Обрыв (Гончаров)/Часть III/Глава V
V
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с Верой, но не в том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была до того верна, что он стыдился прошедшей слабости, и ему хотелось немного отмстить Вере за то, что она поставила его в это положение.
Он дорогой придумал до десяти редакций последнего разговора с ней. И тут опять воображение стало рисовать ему, как он явится ей в новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может быть… опечалится!
Наконец он остановился на одной редакции разговора, дружеской, но учтиво-покровительственной и, в результате, совершенно равнодушной. У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной перед ней, и потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю в его воображении.
Он хотел осыпать жаркими похвалами Марфеньку и в заключение упомянуть вскользь и о Вере, благосклонно отозваться о ее красоте, о своем легком увлечении, и всех их поставить на одну доску, выдвинув наперед других, а Веру оставив в тени, на заднем плане.
Он трепетал от радости, создав в воображении целую картину — сцену ее и своего положения, ее смущения, сожалений, которые, может быть, он забросил ей в сердце и которых она еще теперь не сознает, но сознает, когда его не будет около. Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом — не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты! Оно не совсем так, но ведь роман — не действительность, и эти отступления от истины он называл «литературными приемами».
У него даже дух занимался от предчувствия, как это будет эффектно и в действительности и в романе.
Он сделал гримасу, встретивши бабушку, уже слышавшую от Егорки, что барин велел осмотреть чемодан и приготовить к следующей неделе белье и платье.
Новость облетела весь дом. Все видели, как Егорка потащил чемодан в сарай смести с него пыль и паутину, но дорогой предварительно успел надеть его на голову мимошедшей Анютке, отчего та уронила кастрюльку со сливками, а он захихикал и скрылся.
Бабушка была поражена неожиданною вестью.
— Это ты что затеял, Борюшка? — приступила было она к нему и осыпала его упреками, закидала вопросами — но он отделался от нее и пошел к Вере.
Тихо, с замирающим от нетерпения сердцем предстать в новом виде, пробрался он до ее комнаты, неслышно дошел по ковру к ней.
Она сидела за столом, опершись на него локтями, и разбирала какое-то письмо, на простой синей бумаге, написанное, как он мельком заметил, беспорядочными строками, и запечатанное бурым сургучом.
— Вера! — сказал он тихо.
Она вздрогнула от испуга так, что и он задрожал. В это же мгновение рука ее с письмом быстро опустилась в карман.
Оба они неподвижно глядели друг на друга.
— Извини, ты занята? — сказал он, пятясь от нее, но не уходя.
Она молчала и мало-помалу приходила от испуга в себя, не спуская с него глаз и все стоя, как встала с места, не вынимая руки из кармана.
— Письмо? — говорил он, глядя на карман.
Она глубже опустила туда руку. У него в одну минуту возникли подозрения насчет Веры, мелькнуло в голове и то, как она недавно обманула его, сказав, что была на Волге, а сама, очевидно: там не была.
«Что это такое!» — со страхом подумал он.
— Должно быть, интересное письмо и большой секрет! — с принужденной улыбкой сказал он. — Ты так быстро спрятала.
Она села на диван и продолжала глядеть на него уже равнодушно.
«Нет, уж теперь не надуешь этим равнодушием!» — подумал он.
— Покажи письмо… — сказал он шутливо, нетвердым от волнения голосом.
Она с удивлением взглянула на него и плотнее прижала руку к карману.
— Не покажешь?
Она покачала головой.
— Зачем? — спросила потом.
— Разумеется, мне не нужно: что интересного в чужом письме? Но докажи, что ты доверяешь мне и что в самом деле дружна со мной. Ты видишь, я равнодушен к тебе. Я шел успокоить тебя, посмеяться над твоей осторожностью и над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как был?.. «Ах, черт возьми, это письмо из головы нейдет!» — думал между тем сам.
Она поглядела на него, точно ли он равнодушен. Лицо, пожалуй, и равнодушно, но голосом он как будто просит милостыню.
— Не покажешь? Ну, бог с тобой! — полупечально сказал он. — Я пойду.
Он обернулся к дверям.
— Постойте, — сказала она.
Потом пошарила немного рукой в кармане, вынула письмо и подала ему.
Он поглядел на обе стороны и взглянул на подпись: Pouline Krityki {Полина Крицкая (фр.)..}.
— Это не то письмо, — сказал он, подавая его назад.
— А разве вы видели другое? — спросила она сухо.
Он боялся признаться, что видел, чтоб опять не уличила она его в шпионстве.
— Нет, — сказал он.
— Ну, так читайте.
«Ma belle charmante, divine {Моя прекрасная, очаровательная, божественная (фр.).}Вера Васильевна! — начиналось письмо, — я в восторге, становлюсь на колени перед вашим милым, благородным, прекрасным братом! Он отмстил за меня, я торжествую и плачу от радости. Он был велик! Скажите ему, что он мой рыцарь и навсегда, что я его вечная, послушная раба! Ах, как я его уважаю… сказала бы… слово вертится на языке, — но не смею… Почему не сметь? Да, я его люблю, нет, боготворю! Все мужчины должны пасть на колени перед ним!!»
Райский отдал было письмо назад.
— Нет, продолжайте, — сказала Вера, — там есть просьба до вас.
Райский пропустил несколько строк и читал дальше.
