неопределенное значение». — Вероятно, известная по сборнику И. П. Сахарова подблюдная песня «Щука шла из Новагорода, Слава!».
- ↑ «Одно кольцо осталось только на блюде и одиноко звякало». — В центральных губерниях России последнему кольцу подблюдная песня не пелась. Владелице его предрекалась горькая участь.
- ↑ «…выйдите вы в полночь за ворота … а коль увидит коя девичьи зори — годовать той в девках беспременно…» — Имеется в виду новогоднее гадание по звездам. Стожары — созвездие Большой Медведицы. Считалось, что если во время гадания девушка увидит созвездие, то вскоре выйдет замуж. Девичьи Зори — линия звезд Млечного Пути.
- ↑ «…трещи не трещи, а минули водокрещи». — Имеются в виду «крещенские морозы» (в начале января), известные своей суровостью.
- ↑ «…и наконец, последние, сретенские». — «Сретенские морозы» (со 2 февраля) в Тульской губернии считались последними.
- ↑ «Вот и пришли и капельники и плюшники; начались сорок сороков утренников». — По народному календарю капельники на севере Руси приходились на 7 марта, на юге — на 28 февраля. С этого дня обычно начинало таять на крышах. — Плюшники — так крестьяне называли черты, разделяющие лед и снег на клочки. Плюшники появлялись в марте. «…сорок сороков утренников». — По народному календарю с 9 марта начинались утренники — утренние морозы и продолжались они 40 дней.
- ↑ «Алексей с гор потоки пролил, Дарья испортила проруби, пришли на Марью пустые щи, и вот Федул — теплый ветер подул…» — Эти народные приметы о погоде соответствуют 17, 19 марта и 1, 5 апреля.
- ↑ «Она пришла рано и, может быть, поторопилась от того, что на Красную горку ее дружно закликали девки…» — Красная горча — возвышенное место, с которого недавно сошел снег и на котором девушки водили весенние хороводы. Вместе с тем Красная горка — название первого весеннего обрядового праздника: встречают весну, венчают суженых, разыгрывают хороводы. Далее в рассказе следует описание этого праздника.
- ↑ «Известное дело: лягушка квачет — овес скачет…» — Народная поговорка, приуроченная к посеву овса (1 мая).
- ↑ «…на Петров день солнце поворотило на зиму — лето на жары…» — По народному календарю это происходило 12 июня в день памяти св. Петра Афонского.
- ↑ «…пришла убогая вдовица-купальница…» — То есть наступило 23 июня. Этот памятный день земледельческого календаря связан с народной легендой.
- ↑ «… и наступил сенозорник…» — Одно из народных местных (Тульской губ.) названий июля месяца.
- ↑ «Сбил он у мужика мужицкую спесь, что некогда и на печь лезть; и баба бы плясала, да макушка лета настала; а вес это оттого, что на дворе пусто, а в поле густо» .— Народные поговорки об июле месяце.
- ↑ «В некоторых местах России … есть поверье о белом коне». — Имеется в виду поверье, которое бытовало в некоторых селениях Рязанской губернии и было связано с легендой о татарском нашествии XIII века: о белом коне, искавшем павшего в сражении всадника. В народном календаре это поверье приурочено к 11 августа.
- ↑ «…прошли разные помочи для других работ: колотушки, потрепушки, супрядки…» — В центральных губерниях России с 18 августа начинались помочи, работы, предпринимаемые крестьянским миром в пользу вдов и сирот. Здесь перечислены названия некоторых из них.
- ↑ «Наступили и веселые капустницы…» — В дореволюционной России с 14 сентября во многих русских деревнях начинались девичьи вечеринки — капустницы — и продолжались две недели: девушки ходили с песнями из дома в дом рубить капусту.
- ↑ «Прошло Вздвиженье; шуба потянула с мужика кафтан…» — Народная поговорка, приуроченная к православному празднику Воздвиженья (14 сентября), когда наступала прохладная погода.
- ↑ «…настал тот тяжелый месяц глубокой осени, в котором, как говорят крестьяне, только и добра, что пивом взял». — Народная поговорка об октябре месяце.
- ↑ «…нанковый полушубок…» — Нанка — хлопчатобумажная ткань из толстой пряжи, обычно желтого цвета, первоначально называлась китайкою.
- ↑ «…мы тройники, а черед был с четверников». — Набор солдат в армию (рекрутчина) в России середины XIX века в значительной мере был основан на учете рабочей силы семейств. Все семьи разделялись на три разряда: к 1-му относились многорабочие, то есть имевшие не менее 4-х работников, ко 2-му — «тройниковые», то есть имевшие 3 работников, к 3-му — «двойниковые» и т. д. Герой рассказа — «тройник» — идет служить в армию по собственному желанию, вне очереди.
- ↑ «Прошла грязниха…» — Во многих местностях России крестьяне так называли осенние грязи, обычно наступавшие с 14 октября.
- ↑ «Не пойдет он в путь против Чигирь-звезды…» — Народное название утренней звезды Венеры. Крестьяне полагали, что она показывает человеку счастье и несчастье, что можно и чего нельзя делать.
- ↑ «…знает он, кем населено Утиное Гнездо и отчего оно порой так ярко блещет…» — «Утиное Гнездо» еще одно народное название созвездия Плеяд, или Большой Медведицы. Бытовало поверье, что это созвездие населено духами, и в последний день новолуния пылает ярким огнем. По яркому свету угадывали погоду на следующий месяц.
- ↑ «Это не пение Дездемоны у ног проклинающего ее отца…» — Такая сцена в трагедии В. Шекспира «Отелло» (1604) отсутствует.
- ↑ «На море, на окияне, на острове Буяне…» — Здесь: зачин любовного заговора.