Николай Николаевич Ге (Стасов)/ДО

Николай Николаевич Ге
авторъ Владимир Васильевич Стасов
Опубл.: 1895. Источникъ: az.lib.ru • Биографический очерк.

Николай Николаевичъ Ге.
Біографическій очеркъ.

править

Статья первая.

править

Передо мною нѣсколько читателей. Я обращаюсь къ нимъ и спрашиваю: «Видали вы когда-нибудь, господа, рукописи покойнаго нашего Ге?» — Одни отвѣчаютъ: «Нѣтъ, не видали». — Другіе: «Видѣли». — «Ну, значитъ, говорю я первымъ, съ вами мнѣ нельзя и говорить про этотъ предметъ. Вы не видѣли, и сужденія никакого у васъ быть не можетъ. А вы, господа, тѣ, что видали рукописи Ге, позвольте мнѣ васъ спросить: что вы про нихъ скажете?» — «Скажемъ то, отвѣчаютъ они мнѣ, что рукописи эти ужасъ какія неразборчивыя. Что называется, просто чортъ ногу сломитъ. Ничего не разберешь. Надо большую привычку, надо большое стараніе, чтобъ разобрать что-нибудь. А главное, надо чтобъ былъ тутъ какой-то большой интересъ у васъ, чтобъ не бояться никакихъ трудностей, чтобъ пожертвовать на это нѣсколько времени и глазами, и терпѣніемъ, чтобъ привыкнуть къ этимъ чертамъ и черточкамъ, къ этимъ каракулькамъ, усикамъ, разводамъ и хвостикамъ, къ этимъ недопискамъ и перепискамъ, къ этимъ безчисленнымъ зачеркнутымъ, опять взятымъ назадъ, опять перечеркнутымъ и опять возстановленнымъ строкамъ, изъ которыхъ состоитъ текстъ». — «Ну, и что-же, скажите: игра не стоила свѣчъ?» — «Стоила, стоила, отвѣчаютъ одни съ одушевленіемъ и сіяющими глазами. Стоила, да еще какъ стоила! Сколько мы нашли огня, жизни, сердца, въ разобранныхъ наконецъ чертахъ, — какъ мы наслаждались много-много разъ! Какъ мы сами себя благодарили за то, что рѣшились!» — «Нѣтъ, не стоила, вяло и скучливо возражаютъ другіе: только одно мученіе. И отъ чего это происходитъ, что онъ такъ невыносимо писалъ? Видно учителя чистописанія были у него прескверные, или онъ самъ, Богъ его знаетъ отчего, небреженъ и халатенъ былъ касательно собственнаго-же своего дѣла. И могъ-бы, да не старался. Мученье съ нимъ, да и только! Ничего мы не разобрали у него, да кажись, и разбирать-то не стоитъ! Судя по кое-какимъ словамъ и строкамъ, что удалось понять въ этомъ мараньи, ничего важнаго тамъ у него на бумажкахъ нѣтъ. Одно — путаница, другое — нелѣпица, третье — капризная претензія, и больше ничего»…

И вотъ, выслушавши обѣ стороны, я говорю: "А знаете, что я скажу вамъ, господа, если только вы согласитесь выслушать меня. Знаете, что мнѣ кажется? Что рукописи Ге, что онъ самъ — это совершенно одно и то-же. Весь Го, отъ головы до ногъ, вся его натура, весь характеръ, вся его дѣятельность, вся его жизнь — это одна сплошная рукопись, писанная худою, спутанною каллиграфіей. На каждомъ шагу — неразборчивыя черты и неразборчивыя фразы, на каждомъ шагу — закорючки, усики и разводы, педописки и переписки, обмапывающія и смущающія глазъ, заводящія въ какіе-то смутные коридоры, откуда, кажется,

какъ будто-бы и выхода нѣтъ. Но пусть глазъ вашъ попривыкнетъ и къ разводамъ, и къ усикамъ, и къ недопискамъ, и къ темнымъ коридорамъ, пусть у васъ только горитъ внутри жажда узнанія, свѣтлое желаніе разобрать и уразумѣть, и скоро каракульки и непонятныя черты передъ вами исчезнутъ, и вы поймете эту сложную натуру, полную совершенствъ, но и недочетовъ, блестящихъ качествъ, но и достойныхъ всякаго сожалѣнія несовершенствъ, всегда полную жара душевнаго, стремленія къ истинѣ и глубокимъ источникамъ жизни.

Но для того, чтобъ судить и понимать, надобно прежде всего знать факты. А фактовъ-то, именно, почти никто у насъ и не знаетъ, всего менѣе тѣ, которые о Ге всего болѣе говорятъ и пишутъ — презирающіе его, или глумящіеся надъ нимъ: ихъ-то именно всего больше среди нынѣшней русской публики. Каково-же это, не знавши дѣла, да судить о немъ? Это уже вовсе никуда не годится. Можно себѣ вообразить, чего надо ожидать отъ такихъ итоговъ, отъ такихъ рѣшеній, отъ такихъ разсказовъ и воспоминаній, гдѣ что ни слово, то выдумка, то незнаніе, гдѣ что ни размышленіе, то карикатурный провалъ. Одни изъ враговъ и непонимателей громко провозглашаютъ, что Ге «былъ заѣденъ средой», другіе, что внѣшнія обстоятельства, эпоха, время, были для него самыя неблагопріятныя, третьи, что во всемъ томъ, что имъ не нравится въ Ге, виновата русская литература, одна русская литература, и никто больше, четвертые, что вредно художнику имѣть «идеи», а надо быть безъ нихъ, пятые, что Ге умышленно не хотѣлъ учиться своему искусству и совершенствовать его, а нарочно оставлялъ его на степени эмбріона и недоноска, шестые съ милою усмѣшкою объявляютъ: "Гё! Да вѣдь это «геній не у дѣлъ», да вѣдь онъ былъ просто чудакъ какой-то, старичокъ, въ родѣ выжившаго изъ ума, подъ вліяніемъ непонятыхъ или непереваренныхъ имъ теорій, седьмые, что Ге любилъ только ораторствовать, себя самого слушать, а дѣла не дѣлать, восьмые, что вообще говоря, Го былъ только неудачникъ, хотя въ началѣ своей жизни и давалъ произведенія, достойныя стать наравнѣ съ самымъ высокимъ, что создано величайшими мастерами. И такъ далѣе, и такъ далѣе.

Какая во всемъ тутъ громадная гора легкомыслія, поверхностности, какая торопливая враждебность, какая неспособность понимать сущность и требованія искусства, какая близорукость при разборѣ человѣческой натуры!

Я не стану, въ настоящую минуту, перебирать и разсматривать каждый изъ этихъ то печальныхъ, то карикатурныхъ обвиненій — ихъ сами собой опровергнутъ тѣ факты, изъ которыхъ будутъ состоять настоящія мои статьи, но съ меня будетъ, пока, довольно, указать на ту изумительную логику, которая присутствуетъ въ одномъ изъ приведенныхъ мною обвиненій — въ послѣднемъ.

«Гё всю жизнь былъ неудачникъ!» Какъ неудачникъ! Да вѣдь по словамъ самихъ порицателей, онъ создалъ (въ началѣ своей художественной жизни) такое произведеніе, которое можетъ стоять рядомъ съ созданіемъ величайшихъ художниковъ міра, свою «Тайную вечерю». А что эти слова значатъ? Они просто-на-просто значатъ: Ге былъ геній. Но вѣдь это какое великое дѣло: быть геніемъ! Это такое неизрѣченное счастье, не то что для самого художника, а для всѣхъ людей, и нынѣшнихъ и будущихъ, это такое громадное счастіе, что что-бы потомъ ни произошло съ художникомъ, онъ можетъ со спокойною совѣстью сказать: «Нынѣ отпущаеши, Господи, раба своего. Я сдѣлалъ то, что надо было. Я далъ людямъ нѣчто великое, и я счастливъ, и бояться мнѣ больше ничего не надо, хоть пускай меня сію секунду хоронятъ».

Неудачникъ! Да такіе-ли бываютъ неудачники? Вотъ неудачники: "музыкантъ Леммъ въ «Дворянскомъ гнѣздѣ» у Тургенева, вотъ печальный «учитель рисованія» у Перова, вотъ учитель самого Ге, съ которымъ мы встрѣтимся ниже, въ 1-й-же главѣ біографіи, — всѣ тѣ люди, которые сгорали желаніемъ что-то сдѣлать, чѣмъ-то быть, и никогда ничего у нихъ не выходило. Но сдѣлать «великое созданіе», стоящее Микель-Анжеловъ и иныхъ, и потомъ считаться «неудачникомъ», что за безобразіе, что за чепуха! Сдѣлать «великое созданіе», это значитъ быть не «неудачникомъ», не «безсильнымъ», а «удачникомъ», громаднымъ «силачомъ», не человѣкомъ, достойнымъ только плача, сожалѣнія, насмѣшекъ и постыднаго подтруниванья («геній не у дѣлъ»), а человѣкомъ, вызывающимъ самыя горячія симпатіи, восторги, аплодисменты.

Это я говорю только съ точки зрѣнія порицателей, мое-же собственное мнѣніе о произведеніяхъ Ге — иное, и я его выскажу ниже.

Со времени смерти H. Н. Ге (2 іюня 1894), у меня въ рукахъ накопился огромный матеріалъ о немъ. Автобіографическія записки Ге, воспоминанія о немъ ближайшихъ родственниковъ (брата, сына, невѣстки), друзей, товарищей по гимназіи, университету, академіи художествъ, по заграничной жизни, наконецъ но жизни на родинѣ, въ Петербургѣ и Малороссіи, множество писемъ, сообщенныхъ мнѣ со всѣхъ, сторонъ, наконецъ множество печатныхъ статей о Ге, біографическихъ и критическихъ, все это, вмѣстѣ сложенное, даетъ мнѣ возможность сообщить читателямъ такой біографическій и художественный матеріалъ объ усопшемъ пашемъ художникѣ, который уже и теперь можетъ, мнѣ кажется, считаться очень значительнымъ.

Да не посѣтуетъ на меня читатель за то, что я привожу очень многочисленныя, очень длинныя выписки изъ автобіографіи H. Н. Ге — за годы его дѣтства и юношества, и изъ его писемъ — за годы его зрѣлаго возраста. Этотъ матеріалъ кажется мнѣ всего болѣе важнымъ и интереснымъ, а сверхъ того, наиболѣе необходимымъ и достовѣрнымъ для того «портрета», который мнѣ хочется попробовать нарисовать съ Ге, въ концѣ моихъ статей. Тамъ я надѣюсь представить его обликъ настолько вѣрный и правдивый, насколько это мнѣ доступно, — обликъ не только какъ творящаго наединѣ, въ тиши своей мастерской, художника, но и какъ художника внутри окружавшей это русской вообще и художественной въ особенности среды. Послѣднее всего болѣе касается, конечно, отношеній его къ «Товариществу передвижныхъ выставокъ», гдѣ онъ былъ однажды однимъ изъ главныхъ починателей и организаторовъ, и которому онъ всей душой, всѣмъ сердцемъ былъ преданъ до послѣдняго своего вздоха. По его собственнымъ словамъ, съ которыми мы встрѣтимся дальше, онъ своего дорогого Товарищества никогда «не предавалъ» и «не продавалъ».

I.
Дѣтство.

править

Для періода дѣтства H. Н. Ге, а потомъ для времени пребыванія его въ гимназіи, университетѣ кіевскомъ и петербургскомъ, у меня былъ подъ руками матеріалъ очень обширный и удовлетворительный. Сюда относятся, болѣе всего, автобіографическія записки самого Ге, сохранившіяся во множествѣ большихъ и малыхъ набросковъ, болѣе или менѣе обдѣланныхъ текстовъ и варіантовъ, и даже иногда — вполнѣ готовыхъ для печати рукописей; далѣе, сюда относятся очень цѣнныя «Воспоминанія о H. Н. Ге, какъ матеріалъ для его біографіи», статьи Григорія Николасвича Ге, родного брата покойнаго художника (напечатано въ «Артистѣ» 1894); затѣмъ, словесныя сообщенія мнѣ сына H. Н. Ге, Петра Николаевича Ге; наконецъ, словесныя-же сообщенія мнѣ академика, скульптора Пармена Петровича Забѣллы, товарища Н. Ге по кіевской гимназіи и по Академіи Художествъ.