«Упросите, умолите вашего брата — он вас обожает, о, не защищайтесь — я заметила его страстные взгляды… Боже, зачем я не на вашем месте!.. Упросите его, душечка Вера Васильевна, сделать мой портрет — он обещал. Бог с ним — с портретом, но чтоб мне быть только с артистом, видеть его, любоваться им, говорить, дышать с ним одним воздухом! Я чувствую, ах, я чувствую… Ma pauvre tete, je deviens folle! Jе compte sur vous, ma belle et bonne amie et j’attends la response…{Бедная моя голова, я с ума схожу! Я рассчитываю на вас, мой добрый и прекрасный друг, и жду ответа (фр.).}»
— Что ж отвечать ей? — спросила Вера, когда Райский положил письмо на стол.
Он молчал, не слыхав вопроса, все думая, от кого другое письмо и отчего она его прячет?
— Написать, что вы согласны?
— Боже сохрани — ни за что! — опомнившись, с досадой сказал Райский.
— Как же быть: она хочет «дышать с вами одним воздухом»…
У ней задрожал подбородок.
— Черт с ней, я задохнусь в этом воздухе.
— А если б я вас попросила? — сказала она грудным шепотом, кокетливо поглядев на него.
Сердце у него перевернулось.
— Ты? зачем тебе это нужно?
— Так, мне хочется сделать ей что-нибудь приятное… — сказала она, но не прибавила, что она хваталась за это средство, чтоб хоть немного отучить Райского от себя.
Она знала, что Полина Карповна вцепится в него и не скоро выпустит его из рук.
— Ты примешь за знак дружбы, если я исполню это?
Она кивнула головой.
— Но ведь это жертва?
— Вы напрашивались на них: вот одна…
— Ты требуешь! — сказал он, наступая на нее.
— Не надо, не надо, я ничего не требую! — торопливо прибавила она, испугавшись и отступая.
— Вот уж и испугалась моей жертвы! Хорошо, изволь: принеси и ты две маленькие жертвы, чтоб не обязываться мной. Ведь ты не допускаешь в дружбе одолжений: видишь, я вхожу в твою теорию, мы будем квиты.
Она вопросительно глядела на него.
— Первое, будь при сеансах и ты, а то я с первого же раза убегу от нее: согласна?
Она нехотя, задумчиво кивнула головой. Ей уж не хотелось от него этого одолжения, когда хитрость ее не удалась и ей самой приходилось сидеть вместе с ними.
— Во-вторых… — сказал он и остановился, а она ждала с любопытством. - Покажи другое письмо?
— Какое?
— Что быстро спрятала в карман.
— Там нет.
— Есть: вон, я вижу, оно оттопыривается!
Она опять впустила руку в карман.
— Вы сказали, что не видали другого письма: я вам показала одно. — Чего вам еще?
— Этого письма ты не спрятала бы с таким испугом. Покажешь?
— Вы опять за свое, — сказала она с упреком, перебирая рукой в кармане, где в самом деле шумела бумага.
— Ну, не надо — я пошутил: только, ради бога, не принимай этого за деспотизм, за шпионство, а просто за любопытство. А впрочем, бог с тобой и с твоими секретами! — сказал он, вставая, чтоб уйти.
— Никаких секретов нет, — сухо отвечала она.
— Знаешь ли, что я еду скоро? — вдруг сказал он.
— Знаю, слышала — только правда ли?
— Почему ж ты сомневаешься?
Она молчала, опустив глаза.
— Ты довольна?
— Да… — отвечала она тихо.
— Отчего же? — с унынием спросил он и подошел к ней.
— Отчего?…
Она подумала, подумала, потом опустила руку в карман, достала и другое письмо, пробежала его глазами, взяла перо, тщательно вымахала некоторые слова и строки в разных местах и подала ему. — Я уж вам говорила — отчего: вот еще — прочтите! — сказала она и опустила руку опять в карман.
Он погрузился в чтение. А она стала смотреть в окно.
Письмо было написано мелким женским почерком. Райский читал: «Я кругом виновата, милая Наташа…»
— Кто это Наташа?
— Жена священника, моя подруга по пансиону.
— А, попадья? Так это ты пишешь: ах, это любопытно! — сказал Райский и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.
«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению ленилась, а кроме того, были другие причины, о которых ты сейчас узнаешь. Главную из них ты знаешь — это… (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска, талантов и вместе шума, или „жизни“, как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
А он, приехал в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и все, что в нем живет, — его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду. Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Он „нервозен, впечатлителен и страстен“: так он говорит про себя — и это, кажется, верно. Он не актер, не притворяется: для этого он слишком умен и образован и притом честен. „Такая натура!“ — оправдывается он.
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что „поклоняется красоте“, как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша. Но у него есть доброта, благородство, справедливость, веселость, свобода мыслей: только все это выражается порывами, и оттого не знаешь, как с ним держать себя.
Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его боюсь, боюсь всего от него, боюсь… (тут было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать — бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре — осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Ну, теперь скажу тебе кое-что о том…»
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал — и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он — и как ярко! Он все думал над письмом, оглядывая его со всех сторон. Потом вдруг очнулся.
— Это опять не то письмо: то на синей бумаге написано! — резко сказал он, обращаясь к Вере, — а это на белой…
Но Веры уж не было в комнате.