На основаніи этого матеріала я и составилъ первыя три главы настоящей біографіи, вездѣ отдавая, конечно, первое мѣсто собственноручнымъ автобіографическимъ запискамъ самого Ге.

По фамиліи — Ге французы. Первый изъ иностранцевъ, этого рода, появившійся въ Россіи, былъ Матвѣй Ге, дворянинъ — эмигрантъ, покинувшій Францію въ концѣ прошлаго вѣка, во время большой революціи, и пріютившійся въ Россіи вмѣстѣ со множествомъ другихъ своихъ соотечественниковъ. Онъ поселился въ Москвѣ и завелъ тамъ фабрику. Старшая его дочь, Викторія, вышла замужъ, въ Москвѣ-же, за негоціанта Гильфердинга, дѣда извѣстнаго слависта Ал. Ѳед. Гильфердинга. Сынъ-же его Іосифъ поступилъ въ военную службу, въ орденскій кирасирскій полкъ, стоявшій въ Полтавской губерніи. Онъ остался въ Россіи католикомъ и свѣтскимъ французомъ, и даже всю жизнь плохо говорилъ по-русски, но это нисколько не мѣшало ему плѣнять русскихъ дамъ французскими блестящими салонными качествами и кружить имъ головы. Наконецъ онъ женился на славившейся красотою малороссіянкѣ, дочери полтавскаго помѣщика, Дарьѣ Яковлевнѣ Коростовцевой. Сынъ ихъ Николай былъ, конечно, крещенъ въ русской вѣрѣ и сталъ вполнѣ русскимъ, потому что съ самаго рожденія все дѣтство провелъ въ русскомъ помѣстьѣ. Потомъ его свезли въ Петербургъ и отдали въ Дворянскій Полкъ. Тамъ онъ прошелъ весь курсъ, выпущенъ былъ офицеромъ въ 1814 году, послѣ взятія Парижа прожилъ нѣсколько лѣтъ со своимъ полкомъ во Франціи, и успѣлъ тамъ довольно значительно подвинуть свое самообразованіе впередъ. Воротясь въ Россію, онъ вышелъ въ отставку и посвятилъ себя вполнѣ сельскому хозяйству.

Разсказывая про него и хваля его за многія хорошія качества, твердость духа, настойчивость, умѣнье устраивать свои дѣла, такъ что онъ даже привелъ свое имѣніе въ блестящее положеніе, Григ. Ник. Ге называетъ его «убѣждённымъ вольтеріанцемъ». Это было дѣло возможное: проживши нѣсколько лѣтъ во Франціи, Ник. Осип. Ге легко могъ примкнуть къ вольтеровскимъ идеямъ, бывшимъ тогда еще въ сильномъ ходу во Франціи, но трудно понять, что за «убѣжденный вольтеріанецъ» онъ былъ потомъ у себя на родинѣ, когда, по словамъ того-же Григ. Ник. Ге, его отецъ ничуть «не отрѣшался отъ общей тогдашней закваски, и собственноручно билъ своихъ слугъ и служанокъ за каждую оплошность». Надо полагать, что онъ вполнѣ принадлежалъ къ тому русскому поколѣнію, про которое талантливый гусаръ, Денисъ Давыдовъ восклицалъ!

«А глядишь, нашъ Мирабо

Стараго Гаврилу

За измятое жабо

Хлещетъ въ усъ да въ рыло»…

Николай Николаевичъ Ге.

По счастью, всѣ «блестящія качества» этого рода остались при самомъ «вольтеріанцѣ», и онъ ихъ не передалъ своимъ дѣтямъ. Дѣйствовавшія на нихъ вліянія были совсѣмъ иныя.

Ник. Осип. Ге былъ женатъ два раза. Отъ перваго брака съ дѣвицей Садовской, въ Воронежѣ, у него было три сына: Осипъ, Григорій и Николай. Послѣдній и былъ тотъ Николай Николаевичъ Ге, знаменитый художникъ, который составляетъ предметъ настоящей статьи. Онъ родился въ Воронежѣ, 15 февраля 1831 года, и спустя три мѣсяца, мать его умерла отъ страшной холеры, гулявшей тогда по всей Россіи[1]. Отца не было дома, онъ былъ, по всегдашнему, въ дѣловыхъ разъѣздахъ. Подробности этого времени и всей тогдашней ихъ жизни разсказываетъ самъ H. Н. Ге, и я ихъ тотчасъ приведу въ подлинныхъ его словахъ, но напередъ обращу здѣсь вниманіе читателя только на то, что дѣтство Ге прошло въ деревнѣ, среди женщинъ, точь въ точь какъ это случилось, за нѣсколько лѣтъ передъ тѣмъ, съ Глинкой. Отецъ Ге былъ рѣдко дома, матери его уже не было на свѣтѣ, и попеченіе о мальчикѣ имѣли, какъ и у Глинки, двѣ женщины: бабушка и няня. Можетъ быть, именно отъ этого въ значительной степени характеръ обоихъ, и Глинки и Ге, получилъ тотъ мягкій, деликатный, кроткій, въ значительной части женскій складъ, который такъ рѣзко отличалъ ихъ отъ многихъ современниковъ, подвергавшихся совершенно другимъ вліяніямъ въ дѣтствѣ. Оба, и Глинка и Ге, съ восторгомъ разсказываютъ про свою бабушку и няню (Григ. Ник. называлъ эту послѣднюю Наташей, но самъ H. Н. Ге нигдѣ, ни на словахъ, ни на письмѣ, никогда во всю жизнь не называлъ ее иначе, какъ просто «няней»). Были у Ге и тетки, одна изъ нихъ, тетка по отцѣ, Александра Осиповна, въ первомъ замужествѣ Матушевичъ, во второмъ — княгиня Друцкая-Соколинская, жила въ началѣ 30-хъ годовъ въ домѣ у своего брата, Ник. Осип. Ге, и Григ. Ник. Ге говоритъ, что всѣ три мальчика (Осипъ, Григорій и Николай) были въ первые свои годы «на рукахъ у тетки Александры Осиповны»; но самъ Ге ни единымъ словомъ нигдѣ ея не упоминаетъ, и ни въ чемъ не замѣтно ни малѣйшаго ея вліянія на судьбу племянника. Мы поэтому нисколько и не будемъ останавливаться на ея личности, но зато обратимъ все наше вниманіе на бабушку, Дарью Яковлевну, къ 30-мъ годамъ обратившуюся изъ блестящей красавицы — въ старую, дряхленькую, слабую характеромъ, добрую и богомольную старушку, — и на няню Наташу, сильно повліявшую на весь душевный складъ H. Н. Ге.

Старшіе братья Ге вышли совсѣмъ другими людьми, нѣмъ ихъ братъ Николай. У нихъ тоже были выдающіяся способности, но только совсѣмъ другія, нѣмъ у ихъ младшаго брата. Старшій, Осипъ, имѣлъ большія способности и любовь къ математикѣ, и этимъ славился какъ въ кіевской гимназіи, такъ впослѣдствіи и въ петербургскомъ университетѣ. Однако онъ на своемъ вѣку ничего особеннаго не произвелъ, и послѣдніе годы своей жизни прожилъ, безъ всякаго особеннаго дѣла, на хуторѣ у своего брата Николая. Второй братъ, Григорій, былъ еще смолоду красивый, стройный мальчикъ, а потомъ юноша; въ кіевской гимназіи отличался, вмѣстѣ съ братомъ Николаемъ, способностью къ рисованью, котораго не покидалъ также и впослѣдствіи, и въ своемъ кругу (по его собственнымъ словамъ), «успѣлъ стяжать славу какъ рисовалыцикъ военныхъ сценъ и въ особенности какъ карикатуристъ». Онъ не покидаетъ рисованья и теперь, и доказалъ недавно свое умѣнье прекраснымъ видомъ «мастерской H. Н. Ге», на его хуторѣ, нарисованнымъ нынче лѣтомъ, черезъ нѣсколько дней послѣ смерти этого послѣдняго, и изданнымъ теперь въ «Артистѣ». Въ своемъ 20 лѣтнемъ возрастѣ онъ служилъ въ гродненскихъ гусарахъ; и былъ такой великій мастеръ по части верховой ѣзды, что состоялъ одно время инструкторомъ въ образцовомъ полку, въ Гатчинѣ, и отъ самого императора Николая I получилъ однажды, въ подарокъ, изящный хлыстъ.

Любопытнымъ кажется мнѣ вопросъ: какія національности вошли въ составъ натуры и всего душевнаго и духовнаго склада Ник. Ник. Ге? Безъ сомнѣнія, въ его жилахъ текла кровь не одной національности, а нѣсколькихъ. Нельзя сомнѣваться въ томъ, что тутъ была и кровь французская, и кровь малороссійская, первая, какъ прямое наслѣдіе отъ дѣда Осипа Матвѣевича и отъ прадѣда Матвѣя Ге; кровь малороссійская являлась въ немъ наслѣдіемъ отъ бабушки Дарьи Яковлевны, урожденной Коростовцевой. Но кто была его мать, Садовская? Полька или русская? Григ. Ник. Ге говоритъ — полька. «Ник. Осип. Ге, разсказываетъ онъ въ своихъ „Воспоминаніяхъ“, женился первымъ бракомъ, въ Воронежѣ, на круглой сиротѣ, дочери сосланнаго туда поляка Якова Садовскаго». Но Петръ Николаевичъ Ге, сынъ живописца, и его супруга, Екатерина Ивановна, разсказываютъ мнѣ (и я не могу не считать ихъ разсказъ вполнѣ достовѣрнымъ), что еще при жизни ихъ дяди, Осипа Николаевича Ге, они оба не разъ бывали свидѣтелями горячихъ споровъ и преній Ник. Ник. Ге съ его братомъ Осипомъ: второй утверждалъ, что ихъ мать была родомъ — полька, а Николай Николаевичъ Ге — малороссіянка; они говорятъ, что этотъ послѣдній приводилъ въ пользу своего убѣжденія очень вѣскія доказательства. Я оставлю, покуда, этотъ вопросъ нерѣшеннымъ, но въ концѣ своихъ статей о H. Н. Ге, послѣ изложенія всѣхъ фактовъ его жизни, попробую разсмотрѣть, какія національности и какія крупные элементы вошли въ составъ его натуры, и художественной и вообще человѣческой. Въ заключеніе этого своего вступленія, скажу еще разъ, что H. Н. Ге родился въ Воронежѣ, но спустя немного лѣтъ перевезенъ былъ въ Подольскую губернію. Григ. Ник. Ге говоритъ,: «Скоро, послѣ втораго своего брака, Ник. Осип. Ге продалъ свой домъ въ Воронежѣ и переѣхалъ съ семьей въ Кіевъ. Еще годъ спустя онъ купилъ на Подолѣ село, въ Могилевскомъ уѣздѣ, и поселился въ немъ, гдѣ и умеръ».

Такимъ образомъ, при поступленіи своемъ въ кіевскую гимназію, H. Н. Ге пріѣхалъ туда уже не изъ Воронежа, а изъ Подольска.

"Родился я, говорилъ Н. Н. Гё, въ 1831 году въ большую холеру. Отца не было дома по службѣ, мать умерла отъ холеры, оставивъ меня 3-мѣсячнымъ. Я слышалъ въ дѣтствѣ, и вѣрно этому, что насъ, троихъ дѣтей дворянскихъ, т. е. моихъ братьевъ, 2-хъ и 3-хъ лѣтъ, крѣпостные люди снесли за городъ, къ воспитательницѣ моей матери, которая жила за 7 верстъ въ подгородномъ селѣ и мы такимъ образомъ уцѣлѣли отъ этого страшнаго бича. Они-же дали знать отцу моему и матери его, моей бабушкѣ, которая явилась на нашу выручку, и съ тѣхъ поръ для меня стала матерью.

«Началось мое младенчество. Объ немъ трудно разсказывать, какъ о свѣтѣ утромъ, до восхода солнца, но всякій отлично знаетъ и помнитъ то, что я помню: я какъ будто вижу эти лучшіе годы жизни».

Проносятся передъ его воображеніемъ былыя сцены, старые разговоры съ няней, съ бабушкой. Няня говоритъ: «Бѣдный сирота, нѣтъ у тебя матери!» — «А гдѣ-же она?» — «На небѣ». — «А я увижу ее?» — «Да, когда помрешь, увидишь» — «Какая-же она?» — «Она чистая какъ ангелъ, вся въ бѣломъ…» Потомъ представляется другая сцена, изъ того времени, когда маленькому Колѣ было всего четыре года,

«Присѣла на полъ милая няня, мальчикъ обнялъ няню, смѣется съ няней, увидѣлъ знакомые большіе голубые глаза, цѣлуетъ ихъ, плачетъ. Стало жалко нянѣ и себя, и питомца, — „Ничего, ничего, я такъ“. — „Нѣтъ, разскажи“. Слезы смѣнились просьбой. Няня быстро встаетъ и показываетъ питомцу тѣло все избитое, израненное. Четыре года отъ роду исполнилось дитяти и я не забылъ съ тѣхъ поръ то, что потомъ назвалъ неволей народной. Крѣпкое кольцо ручонокъ обвивало шею няни, когда грозило ей горе. Можетъ быть не разъ своей безпомощностью онъ защищалъ ее…» Разсказанная сцена, такъ сильно врѣзавшаяся въ воображеніе маленькаго мальчика, относилась къ тому, что въ семействѣ Ге, въ 30-хъ годахъ., главнымъ хозяиномъ и владыкой, послѣ отца, Николая Осиповича, былъ отставной солдатъ, Огурцовъ, истинное наслѣдіе аракчеевскихъ временъ: жестокій, злой, безсердечный, муштровавшій всѣхъ, кто могъ отъ него зависѣть, съ тѣмъ самымъ палочнымъ варварствомъ, съ какимъ прежде муштровали его самого въ полку. Онъ былъ нѣчто въ родѣ управителя, дворецкаго, онъ всѣмъ распоряжался, онъ всѣмъ завѣдывалъ, особливо во время частыхъ отлучекъ хозяина, спокойно терпѣвшаго его, сообразно съ тогдашними всеобщими понятіями. Всѣ въ домѣ передъ нимъ трепетали. Особливо онъ ненавидѣлъ молодую, добрую, хорошую няню, быть можетъ всего болѣе за то, что она. пользовалась всѣми симпатіями бабушки и ея внучатъ. Онъ однажды подкараулилъ, какъ ее поцѣловалъ въ саду молодой учитель, Востоковъ (впослѣдствіи на ней женившійся). Огурцовъ варварски за это съ нею расправился, и управы на него за это не могло быть никакой. Бабушка и ея внуки могли только плакать, горько рыдать — и ничего болѣе. Но безобразія Огурцова только усиливали любовь, состраданіе и глубокія сердечныя симпатіи дѣтей къ своей милой нянѣ. H. Н. Ге восклицаетъ:

«Добрая, милая няня, равной тебѣ не встрѣчалъ я болѣе, а по сердцу, по любви никогда тебя не забуду, учительница правды, учительница жизни! Ты своею чистою кроткой народной любовью осѣнила мое младенчество и завѣщала мнѣ чуткость къ чужому горю».

"Длинная комната, бревенчатыя стѣны. Въ углу много образовъ, восковыхъ недогорѣвшихъ свѣчей. На постели сидитъ милая добрая бабушка въ бархатныхъ сапогахъ и сухого съ длинными пальцами рукою гладитъ по головѣ своего сиротку-внука, — меньшого, а потому и любимаго. И внуку, и бабушкѣ хорошо, мирно, тепло; она только что кончила утреннюю молитву, такъ по крайней мѣрѣ думаетъ внукъ. Вдругъ двери распахнулись и влетаетъ сверстникъ внука, Платошка, и сквозь слезы быстро не то проситъ, не то ждетъ. Бабушка спокойно указываетъ ему своей доброй рукой мѣсто подъ своей постелью, и туда Платоша съ радостью, смѣшанной со страхомъ, ныряетъ. Въ дверяхъ, слѣдомъ за Клатоніей, выростаетъ старикъ съ военной выправкой, твердо, но почтительно спрашиваетъ: «не здѣсь-ли Платоша?» и бабушка милымъ кроткимъ малороссійскимъ выговоромъ говоритъ: «онъ уже не будетъ, не будетъ; ступай, Огурцовъ», и Огурцовъ, сраженный этой добротой, уходитъ, а внукъ все видѣлъ, все понялъ; самъ ни слова, но еще и еще все болѣе любитъ бабушку, и живъ ея образъ въ немъ даже чрезъ 50 лѣтъ.

"Пріѣхалъ отецъ, въ домѣ все засуетилось. Я вижу въ окно потныхъ лошадей съ закрученными хвостами. Ямщикъ въ грязи, хорошо знакомая бричка — бричка Чичикова, я въ ней ѣздилъ на каникулы. Читая впослѣдствіи про настоящую чичиковскую бричку, я зналъ, что тамъ изюмъ, орѣхи и множество сладкихъ вещей. Вытаскиваютъ вещи, въ томъ числѣ Платошку. Его привезли въ мѣшкѣ. Я слышалъ тогда-же, что его мой отецъ купилъ за 25 рублей. Его одѣли одинаково со мной и поставили товарищемъ. Онъ былъ потомъ мнѣ другомъ, товарищемъ, учителемъ, слугой. Все это во мнѣ было перемѣшано, и до сихъ поръ я не могу этого разъединить, несмотря на очень точное раздѣленіе, существующее кругомъ меня.

"Прибѣжала няня и стала разсказывать, какъ въ Алексѣевекомъ монастырѣ поднимали колоколъ и купецъ упалъ съ колокольни и умеръ: весь сталъ синій. До сихъ поръ эти два понятія остались у меня вмѣстѣ: когда, слышу, что кто-нибудь умеръ, мнѣ представляется, что онъ непремѣнно синій, и я удивленъ, находя, что мертвый иногда желтый.

"Сидитъ бабушка, а вокругъ нея много монаховъ, странниковъ. Одинъ, я помню, съ длинными волосами, босой и съ палкой, на которой привѣшено много цвѣтовъ. Множество нищихъ, бѣдныхъ женщинъ и одна, какъ теперь вижу, туго обвязанная чернымъ платкомъ, ласкаетъ меня, и изъ-за платка вынимаетъ сдѣланнаго изъ дерева или волка, или собаку, или лошадь — самое дорогое для меня животное. Когда-же снѣгъ или грязь, монахи сидятъ по стульямъ кругомъ желтой залы, и у каждаго подъ сапогами листъ газетной бумаги, чтобы слѣдъ снѣга или грязи не оставался на полу. И всѣ они послушно поднимаютъ свои ноги, когда Михайло, маленькій человѣчекъ, кладетъ имъ газеты подъ ноги. Они такъ и сидятъ, и кротко бесѣдуютъ съ бабушкой. Одинъ изъ этихъ монаховъ хорошо рисовалъ; онъ написалъ бабушкѣ «Отче нашъ», какъ печатію, и съ первой буквой Ѳ золотомъ, а мнѣ нарисовалъ сѣрую лошадь съ поднятымъ хвостомъ и турецкимъ сѣдломъ, акварелью. Для меня этотъ подарокъ былъ истиннымъ торжествомъ. Я первый разъ видѣлъ хорошо нарисованную лошадь.

"Я началъ рисовать не помню когда; помню только, что нарисовалъ на полу мѣломъ лошадей и архимандрита въ мантіи, что мнѣ ужасно нравилось. Бабушка замѣтила, что лошадей рисовать можно на полу, а архимандрита нельзя; что по полу ходятъ и топчутъ, что грѣшно, и стала мнѣ давать листки бумаги, чтобы я священные предметы рисовалъ на бумагѣ. Это я исполнялъ, и всегда отдавалъ бабушкѣ.

"Еще одно тяжелое воспоминаніе: сижу я съ няней у окна, противъ дома площадь, на ней учатъ солдатъ. Солдаты въ своихъ необычныхъ платьяхъ ходятъ не такъ какъ всѣ, ходятъ правильными квадратами, линіями и вотъ вдругъ выносятъ одного. Что съ нимъ? Его страшно били и потомъ вынесли замертво.

"Какъ любилъ я конюшню, и вмѣстѣ ненавидѣлъ и боялся. Любилъ я Гришку кучера и лошадей. Гришка съ прямыми волосами, съ лицомъ въ веснушкахъ, да и съ руками, покрытыми веснушками, возьметъ бывало меня на руки: чувствую я его твердыя, крѣпкія плечи, обниму его шею, и мы пройдемъ такъ мимо большой черной собаки Дубинки, которая иногда срывалась съ цѣпи и поднимала смятеніе во дворѣ, какъ во время бури: всѣ тогда бросались въ двери, въ калитки, нищіе вмѣстѣ съ нами — все поскорѣе на запоръ. Одинъ Гришка, безстрашный, поймаетъ тогда Дубинку, привяжетъ ее опять на цѣпь, и мы пройдемъ съ нимъ мимо, въ конюшню. Гришка дастъ мнѣ погладить всѣхъ лошадей — ихъ большую добрую, умную морду съ прекрасными глазами, съ волнистой гривой, а иногда и посадитъ меня на караковую: и сидишь на ней съ трепетомъ сердечнымъ, отъ радости и страха. Но это мѣсто радости — было тоже и мѣстомъ горя, ужасныхъ воплей — когда Огурцовъ наказываетъ.

II.
Гимназія.

править

"Мы жили въ деревнѣ. Осенью 1840 года, изъ деревни Подольской губерніи, мои старшіе два брата отправлялись въ Кіевъ, въ гимназію. Меня, какъ младшаго (всего 10-ти лѣтъ), пожалѣли и оставили дома до Новаго года. Мнѣ было завидно смотрѣть на братьевъ, которые уѣзжали, и тоскливо было оставаться дома безъ товарищей, да еще осенью и зимой, когда приходилось сидѣть дома — гулять не пускали. Наконецъ настала зима, и къ новому году отецъ мой собрался ѣхать въ Кіевъ. Меня стали снаряжать въ дорогу, сшили мнѣ шубу изъ заячьяго мѣха, мѣхъ былъ зашитъ коленкоромъ, такъ какъ заяцъ лѣзетъ. Собрались въ дорогу, закутали меня, мачиха положила мнѣ краюшку хлѣба за пазуху; по обычаю, посидѣли, поплакали, простились, посадили меня въ кибитку, отецъ тоже сѣлъ, и поѣхали, ѣхали мы не долго, дня три, не больше. Дорога была хорошая, ѣхали скоро, — должно быть, на почтовыхъ. Пріѣхали въ Кіевъ.

"Кіевъ былъ не тотъ, какъ теперь. Онъ была, главнымъ образомъ на Печерскѣ, — Московская и Никольская улицы были главныя улицы, — въ Липкахъ, какъ и теперь, затѣмъ на Подолѣ и на Старомъ Кіевѣ, который кончался у Золотыхъ воротъ, гдѣ и былъ валъ, защищающій городъ. Остальное — были пустыри и провалья, носившіе разныя названія. На одномъ изъ пустырей строился университетъ и мѣсто это называлось «Новое строеніе». Остановились мы въ извѣстной тогда «Зеленой гостиницѣ», изъ оконъ которой виденъ былъ плацъ для военныхъ упражненій.

"Отецъ мой бралъ моихъ братьевъ въ отпускъ, ходили мы всѣ трое по улицамъ, заходили каждый день въ кондитерскую Беккерса, на Московской улицѣ. Разумѣется, время свободы и гулянья пролетѣло быстро. Отецъ свелъ меня въ 1-ю гимназію, въ Линкахъ, гдѣ теперь духовное училище. Директоръ А. Г. Петровъ задалъ мнѣ задачу: раздѣлить простое число на 9, — я не могъ. Петровъ посовѣтовалъ отцу отдать меня въ частный пансіонъ на эти полгода: тамъ мнѣ будетъ легче и тамъ меня приготовятъ. Отецъ согласился и отдалъ меня въ пансіонъ Гедуана, гдѣ я и пробылъ до лѣта.

«Помню живо то свое ощущеніе, когда я, простившись съ отцомъ, остался одинъ, въ первый разъ среди незнакомыхъ мнѣ людей, въ чужомъ домѣ. Мнѣ было жутко, сиротливо, но не страшно, скорѣе любопытно.

„Кончилось мое дѣтство“, такъ обыкновенно всѣ говорятъ. Мнѣ кажется — это не такъ. Мое дѣтство продолжалось, и продолжалось еще долго. Все то, что составляло незыблемый, внутренній міръ, что меня руководило до сихъ поръ въ жизни — оставалось тѣмъ-же неизмѣняемымъ, незыблемымъ. Измѣнилась внѣшняя обстановка, измѣнились люди, окружавшіе меня. Няни не было, слуги, друзья — остались дома. Бабушка хотя жила далеко, даже и послѣ пансіона, когда я былъ уже въ гимназіи, по ко мнѣ все-таки приходили богомолки въ черныхъ платкахъ и приносили отъ бабушки скрынку, обшитую желѣзомъ и наполненную подарками бабушки: тетрадки въ видѣ сердца съ молитвами, очищенные орѣхи и пастилу, собственноручно приготовленную бабушкой, и опять я этимъ добрымъ богомолкамъ отдавалъ Пустую скрынку, и опять ее получалъ, пока бабушка не умерла».

"Гедуанъ, небольшого роста французъ, съ рыжими короткими бакенбардами и добрымъ лицомъ, ласково обнялъ меня и повелъ къ себѣ, въ свою семью, къ женѣ и дѣткамъ, двумъ дѣвочкамъ-близнецамъ. Тутъ я остался до вечера, а затѣмъ вошелъ въ число учениковъ, которыхъ было немного, человѣкъ 15, и которые жили вмѣстѣ съ семействомъ Гедуана. Я скоро освоился, подружился и съ товарищами, и съ дѣвочками, въ особенности съ той, которая хотѣла рисовать, а у меня были краски. Онѣ были до того похожи между собой, что прежде чѣмъ назвать, я смотрѣлъ на родимое пятнышко на вискѣ — тогда я зналъ, что говорю съ ней, а не съ другой…

"Я какъ-то захворалъ. M-me Гедуанъ взяла меня къ себѣ ночевать. Рано утромъ я проснулся. Маленькая комната, ихъ спальня, вся залита солнцемъ. Дверь растворена прямо въ садикъ, и m-r Гедуанъ, въ одномъ жилетѣ, возится въ садикѣ. Канарейки поютъ во весь голосъ. Комната, обстановка, дверь въ садъ, Гедуанъ въ бѣломъ жилетѣ, съ черными руками въ землѣ, канарейки, щ-ше Гедуанъ, большая, добрая француженка съ орлинымъ носомъ, съ большими очками — все мнѣ показалось необычайно, не такъ, какъ у насъ дома. Когда я былъ впослѣдствіи въ Парижѣ, я опять встрѣчалъ эту картину, и всегда она мнѣ напоминала и Кіевъ, и дѣтство.

"Весна въ Кіевѣ. Тепло. Оживленіе природы кіевской, богатой всѣми сторонами. Одинъ Днѣпръ чего стоитъ! Начались наши прогулки. Благодаря одному изъ товарищей, Анненкову, отецъ котораго занимался раскопками древностей и строилъ Десятинную церковь на мѣстѣ древней, мы ходили на эти работы. Я въ первый разъ услыхалъ, что есть на свѣтѣ древность. Каждый разъ я узнавалъ что-нибудь новое. Я долго испытывалъ это новое для меня впечатлѣніе остатковъ прежней жизни. Позже я понялъ, что успѣхъ И, И. Костомарова въ Кіевѣ, независимо отъ его дарованія, усиливался отъ присутствія остатковъ, древней жизни, которые, связанные съ современной обстановкой, невольно звали искать такихъ-же остатковъ древняго человѣка среди живущихъ теперь. Это самое я позже не только чувствовалъ, но понималъ и въ Римѣ, читая римскую исторію для своихъ художественныхъ цѣлей. Это-же чувство впослѣдствіи вызывало у меня живой образъ Петра Великаго въ Петербургѣ.

"И вотъ, эта возможная, свѣтлая, умная, просвѣщеппая жизнь была смущена, огорчена человѣкомъ жестокимъ, ненавистникомъ дѣтей, нашимъ единственнымъ надзирателемъ. Это былъ опять тотъ-же Огурцовъ. Онъ изобрѣталъ способы улучшить наказанія. Онъ ставилъ на колѣни съ двумя толстыми книгами въ рукахъ, поднятыхъ кверху. Каждый ученикъ долженъ былъ имѣть вырѣзанную изъ бумаги форму гитары, для подкладыванія подъ колѣни, такъ что наказанные должны были вкладывать платки въ панталоны. Онъ билъ квадратной линейкой по головѣ, и одинъ разъ разломалъ ее на чьей-то головѣ. Онъ рвалъ уши, — завитокъ уха отдѣлялся трещиной, которая покрывалась постояннымъ струпомъ. За каждую ошибку онъ давалъ щелчокъ въ ухо. О сѣченіяхъ я уже не говорю. Удивительная вещь — отецъ мой выносилъ наказаніе, которое называлось субботки, т. е. сѣченіе всѣхъ въ субботу, виноватыхъ — за вину, а невинныхъ, чтобъ они не портились. Это было въ началѣ столѣтія, въ то время никто не возмущался такими наказаніями и этотъ педагогъ, вѣроятно, до старости оставался имъ, сохраняя свой взглядъ на подобныя наказанія. Въ наше время, одинъ изъ извѣстныхъ литераторовъ, навѣрно не злой человѣкъ, соболѣзновалъ, что нельзя сѣчь, или что мало сѣкутъ, а сто лѣтъ тому назадъ, Екатерина Великая подписала уставъ Академіи Художествъ съ такимъ параграфомъ: "тѣлесныя наказанія во всей Академіи и въ училищѣ запрещаются и надъ нижними служителями, дабы юношество не видѣло ни малаго примѣра суровости; а употреблять къ поправленію оныхъ другія пристойнѣйшія средства; когда-жъ и то не помогаетъ, то отъ Академіи ихъ отрѣшать, а за тяжкія преступленія отсылать въ опредѣленныя по закону мѣста (Уставъ импер. Академіи Художествъ, 10, § 7).

"Настало лѣто. За мной пріѣхали, чтобы везти домой въ деревню. Товарищи прощались со мной, а Галле, учитель рисованія, неожиданно для меня произнесъ рѣчь, обращенную ко мнѣ. Въ этой рѣчи онъ пророчилъ мнѣ славу художника. Я почувствовалъ любовь и благодарность за это благородное обращеніе къ ученику. Оно не могло не блестѣть въ то время, когда оскорбить, уничтожить, принизить — считалъ своимъ долгомъ каждый, за малыми исключеніями. Ненавистникъ учениковъ стоялъ тутъ-же рядомъ.


"Къ августу мѣсяцу этого-же года, дорогой нашъ дядя повезъ насъ въ Кіевъ, меня, чтобы опредѣлить въ гимназію. Мы любили нашего дядю, онъ былъ братъ отца, моложе его десятью годами. Онъ побаивался отца, какъ и мы, а съ нами былъ какъ товарищъ.

"Ѣхали мы на своихъ. Время было превосходное: тепло, фруктовъ много. Мы ѣхали пять дней. Эти переѣзды были самое дорогое въ дѣтствѣ: дорога нарушаетъ порядки, обыкновенное, скучное; все было ново, необычайно. Останавливались мы рано. Заходъ солнца, новое мѣсто, постоялый дворъ, пріятные запахи сѣна, навоза. Вести лошадей на водопой верхомъ къ рѣчкѣ, къ колодцу, быть съ истиннымъ другомъ всѣхъ дѣтей, съ кучеромъ, ужинать, гулять и потомъ спать на полу, на сѣнѣ, рано, до свѣта вставать, чувствовать эту утреннюю прохладу, къ жарѣ опять останавливаться, часто въ лѣсу или въ полѣ, не въ селѣ — все это тоже особыя новыя впечатлѣнія; даже мухи не несносны, а пріятны своимъ жужжаніемъ. Эти жидовскія комнаты съ особеннымъ запахомъ мѣла и ржавыми стеклами, съ заповѣдями на дверяхъ! Мы, грѣшные, часто выдирали ихъ оттуда, какъ бумажки и, разумѣется, не разбирая, что написано по-еврейски, бросали. Но, какъ ни хорошо, а наконецъ Васильковъ, Глевиха, Пески и… Кіевъ. Конецъ очарованію! Я это чувство и теперь испытываю, подъѣзжая къ Кіеву, хотя и по желѣзной дорогѣ, и съ другой стороны.

"Пожили мы съ дядей на Печерскѣ, на постояломъ дворѣ. Помню, какъ братъ мой выбросилъ за окошко цѣлую шапку шелухи отъ орѣховъ и попалъ на шляпу какому-то господину, проходившему мимо. Тотъ обидѣлся, вбѣжалъ въ комнату, а милый дядя сталъ его уговаривать и доказывать, что это простая неосторожность, безъ злого умысла, и тотъ наконецъ успокоился. Да! но и это время прошло! И дядя, горюя самъ, наконецъ отвезъ меня въ первый пансіонъ при первой гимназіи въ Липкахъ, на углу Лютеранской и Левашевской улицы[2].

"Ученики были на дворѣ. Простясь съ дядей, я пошелъ одиноко, и увидѣлъ стоящаго между двухъ высокихъ липъ (онѣ и сейчасъ ростутъ) новичка, не въ казенномъ платьѣ, а въ такомъ, какъ и я былъ одѣтъ. Я къ нему подошелъ, и узналъ, что и онъ сегодня поступилъ въ первый классъ. Мы обрадовались, стали сразу и товарищами на «ты», и друзьями. Намъ стало легче — одиночество пропало. Фамиліи его была Бендзинскій.

"Съ этого дня мы начали нашу жизнь въ пансіонѣ, и черезъ шесть лѣтъ въ одинъ день вышли. Мы были друзьями все время, онъ любилъ особенно музыку, я — рисованье. Онъ былъ круглый сирота, у него была только сестра, которая воспитывалась въ другомъ семействѣ, и онъ ее не зналъ. У него ничего не было: въ продолженіе шести лѣтъ у него, буквально, ни разу не было ни одного гроша. Окончивъ гимназію и поступивъ въ университетъ, разумѣется, въ число казеннокоштныхъ, онъ продолжалъ ходить въ гимназическомъ платьѣ. Онъ самъ плохо зналъ исторію своей семьи. Въ немъ принималъ участіе одинъ только человѣкъ, ему чужой, органистъ Украинскій; онъ-же давалъ ему уроки музыки. Самъ Бендзинскій былъ сердечный, скромный и чрезвычайно умный и любознательный юноша. Въ свободное время мы не ходили въ отпускъ, мы съ нимъ читали, и перечли все, что можно было, всѣ путешествія. Путешествіе Кука насъ очень интересовало. Прочли Вальтеръ-Скотта, что было Диккенса, своихъ писателей старыхъ, въ особенности, Загоскина, войну 12-го года Михайловскаго. Данилевскаго. Къ намъ присоединилось еще шесть товарищей. Бендзинскій и на нихъ имѣлъ большое вліяніе!

"Среди насъ установился высшій уровень, который у насъ сохранился все время. Благодаря ему, мы не держались сквернаго обычая — угнетать меньшихъ. Я испыталъ на себѣ, что такое угнетеніе и вотъ по какому поводу. Затѣвали домашній театръ. На черномъ дворѣ, на сѣновалѣ, приготовлялись декораціи учениками высшихъ классовъ. Мнѣ страстно захотѣлось посмотрѣть, а можетъ быть, и поработать, и я рѣшился пробраться туда. Я вылѣзъ изъ окна второго этажа пансіона на крышу крыльца, которое граничило съ чернымъ дворомъ и, соскочивъ туда во дворъ, побѣжалъ къ лѣстницѣ сѣновала. Я поднялся по ней съ біеніемъ сердца, отъ радости и страха. Я уже чувствовалъ дорогой запахъ скипидара, красокъ, я поднялъ доску входа и вошелъ. Въ ту-же минуту на меня посыпались пинки съ гикомъ и крикомъ, и меня вытолкали вонъ. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Надо мной захлопнули доску. Я-было пріютился на лѣстницѣ, меня не оставляла надежда, но скоро насталъ конецъ, я долженъ былъ испытать еще одну муку: на меня вылили цѣлое ведро помоевъ, и я въ такомъ видѣ пошелъ домой уже законнымъ путемъ, рискуя попасть на глаза начальству; слава Богу, привратникъ милостиво пропустилъ.

"Но и Бендзинскаго тоже обидѣли. Добрый, нѣжный учитель не повѣрилъ ему однажды, что онъ и любитъ, и понимаетъ музыку. Онъ возвратилъ ему одно его сочиненіе, сказавъ, что это «не его». Бѣдный Бендзинскій, какъ истинный философъ, спокойно перенесъ это: взялъ свой трудъ и подѣлился имъ только съ нами.

"Вначалѣ мы еще застали въ пансіонѣ нѣкоторую свободу, предоставленную ученикамъ. Такъ напримѣръ, по праздникамъ, тѣ, которые не ходили въ отпускъ, имѣли право проситься въ городъ на нѣсколько часовъ. Мы съ Бендзинскимъ не ходили въ лавки, мы ходили гулять подальше, иногда просиживали все время на горахъ, любуясь Днѣпромъ, или сходили внизъ — къ нему. Зимой мы ходили къ отцу нашего товарища Краузе, лектору университета, у котораго была богатая коллекція гравюръ, онъ любовно намъ предлагалъ ее разсматривать, или просто ходили сидѣть на горѣ надъ Крещатикомъ, чтобы подышать свободнымъ воздухомъ, а не пансіонскимъ, хоть и холодно было сидѣть на снѣгу.

"Я жилъ по старому, но только болѣе опредѣленно. Моя жизнь раскололась на двое. Одна половина — это былъ мой внутренній міръ, моя вѣра въ добро, любовь, правду, знаніе: сюда-же я относилъ и искусство, тогда состоявшее для меня изъ рисованія по субботамъ и праздникамъ, а также и вообще въ свободное время; другая — исполненіе какихъ-то обязанностей, навязанныхъ мнѣ, и мнѣ непонятныхъ столько-же, какъ и отношеніе къ людямъ, холодное, офиціальное, безразличное. Я чувствовалъ, что все это нежелательное не отъ меня зависитъ, и я его исполнялъ на столько, на сколько механически требовалось. Этотъ лишній грузъ каждый кидаетъ, когда наступаетъ минута, что можно бросить. Сравнивая обѣ эти половины, существующія для дѣтей, я теперь къ сожалѣнію нахожу, что первая, своя, совсѣмъ умалялась у насъ тогда, а вторая, чужая, выростала до невѣроятности и до ненужныхъ размѣровъ. Впрочемъ, не только товарищи, но даже и начальство, были все болѣе дѣти, а потому стояли ближе къ намъ, дѣтямъ, и потому, будучи съ нами одного и того-же образа мыслей, дѣлали нашу жизнь болѣе простою и ясною. Къ тому-же и срокъ ученія былъ противъ теперешняго гораздо короче: всего 6 лѣтъ.

"Среди начальниковъ, мы встрѣтили замѣчательнаго человѣка, дорогого для насъ — директора гимназіи Александра Григорьевича Петрова, Онъ былъ человѣкъ средняго роста, съ большой головой, покрытой черными волосами. Добрые и умные глаза, большая нижняя губа, какъ у античныхъ головъ, бросались въ глаза. Говорилъ онъ по русски, прибавляя «съ» къ концу словъ, — говорилъ громко и пріятно, былъ вообще человѣкъ простой и добрый, — мы его любили и уважали. Онъ жилъ не съ нами, но никто не зналъ, былъ онъ въ пансіонѣ или нѣтъ: сигналовъ о прибытіи его не было: часто онъ сидѣлъ въ сосѣдней комнатѣ, а мы этого и не знали.

"Вечеръ — 8 ч. Весь пансіонъ, поужинавъ, спускается по лѣстницѣ въ нижній этажъ — спальни. Ночники на дверяхъ въ притолкахъ, съ плавающими свѣчами, слабо освѣщаютъ анфиладу комнатъ; быстро раздѣваясь, всѣ укладываются въ постели. Католики еще разъ творятъ молитвы на колѣняхъ, у постели; русскіе, закутавшись въ одѣяло, про себя, засыпая молятся, хотя бабушка не сидитъ около, а далеко. Вдругъ входитъ директоръ и несетъ большую бумагу. Зная, зачѣмъ пришелъ директоръ, кто не успѣлъ заснуть накидываетъ на себя одѣяло, всѣ сбѣгаются къ директору, вытаскиваютъ свѣчу изъ ночника и онъ читаетъ, то что-нибудь изъ Гоголя, то извѣстіе, что наконецъ подняли колонны на Исакіевскій соборъ. Всѣ слушаютъ со вниманіемъ — куда дѣвался сонъ! Къ полночи кончается мирная бесѣда и всѣ расходятся. Директоръ никогда не пропускалъ случая, чтобы не выразить своего одобренія какимъ-нибудь маленькимъ подаркомъ: то онъ подаритъ карандашъ, бумагу, политипажъ, циркуль, резинку, шахматы, ножикъ.

"У насъ любили музыку, — много учениковъ изъ поляковъ отлично играли на фортепіано. Часто Александръ Григорьевичъ заставалъ меня слушающимъ хорошую игру. Тогда онъ на цыпочкахъ подходилъ ко мнѣ, подсаживался и слушалъ самъ, и никогда не оскорблялъ меня замѣчаніемъ, почему я не занимаюсь уроками. Онъ зналъ, что и музыка что-то дорогое, что и она образовываетъ человѣка.

"Я помню, какъ одинъ разъ, во время контрактовъ (кіевской ярмарки) онъ встрѣтилъ насъ, оставшихся въ пансіонѣ на праздники Рождества, на Подолѣ, около контрактоваго дома. Онъ вошелъ въ этотъ домъ съ нами, чтобы купить каждому что-нибудь. Меня онъ подвелъ къ картинамъ, литографіямъ, и предложилъ выбрать что-нибудь себѣ по вкусу, а когда я выбралъ небольшую литографію, онъ остановилъ меня, говоря: «ты не церемонься, выбирай, что получше!», и самъ мнѣ выбралъ большую литографію «лошадь». Онъ зналъ, что я дома по праздникамъ рисовалъ рисунокъ со Штейбена «Ватерлоо», и желалъ дать мнѣ что-нибудь крупное, чтобы помочь работѣ. Вотъ какой былъ у насъ директоръ! Кто его зналъ, тотъ не могъ его забыть. Черезъ 30 лѣтъ, въ семидесятыхъ годахъ, я встрѣтилъ его однажды въ Петербургѣ, на Англійской набережной. Я подошелъ къ нему, снялъ шляпу и сказалъ: «Дорогой Александръ Григорьевичъ, я счастливъ, что могу теперь вамъ сказать, какъ я васъ любилъ и уважалъ мальчикомъ-гимназистомъ, за ваше доброе, человѣческое и просвѣщенное отношеніе ко мнѣ».

"Къ сожалѣнію, онъ оставался не долго съ нами. Когда мы узнали окончательно, что онъ насъ оставляетъ, мы цѣлымъ пансіономъ, до ста человѣкъ, пошли не парами, какъ обыкновенно ходили, а толпой, къ нему на квартиру, выразить наше сожалѣніе. Мы это сдѣлали не по внушенію кого-бы то ни было, а прямо отъ своего сердца — намъ было жалко разставаться съ такимъ другомъ. Онъ насъ принялъ радостно. Посадить насъ всѣхъ было невозможно, — мы, какъ вода, залили его домъ собою. И мы разстались.

"На его мѣсто поступилъ нашъ-же инспекторъ, отставной артиллеристъ, человѣкъ добрый, но онъ не могъ замѣнить Александра Григорьевича.

"Кромѣ А. Г. Петрова, у насъ были еще дорогіе намъ учителя: учитель латинскаго языка — Невинскій, географіи — Свитушковъ, математики — Гренковъ и Тихомандрицкій (онъ-же профессоръ университета), русской словесности — Арсеньевъ и русской исторіи — извѣстный Ник. Ив. Костомаровъ. Всѣ эти почтенные учителя знали свой предметъ, любили его, и потому у нихъ и мы учились съ охотой, съ радостью, по крайней мѣрѣ, тѣ, которые хотѣли учиться; для тѣхъ-же, которые не хотѣли учиться, былъ выходъ изъ III-го класса въ военную службу — въ юнкера.

"Учитель латинскаго языка Невинскій (полякъ), съ помощью авдиторовъ, зналъ, какъ занимается каждый, и что нужно сдѣлать, чтобы помочь ему, чтобы онъ успѣвалъ. Его сынъ тутъ-же учился съ нами, онъ къ нему, относился совершенно равно, какъ и ко всѣмъ остальнымъ. Всѣхъ авдиторовъ онъ иногда приглашалъ къ себѣ въ семью, и былъ любезенъ и внимателенъ, какъ самый близкій родной. Когда всѣ разъѣзжались на праздники и мало оставалось учениковъ въ пансіонѣ, или сироты, или бѣдные, или дѣти далеко живущихъ родителей, добрый Невинскій бралъ меня къ себѣ, и разъ, и два, и три, и всегда бывало приласкаетъ оставшагося. Семья учителя ласкала чужое дитя, какъ свое, и въ чужой семьѣ опять радость воскресала — образъ доброй бабушки.

"Съ математикомъ Гренковымъ я познакомился такъ: нашъ преподаватель въ І-мъ классѣ заболѣлъ, и Гренковъ пришелъ его замѣнить. Встрѣтивъ въ спискѣ мою фамилію (мой старшій братъ Осипъ былъ хорошій математикъ), онъ вызвалъ меня и — разочаровался. Я показался ему слишкомъ медленнымъ, онъ даже щелкнулъ меня пальцами по лбу. Но когда я перешелъ въ слѣдующіе классы и сталъ учиться у него, онъ меня полюбилъ. Въ высшемъ классѣ, преподавая физику, онъ бывало позоветъ меня къ себѣ въ кабинетъ и говоритъ: «Милый человѣкъ, вотъ тебѣ сочиненіе — ты добавь все точнѣе. Мы не успѣемъ, по времени, прочесть. Да я приду къ тебѣ помочь» — и онъ дѣлалъ это каждую недѣлю. Значитъ онъ давалъ мнѣ уроки изъ любви къ ученику. А то еще бывало: «Прійди, голубчикъ, получилъ я новую машинку въ кабинетъ, такъ вынемъ ее и попробуемъ». И радостны ученикъ и учитель, и возятся они цѣлые часы вмѣстѣ. Онъ былъ въ такихъ случаяхъ со много не какъ учитель, а какъ товарищъ, пріятель.

"Тихомандрицкій превосходно преподавалъ геометрію, его всѣ любили. Онъ никогда не спрашивалъ тѣхъ, которые занимались и знали предметъ. Онъ вызывалъ только въ тѣхъ случаяхъ, когда нужно было повторить новый урокъ, показавшійся непонятнымъ классу.

"Арсеньевъ, большой поклонникъ Жуковскаго, былъ чрезвычайно нѣжный, добрый человѣкъ. Относился ко всѣмъ ровно, уважалъ учениковъ занимающихся. Я помню, когда послѣ исполненныхъ мною декорацій онъ меня вызвалъ и вдругъ остановилъ: «Нѣтъ, говоритъ, ты не можешь не знать и не учиться! Ты художникъ, ты понимаешь прекрасное, — я видѣлъ твои работы!» И затѣмъ никогда меня не спрашивалъ. Я и теперь скажу по совѣсти, онъ былъ правъ, я никогда не рисковалъ не приготовить какой-бы то ни было урокъ. Онъ потерялъ жену, проживши немного съ ней, годъ или около этого. Онъ такъ страдалъ, что мы, мальчишки, видѣли его горе. Одинъ разъ, онъ, читая, коснулся подобнаго же горя, наклонился къ каѳедрѣ и горько заплакалъ. Мы, мальчишки-шалуны, какъ одинъ человѣкъ поняли горе человѣка, замолкли, потомъ тихо по очереди начали читать, чтобы не смущать человѣка, и такъ дошли до конца класса.

"Николай Ивановичъ Костомаровъ былъ любимѣйшій учитель всѣхъ: не было ни одного ученика, который-бы не слушалъ его разсказовъ изъ Русской исторіи. Онъ заставилъ чуть не весь городъ полюбить русскую исторію. Когда онъ вбѣгалъ въ классъ, все замирало, какъ въ церкви, и лилась живая, богатая картинами, старая жизнь Кіева, — всѣ превращались въ слухъ. Но — звонокъ, и всѣмъ было жаль, и учителю, и ученикамъ, что время такъ быстро прошло. Самый страстный слушатель былъ нашъ товарищъ, полякъ, впослѣдствіи докторъ, Сагатовскій. Николай Ивановичъ никогда никого не спрашивалъ, никогда не ставилъ балловъ. Бывало, учитель нашъ кидаетъ намъ какую-то бумагу и говоритъ скороговоркой: «Вотъ, надо проставить баллы. Такъ вы уже сами это сдѣлайте», говоритъ онъ, и что-же — никому не было поставлено болѣе 3-хъ балловъ. Нельзя — совѣстно, а вѣдь было тутъ до 60-ти человѣкъ. Или какой-нибудь слабый летитъ съ вопросомъ: «Ник. Ив., а почему (по какому учебнику) отвѣчать на экзаменѣ?» — «Какъ хотите, это ваше дѣло». Что общаго между знаніемъ и экзаменомъ?

"Уроки Н. И. были духовные праздники, — его урока всѣ ждали. Впечатлѣніе было таково, что учитель Линиченко, поступившій на его мѣсто, у насъ въ послѣднемъ классѣ цѣлый годъ не читалъ исторіи, а читалъ русскихъ авторовъ, сказавъ, что послѣ Костомарова онъ не будетъ читать намъ исторію. Такое-же впечатлѣніе онъ производилъ и въ женскомъ пансіонѣ, а потомъ въ университетѣ. Въ женскомъ образцовомъ пансіонѣ воспитывалась моя жена, она мнѣ это потомъ передавала.

"Среди учителей былъ у насъ маленькій человѣкъ, и ростомъ, и своего скромностью, и сознаніемъ своего ничтожества. Это учитель рисованія. Для меня-же этотъ человѣкъ былъ самая близкая душа. Онъ былъ художникъ, да еще несчастный. Исторія его проста: онъ былъ человѣкъ безъ роду, безъ племени, какъ говорятъ, бѣдный человѣкъ, но Богъ далъ ему дарованіе. Онъ попалъ въ Академію Художествъ, прекрасно рисовалъ, былъ ученикомъ профессора Егорова. Егоровъ, какъ стилистъ, признавалъ только рисунокъ, и потому полюбилъ Бѣляева за строгій рисунокъ. Бѣляевъ съ глубокимъ чувствомъ повторялъ слова Егорова, обращенныя къ нему: «Алексѣичъ! я въ тебѣ вижу себя». Но, несмотря на это, съ Ѳедоромъ Алексѣевичемъ (таково было его имя) случилось горе — у него умерла невѣста. Онъ заболѣлъ, чуть не умеръ, а, выздоровѣвши, увидѣлъ себя внѣ Академіи, безпомощнымъ, безъ средствъ. Случайно попался онъ на глаза попечителю кіевскаго округа фонъ-Брадке. Этотъ взялъ его и назначилъ учителемъ рисованія въ гимназію въ Кіевѣ — вотъ тутъ онъ и погибалъ.

"Всякій знаетъ, что такое урокъ рисованія въ гимназіи. Это время гульбы: шумъ, гамъ, крикъ. Ѳедоръ Алексѣевичъ приладилъ доску на каѳедрѣ, и тонко художественно-очиненнымъ карандашомъ съ шарикомъ на остріѣ мягко кладетъ штрихи. Вдругъ съ боку нарочно или не нарочно толчокъ подъ руку — карандашъ ломается и дѣлаетъ безобразную линію во весь рисунокъ. Ѳедоръ Алексѣевичъ съ досады хватаетъ доску и ищетъ своего врага, но, разумѣется, тотъ исчезъ. Ѳедоръ Алексѣевичъ опять начинаетъ свою сизифову работу. И вотъ, среди этихъ варваровъ, какъ онъ называетъ ихъ и въ душѣ и на словахъ, онъ встрѣчаетъ мальчика, который во всѣ свободныя минуты только и дѣлаетъ, что рисуетъ. Ѳедоръ Алексѣевичъ, разумѣется, любитъ этого мальчика и потому еще больше боится, чтобы онъ не попалъ на его карьеру, а потому кроется отъ него. Но я неудержимо стремлюсь къ нему — иду къ нему.

"Онъ жилъ на Екатерининской улицѣ. Маленькая комната, на полу вездѣ разсыпано сѣмя для голубей, которые тутъ-же ходятъ; стоитъ мольбертъ, на немъ неоконченная картина, масляными красками «Меркурій усыпляетъ Аргуса», шкатулка съ красками еще въ пузыряхъ, овальныя палитры, гипсовыя головы, клѣтки для голубей, этюды, рисунки по стѣнамъ, запахъ сигары, и милый, кроткій Ѳедоръ Алексѣевичъ, въ одномъ жилетѣ, сидитъ добрый, грустный, молчаливый, перебираетъ на гитарѣ грустные мотивы. Я мало разговаривалъ съ нимъ, я наслаждался имъ.

"Каждый годъ, къ акту, я готовилъ массу рисунковъ всякаго жанра акварелей. Тутъ было все — и головы, и виды. Ѳедоръ Алексѣевичъ все раскладываетъ на столѣ и любовно меня благодаритъ. Мы съ нимъ представляемъ дѣятельность по искусству за всѣхъ. Бѣдный Ѳедоръ Алексѣевичъ! Онъ мнѣ одинъ разъ показалъ мѣсячные баллы, гдѣ мнѣ былъ поставленъ за всѣ мѣсяцы полный баллъ 5. Онъ и самъ зналъ, что это ничего не стоитъ, но хотѣлъ чѣмъ-нибудь отблагодарить меня.

"Когда я получилъ вторую золотую медаль въ Академіи Художествъ, я заѣхалъ къ нему, проѣздомъ черезъ Кіевъ. Онъ мнѣ сказалъ грустнымъ голосомъ: «Я зналъ, что ты будешь художникомъ, — я тебѣ не говорилъ этого, я боялся тебя соблазнить. Нѣтъ больше горя, какъ быть художникомъ!» Онъ воскресъ отъ унынія передъ смертью: онъ сочинилъ эскизъ: «Освобожденіе крестьянъ», но, не окончивъ, умеръ. Я не видалъ эскиза, — мнѣ разсказывали[3].


"Учителя были дорогіе люди, они были свѣтлыя точки нашей жизни. Но были и будни — жизнь наша дома. Мы жили съ нашими врагами — съ нашими надзирателями. Всѣ они были люди необразованные. Разумѣется, имъ было не легко оставаться поневолѣ цѣлыя сутки съ сотней мальчишекъ, которые, доведенные до полнаго раздраженія, готовы были на всякія безумія. Единственное средство, къ которому они всегда прибѣгали, это — держать насъ на своихъ мѣстахъ. Но это было для насъ пыткой, и вотъ иногда дѣлался бунтъ — взрывъ. Гасились лампы, свѣчи, и сто человѣкъ стучали, кричали, кидали мебель, — однимъ словомъ, былъ адъ. Это не дѣлалось по заговору, а просто не хватало у насъ терпѣнія, загоралась нервная потребность выйти хоть на минуту изъ этого ужаснаго угнетенія. Да этой не были педагоги, а просто сбродъ. Тутъ были всякіе люди. Былъ французъ, котораго любимое занятіе было говорить о гадостяхъ. Онъ былъ лучше всего, когда былъ пьянъ: тогда онъ садился на одинъ стулъ, протягивалъ ноги на другой и спалъ. Былъ тоже одинъ швейцарецъ, старый, въ парикѣ: бывало схватитъ кого-нибудь изъ учениковъ и летитъ мазуркой по всей анфиладѣ семи комнатъ, и не только дѣлаетъ безчинства, но мѣшаетъ заниматься. Былъ еще грекъ — старикъ, одинъ полякъ, еврей нѣмецкій и даже одинъ графъ. Но ни объ одномъ ничего нельзя сказать, самое лучшее — забыть.

"У насъ были въ ходу наказанія ѣдой. Иные ученики офиціально никогда не обѣдали. Разумѣется, товарищи всегда носили имъ часть своей ѣды и обыкновенно на спинѣ, за курткой; чтобы пища (говядина, аладьи) не упала, куртка придерживалась натянутой такъ, что жиръ стекалъ по спинѣ. И вотъ, этотъ грузъ спѣшилъ въ скрытое мѣсто, гдѣ-бы начальство не помѣшало. Такое мѣсто — отхожее, и тамъ наказанный и обѣдаетъ. Или прислуга спрячетъ пищу, завернутую въ бумагу, подъ подушку.

"Надъ этими надзирателями стояла цѣлая лѣстница начальства: инспекторъ, директоръ, инспекторъ учебныхъ заведеній округа, помощникъ попечителя, попечитель. Къ намъ имѣли отношеніе первые три. Инспекторъ былъ полтавскій помѣщикъ, добрый человѣкъ, но не могшій ничего дѣлать — онъ ничего и не дѣлалъ.

"Директоръ былъ (какъ уже выше сказано) отставной артиллеристъ; онъ былъ въ сущности человѣкъ добрый, но руководить или вліять онъ не могъ. Его занимала внѣшняя сторона, а онъ особенно возбуждался, когда заведенію предстояло посѣщеніе высшаго начальства.

"Нашу церковь, какъ находящуюся въ Липкахъ, посѣщали лица высшихъ сословій, которыя жили преимущественно въ Липкахъ. Появились новопріѣзжія двѣ дамы, двѣ сестры И. Желая пользоваться ихъ обществомъ, началъ посѣщать нашу церковь и генералъ-губернаторъ Бибиковъ. Вотъ по поводу этихъ посѣщеній нашъ добродушный директоръ-артиллеристъ и принялся приводить нашъ внѣшній видъ въ порядокъ. Прежде всего насъ остригли, затѣмъ насъ начали строить такъ, чтобы линіи головъ были вѣрны. Директоръ бѣгалъ, пригибался чуть не до земли, чтобы видѣть чистоту линіи; затѣмъ шли быстрые вопросы: кто спереди, кто сзади, кто справа, кто слѣва? Бибиковъ, разумѣется, насъ не видѣлъ; мы-же видѣли и его, и его свиту, а въ ней тогда состоялъ даже одинъ поэтъ: Аскоченскій, въ синемъ фракѣ съ металлическими пуговицами. Къ намъ въ пансіонъ даже дошло его поэтическое посвященіе двумъ И., напечатанное на голубой бумажкѣ золотомъ.

"А вотъ, когда насъ увидѣлъ Бибиковъ, тутъ мы и почувствовали его обращеніе. Онъ встрѣтилъ насъ, однажды, идущихъ цѣлымъ пансіономъ, человѣкъ 100, замѣтилъ у одного ученика незастетутыми одну или двѣ пуговицы на курткѣ, тотчасъ остановилъ насъ и закричалъ: «Другой разъ я тебя здѣсь выпорю, ежели это случится!» Намъ всѣмъ стало стыдно за него.

"Инспекторъ учебныхъ заведеній округа, крѣпко сутуловатый человѣкъ, но чрезвычайно занятый собой, что видно было и въ одеждѣ, и въ прическѣ, пришелъ одинъ разъ къ намъ въ пансіонъ. На мою бѣду меня взяла охота рисовать виды изъ моего путешествія домой на каникулы, въ Подольскую губернію. Я нарисовалъ на доскѣ два вида: мѣстечка Мурафы и города Могилева на Днѣстрѣ: оба мѣста замѣчательно красивыя панорамой. Нарисовавъ, я подписалъ оба. Входитъ Могилянскій (фамилія инспектора), увидалъ эти рисунки, нарисованные на доскѣ мѣломъ, остановился и громкимъ голосомъ сердито спросилъ: «кто рисовалъ?» Я назвалъ себя. Онъ вдругъ обругалъ меня и прогналъ на мѣсто. Не только я, но и всѣ товарищи удивились и не поняли, въ чемъ дѣло. И только когда прибѣжалъ инспекторъ и объяснилъ, въ чемъ дѣло, тогда мы, зная причину, пришли въ недоумѣніе. Дѣло было въ томъ, что Могилянскій шелъ въ сопровожденіи надзирателя Муранда, грека, и рисунки принялъ какъ что-то обидное для нихъ обоихъ: Могилянскій и Могилевъ, Муранда и Мурафа. Вотъ до какихъ тонкостей достигала глупость!

"Въ 1871 году, когда была выставлена картина моя «Петръ и царевичъ Алексѣй», я видѣлъ, какъ онъ, Могилянскій, подошелъ къ картинѣ, долго смотрѣлъ и все пожималъ плечами, выражая недоумѣніе. Должно быть, онъ припомнилъ старую исторію своего воспитательства.


"Ожидали пріѣзда великаго князя Михаила Павловича. Разумѣется, приготовленій было безъ конца. Инспекторъ нашъ, артиллеристъ, маленькаго роста, худенькій, мечется, строитъ насъ, выстригши всѣхъ подъ гребенку. Составили изъ насъ особыя колонны; ночью насъ будили, учили стоять — кому спереди, кому справа, кому слѣва. Инспекторъ чуть не ложится на полъ, чтобы выслѣдить линію головъ. Потомъ убѣгаетъ въ растворенныя двери и опять появляется, стараясь войти величественно: «Здравствуйте, дѣти!» И мы должны кричать въ одинъ голосъ привѣтъ. Мы это продѣлывали цѣлый мѣсяцъ, цѣлый мѣсяцъ кричали, кричали. Пріѣхалъ великій князь, вошелъ въ залу и, посмотрѣвъ на потолокъ, сказалъ: «А, совершенно по-петербургски выстроено», и затѣмъ еще спросилъ про шкапы, такъ какъ тутъ стояли шкапы съ книгами. А потомъ пошелъ скоро дальше, а насъ и забылъ. А мы-то учились, учились кричать — и ни къ чему.

"Пріѣхалъ царь, вошелъ въ залу, поздоровался. Мы прокричали. Подошелъ ближе, — я видѣлъ его ясно, онъ мимо меня проходилъ. Портретъ Крюгера похожъ, но выраженіе лица было не такое строгое. Въ зеленомъ военномъ сюртукѣ, до того вытертомъ, что видно подтканье. На рукѣ, опущенной, на мизинцѣ, красномъ отъ крови, широкое золотое кольцо, почти во весь суставъ. Старшіе изъ насъ носили погоны на плечахъ. Государь спросилъ: «что это значитъ?» Увидалъ наши воротники, застегнутые и подпирающіе горло, въ особенности маленькимъ, велѣлъ срѣзать воротники, чтобы дать свободу движенію головъ. Противъ насъ стояли студенты: у одного студента были бакенбарды по модѣ, охватывающіе все лицо и горло. Государь замѣтилъ, что бакенбарды носить можно, но подъ горломъ — брить. Потомъ остановился и началъ разсказывать, что въ кіевскомъ институтѣ дѣти говорятъ хорошо по-русски, а въ полтавскомъ всѣ говорятъ по-малорусски, несмотря на всѣ старанія весьма почтенной директрисы. Затѣмъ уѣхалъ. Воротники намъ срѣзали, а студентамъ запретили носить бакенбарды.


«Прошло три года. Нѣтъ болѣе директора прежняго. Артиллеристъ стадъ директоромъ. Пошли смотры; насъ весь день приковывали къ мѣсту. „Зачѣмъ тутъ сидишь?“ — „Слушаю музыку!“ — А уроки на-завтра?» — «Я готовъ!» — «Все равно, ступай на мѣсто, безпорядокъ».

«Праздникъ. „Позвольте пойти погулять на горы“. — „Зачѣмъ?“ — „Погулять“. — Нельзя. Нужно, чтобы кто-нибудь тебя взялъ и ручался за тебя». — «Да прежде пускали, у меня никого нѣтъ». — «Такъ было прежде, теперь нельзя». — Вмѣсто исторіи втаскивали къ намъ въ классъ громаднѣйшую доску, всю въ дырахъ. Намъ преподается новая наука — хронологія, и вотъ артиллеристъ-директоръ съ восторгомъ излагаетъ, какъ колышками можно пройти всю исторію, и стоитъ только выучить наизусть года и знать краски: желтые колышки — Франція, синіе — Германія, зеленые — Россія и т. д. Мы бились, бились, да такъ и бросили. Никто не могъ овладѣть этою нелѣпостью. Но все намъ на каждомъ шагу запрещалось: ходить нельзя, читать нельзя, слушать музыку нельзя; сиди на мѣстѣ — это главное. И вотъ пошли мы писать на листѣ года, мѣсяцы и дни, сколько остается намъ еще этого ужаснаго времени.


"Въ эти шесть лѣтъ сначала было хорошо и легко, зато послѣ — стало тяжело. И вотъ подъ конецъ, когда дѣлалось все хуже и хуже, эта жизнь стала похожа на тюремную жизнь. Я не былъ въ тюрьмѣ, по читалъ Достоевскаго, и находилъ отдаленное сходство съ нашею прежнею кіевскою гимназическою жизнью.

"Однако-же, несмотря на нашу замкнутость, несмотря на усилившуюся строгость, по мѣрѣ приближенія къ 1848 году, идеи человѣколюбія и разума проникали къ намъ. У насъ были свои вопросы и мы ихъ рѣшали. Несмотря на раздѣленіе насъ на двѣ національности, на поляковъ и русскихъ, вражды у насъ не было, и этотъ вопросъ насъ совсѣмъ не занималъ: насъ занималъ вопросъ крѣпостной. У насъ были слуги, крѣпостные родителей, которыхъ, въ видѣ охраны дѣтямъ даже отъ начальства, посылали родители. Они были вмѣстѣ съ тѣмъ слугами въ пансіонѣ, т. е. слугами всѣхъ. И вотъ, по поводу этихъ слугъ, у насъ шли споры. Среди насъ, хотя и немного, но были угнетатели слугъ, будущіе крѣпостники — имъ и доставалось отъ большинства товарищей за дурное обращеніе со слугами.

"Всѣ мы поступали въ гимназію съ полной дѣтской вѣрой, а выходили мы безъ нея. Она не была поддержана соотвѣтствующимъ развитіемъ, которое мы встрѣчали въ предметахъ свѣтскаго образованія. Это обстоятельство имѣло громадное значеніе въ эпоху нашей современной жизни, и въ этомъ обстоятельствѣ нужно будетъ искать причину многихъ явленій нашего времени. Но о личныхъ страданіяхъ, какъ-бы они ни были тяжелы, можно забыть, когда настало уже общее обновленіе жизни и всѣ недостатки педагогіи названы. А потому я могу въ заключеніе сказать только одно: я, лично, выходилъ изъ гимназіи съ аттестатомъ въ рукахъ, сознавая всю несправедливость угнетенія моей личности, и потому считалъ себя обязаннымъ никогда и никого не угнетать. Думаю, что я былъ не одинъ.

«Наконецъ, гора свалилась; послѣ этого страшнаго безумнаго экзамена за шесть лѣтъ, кончено мученіе, можно жить, думать, познавать, заниматься дѣломъ. Желанный родителями, желанный всѣми аттестатъ на право поступленія въ университетъ — полученъ. Въ 1847 году я сдѣлался студентомъ кіевскаго университета, по математическому факультету».

III.
Университетъ.

Въ кіевскомъ университетѣ H. Н. Ге пробылъ всего годъ, и воспоминаній объ этомъ времени сохранилось въ его черновыхъ наброскахъ очень немного. Вотъ главныя подробности изъ этого періода.

"Перемѣнился мой красный воротникъ на синій. Уроки или классы переименованы въ лекціи, ихъ не «говорятъ», а «читаютъ». Въ гимназіи были у меня товарищи, были и друзья среди товарищей, учителей, начальства. Въ университетѣ товарищей уже болѣе для меня нѣтъ, изъ старыхъ друзей осталось всего нѣсколько, да и тѣ разбились на факультеты — ничего общаго у насъ нѣтъ. Профессора какіе-то чужіе, далекіе, незнакомые. Что-то новое, офиціальное, громадное, почти все захватило. Ходятъ студенты въ сборной, одинъ другому чужіе. Инспекторъ подходитъ ко мнѣ и вѣжливо проситъ сбрить усы, о которыхъ я въ первый разъ узналъ, что они есть.

"Въ аудиторію двери растворены, появляется профессоръ исторіи, въ шубѣ. Исчезаетъ шуба, какъ скорлупа орѣха, и орѣхъ очищенный, профессоръ, входитъ прямо на каѳедру и продолжаетъ лекцію, начатую давно, давно. Звонокъ. Студентъ ловитъ минуту, подаетъ бумажку профессору къ подписанію[4]. «Нѣтъ, нѣтъ, отвѣчаетъ профессоръ, — мнѣ все равно, что у васъ будетъ въ головѣ; а я отвѣчать своимъ карманомъ не желаю», и юркнулъ опять въ свою скорлупу — въ шубу.

«Но и тутъ нашелся одинъ живой человѣкъ — хранитель университетскаго музея, когда-то прежде бывшій крѣпостной человѣкъ, любившій искусство и бывшій въ Петербургѣ. Несчетное число разъ разспрашивалъ я его, заставлялъ разсказывать мнѣ подробно, какія фигуры въ „Помпеѣ“ Брюлова (тогда славившейся по всей Россіи): въ Петербургѣ я еще не бывалъ, ни гравюръ, ни литографій у насъ въ университетѣ не было. Но онъ такъ зналъ картину, что могъ-бы, кажется, нарисовать ее всю»…

Въ кіевскомъ университетѣ H. Н. Ге оставался недолго, всего одинъ годъ. Старшій его братъ, Осипъ, былъ уже тогда въ петербургскомъ университетѣ и сталъ звать брата Николая тоже переѣхать въ Петербургъ, жить съ нимъ вмѣстѣ и поступить въ петербургскій университетъ. Н. Н. Ге съ удовольствіемъ послушался и въ 1848 году перешелъ въ Петербургъ, и поступилъ на математическій факультетъ, на которомъ находился старшій братъ. Онъ этому такъ радовался, что передъ отъѣздомъ разрисовалъ всю свою кіевскую квартиру углемъ — фигуры въ ростъ.

По пріѣздѣ въ Петербургъ, первымъ его дѣломъ было бѣжать въ Академію Художествъ, посмотрѣть «Помпею» Брюлова, до такой степени наполнявшую все его воображеніе. «Пріѣхалъ, увидалъ „Помпею“ и не могъ наглядѣться», пишетъ онъ.

Но самъ университетъ не произвелъ на него особенно благопріятнаго впечатлѣнія. «Опять пошло все то-же новое — это знаменитыя имена профессоровъ. Встрѣчая ихъ на улицѣ, я снималъ передъ ними шапку, даже послѣ выхода изъ университета. Я уважалъ ихъ труды, но ни одного не зналъ. Не было мѣста, гдѣ-бы я могъ хоть съ однимъ познакомиться. Но было въ этомъ огромномъ, механически составленномъ обществѣ, особое общество, какъ государство въ государствѣ — это большое общество студентовъ-музыкантовъ. Они играли всѣ вмѣстѣ, составляя одинъ общій большой оркестръ, они давали концерты, все это группировалъ вмѣстѣ большой любитель музыки, инспекторъ. Я ходилъ слушать музыку, но людей не зналъ и не узнавалъ»…

Инспекторъ, про котораго здѣсь рѣчь идетъ, былъ Ал. Ив. Фицтумъ, дѣйствительно великій любитель музыки, особенно квартетной. У него бывали по зимамъ квартетные вечера, гдѣ онъ самъ игралъ на альтѣ, а съ конца 1840-хъ годовъ онъ устроилъ симфоническіе концерты, происходившіе въ залѣ университета, большею частью по воскресеньямъ, и гдѣ оркестръ, довольно многочисленный, конечно всего болѣе по части струнныхъ инструментовъ, и очень недурной, исполнялъ подъ управленіемъ прекраснаго дирижера, Карла Шуберта, множество хорошихъ вещей, всего болѣе Бетховена и другихъ классиковъ. Эти концерты играли громадную роль въ дѣлѣ развитія музыкальности не только университетскихъ студентовъ, но и всей тогдашней петербургской публики, Сѣровъ и Бородинъ, тогда еще юноши, точно лекціи музыки слушали, присутствуя на этихъ концертахъ. Для Ге, вовсе не музыканта, университетскіе концерты составляли утѣшеніе и радость. Университетъ мало еще удовлетворялъ его, ему нужна была художественная жизнь, художественныя ощущенія, и онъ находилъ ихъ, на недѣлѣ — въ залахъ Эрмитажа, по воскресеньямъ — въ университетской залѣ на концертахъ. «Но нельзя заразъ ходить и въ университетъ и въ Академію Художествъ, читаемъ мы въ одномъ изъ черновыхъ набросковъ его. Искусство перетянуло, и я поступилъ въ Академію».

Это совершилось такъ. Къ внутреннему голосу, звавшему его къ кистямъ и палитрѣ, присоединился тоже и голосъ извнѣ. Ге, однажды, совершенно случайно, встрѣтилъ на одной изъ петербургскихъ улицъ стараго товарища по кіевской гимназіи, Пармена Петровича Забѣллу, и разговорился съ нимъ сердечно, душевно, какъ иной разъ разговариваютъ съ знакомымъ, неожиданно встрѣченнымъ на чужой сторонѣ. Такія встрѣчи бываютъ иногда очень важны даже между людьми мало знавшими другъ друга, мало прежде бывшими вмѣстѣ. Такъ было и на этотъ разъ. H. Н. Ге нечаянно повстрѣчалъ И. И. Забѣллу, Богъ знаетъ почему сильно обрадовался ему: вѣдь въ кіевской гимназіи онъ никогда не былъ съ нимъ близокъ — развѣ одно только сближало ихъ, то, что оба, еще мальчиками, очень любили рисовать. Но, принявшись разсказывать прежнему товарищу свое нынѣшнее житье-бытье, свою прилежную, старательную жизнь по части науки, въ университетѣ, H. Н. Ге нежданно-негаданно услыхалъ, что Забѣлло — художникомъ сталъ, въ художники пошелъ, что онъ поступилъ въ Академію Художествъ, учится тамъ. «А я?», подумалъ про себя Ге: и давно, еще раньше встрѣчи пробудившаяся мысль поднялась и заиграла. Разсказы о классахъ, о художественной работѣ, среди толпы товарищей, быстро воспламенили молодого человѣка, и онъ потребовалъ отъ Забѣллы, чтобы имъ видаться, да еще и почаще. Это состоялось, и скоро для Ге оставаться еще дальше въ университетѣ, заниматься тѣмъ, что ему. было не свойственно — наукой, сдѣлалось невыносимо, это стало казаться ему совершенною невозможностью.

Онъ рѣшилъ, что ему надо дѣлать и разомъ круто повернулъ со своею жизнью. Онъ вышелъ изъ петербургскаго университета, пробывъ тамъ всего два года, и поступилъ въ Академію Художествъ.

Вначалѣ, по пріѣздѣ въ Петербургъ, онъ жилъ на одной квартирѣ со старшимъ своимъ братомъ Осипомъ. Но собиравшееся тамъ общество было ему совершенно неподходящее: вѣчныя карты, вино, шумъ, гамъ, праздные и пустые разговоры — все это было не по немъ, и онъ отъѣхалъ на свою собственную отдѣльную квартиру, состоявшую всего изъ одной комнаты. Но теперь, рѣшившись идти по художеству, онъ нашелъ, что ему всего лучше и нужнѣе жить вмѣстѣ съ товарищами-художниками, учениками Академіи художествъ, какъ и онъ самъ. Онъ такъ и сдѣлалъ. Это произшло въ 1850 г.

Ему тогда было всего 19 лѣтъ, и однакожъ въ эту минуту онъ совершилъ, одинъ, самъ съ собою, самый рѣшительный и важный переломъ въ своей жизни.

Статья вторая.

править

IV.
Академія художествъ.

править

Самое послѣднее время передъ поступленіемъ своимъ въ Академію H. Н. Ге описываетъ въ своихъ черновыхъ наброскахъ, по всегдашнему, подробно и живописно.

"Сблизился я въ первый разъ, говоритъ онъ, съ художниками. Опять воскресли для меня люди дѣйствительности. Опять всталъ передо мною образъ милаго учителя рисованія, — бѣднаго, скромнаго, необыкновенной доброты.

«Бѣдная комната въ домѣ, на Васильевскомъ острову, выходящая на Малую Невку. Окно снизу закрыто, небо врывается въ комнату. Мольбертъ, на немъ картина: — „Старуха гадаетъ молодой дѣвушкѣ“. Сидитъ манекенъ съ платкомъ на головѣ, завернутый въ одѣяло, а рядомъ живой красавецъ съ черными кудрями, съ удивительнымъ лицомъ. Скромный, бѣдный, бѣднѣе всѣхъ нищихъ, сидитъ и художникъ, и кротко, нѣжно бесѣдуютъ… Поджидаютъ, вотъ придутъ тотчасъ изъ класса рисовальнаго товарищи по искусству и бѣдности. И они приходятъ: у нихъ черныя, запачканныя карандашомъ лица и руки, они кидаютъ рисунки на полъ и начинаютъ подробный разборъ ихъ. Я слушаю съ благоговѣніемъ, даже не мечтаю когда-нибудь нарисовать такъ, да еще и знать такъ подробно всякую мелочь заочно, безъ натуры. Потомъ чай пополамъ съ грѣхомъ; вмѣсто принадлежностей — горячій, дружескій разговоръ, а тамъ — замолкли, красавецъ беретъ гитару и полилась родная малороссійская пѣсня. Да, это то, что я всегда любилъ, — вотъ она, вотъ правда, добро, красота. Какъ-бы мнѣ стать рядомъ съ ними, быть такимъ-же какъ они! Вѣдь они мои братья, я ихъ съ дѣтства люблю.

„Пойдите къ Шебуеву, несите свой рисунокъ“, говорили мнѣ товарищи. Я еще гимназистомъ благоговѣлъ передъ Шебуевымъ, но я боюсь, какъ это такъ къ нему, да еще со своимъ рисункомъ! Вѣдь Шебуевъ — ректоръ, учитель Брюлова, я видѣлъ его плафонъ, его „св. Василія“ (къ Казанскомъ соборѣ), его иконостасъ въ нашей церкви, въ гимназіи, его „Тайную Вечерю“. — „Онъ добрый и простой“, — отвѣчаютъ мнѣ товарищи. „Идите прямо къ нему“. Засѣлъ я рисовать голову Венеры, единственный гипсъ у моего товарища; рисовалъ-рисовалъ, кончилъ два рисунка, показалъ ихъ товарищу. „Ладно, говоритъ, иди“. Со страхомъ и любовью пошелъ я къ Шебуеву. Это старикъ съ крупными чертами лица, похожъ на нѣкоторыхъ апостоловъ въ своей „Тайной Вечери“, покойный, добрый. — „Чего-же вы желаете?“ спрашиваетъ онъ. „Рисовать въ классѣ съ гипсовыхъ головъ“. — „Что-жъ, съ Богомъ“. — „Можно? Скажите что можно?“. Отъ радости я полетѣлъ тотчасъ-же къ инспектору и сказалъ, что Василій Кузьмичъ позволилъ. — „Да не лучше-ли съ оригиналовъ; вѣдь могутъ перевести назадъ; не хорошо“. — „Нѣтъ, нѣтъ, Василій Кузьмичъ позволилъ“. — Ну, ладно. Заплатите три рубля за треть въ конторѣ и начинайте съ Богомъ»… «Такимъ образомъ, говоритъ H. Н. Ге въ другомъ наброскѣ, — я былъ принятъ. Никто не сомнѣвался, что я былъ я, что рисунокъ рисовалъ я, что желаю учиться искусству я, что кромѣ любви къ этому занятію у меня другой цѣли не было; въ этомъ никто не сомнѣвался, какъ и я самъ. Я въ Академіи».

Отъ сихъ поръ измѣняется совершенно жизнь H. Н. Ге, и точно также долженъ измѣниться и мой разсказъ о ней. Отъ рожденія и до поступленія въ Академію, H. Н. Ге жилъ только жизнью чувства, сердца, любилъ однихъ и не любилъ другихъ, изъ числа тѣхъ, кто тогда окружалъ его; видѣлъ доброту однихъ, злобу другихъ, правду и справедливость — вотъ такихъ-то, ложь и насиліе — вонъ тѣхъ-то, и все это было для него только словно тепло и холодъ: отъ тепла ему становилось хорошо и привольно, и онъ къ нему стремился, прижимаясь къ нему всѣмъ существомъ своимъ, любовно грѣлся имъ, отъ другого отворачивался прочь подальше, съ негодующимъ взглядомъ, какъ отъ врага. Этимъ до сихъ поръ только онъ и жилъ. Но ему былъ теперь уже 20-й годъ, дѣтство и отрочество прошли, онъ вступалъ нетолько въ два новыхъ внѣшнихъ міра, Петербургъ и художество, но еще и въ третій, свой собственный — въ міръ юности и самостоятельности — въ міръ полной собственной своей свободы и независимости. Кругомъ него не было теперь уже болѣе ни отца и семейства, ни Кіева съ гимназіей и университетомъ, куда его возили и опять обратно увозили, гдѣ ему одно велѣли, другое запрещали. Теперь, вмѣсто всего этого, онъ на цѣлыхъ семь лѣтъ становится полнымъ хозяиномъ своихъ собственныхъ, безконтрольныхъ дѣлъ и мыслей, предпріятій, затѣй, успѣховъ и проваловъ. На всемъ продолженіи первыхъ 19-ти лѣтъ его жизни, моя роль могла состоять только въ томъ, чтобы собирать факты изъ безчисленныхъ разрозненныхъ черновыхъ листковъ H. Н. Ге и сооружать изъ нихъ полную и вѣрную картину событій. Мнѣ не съ чѣмъ было всѣ находившіеся тамъ факты сравнивать и провѣрять, мнѣ приходилось только имъ вѣрить, потому что не было никакой причины не вѣрить: они были просты и вполнѣ похожи на истину. Надо было только всѣ ихъ излагать.

Но теперь роль моя становится другою. У H. Н. Ге начинается, кромѣ душевной и сердечной жизни, еще и жизнь интеллигентная. Онъ начинаетъ обсуживать новые безчисленные факты, ему теперь представляющіеся, онъ оцѣняетъ, онъ по своему взвѣшиваетъ новыхъ людей, ему попадающихся на дорогѣ, и на основаніи этихъ новыхъ фактовъ, вещей и людей, оказывающихъ на него свое вліяніе, выбираетъ самому себѣ дорогу. И вотъ, съ этой минуты его мысли и дѣла требуютъ нашего разбора, прилежнаго разсмотрѣнія и взвѣшиванія.

Что бросается въ глаза, на протяженіи всей художественной жизни H. Н. Ге, это то, что въ первой молодости своей онъ слѣпо и безпрекословно подчинялся извѣстнымъ авторитетамъ, а потомъ — принялся мало по малу освобождаться отъ нихъ, и освободился, но такъ, что на словахъ никогда не переставалъ почитать своихъ прежнихъ фетишей, и до послѣднихъ дней жизни произносилъ даже имена ихъ съ величайшимъ подобострастіемъ. Но на дѣлѣ онъ дѣйствовалъ совершенно вопреки своимъ фетишамъ, и выходилъ въ сущности самымъ кореннымъ противникомъ ихъ. Не странный-ли это фактъ? Въ большинствѣ случаевъ, бываетъ на свѣтѣ такъ, что люди гораздо больше толкуютъ и провозглашаютъ о своемъ «освобожденіи», чѣмъ на самомъ дѣлѣ у нихъ это есть на лицо, хвастаютъ, величаются этимъ «освобожденіемъ», а какъ посмотрѣть хорошенько, то прочно и твердо продолжаютъ сидѣть по горло въ тѣхъ самыхъ капканахъ, за которые высокомѣрно корятъ другихъ. У Ге было иначе: онъ провозглашалъ про себя меньше, а въ самомъ дѣлѣ дѣлалъ больше по части своего освобожденія, чѣмъ это съ большинствомъ бываетъ.

Если прочитать, что онъ самъ письменно разсказываетъ про свои вкусы, симпатіи, стремленія и направленія, если вспомнить все то, что мы, современники, столько разъ слыхали отъ него на словахъ, въ большихъ бесѣдахъ или маленькихъ разговорахъ, скажешь: «О, да Ге былъ весь свой вѣкъ сущій академикъ, отъявленный классикъ. Всѣ люди, изъ художниковъ, которыхъ онъ всего болѣе уважалъ, это были все только классики либо академики. То искусство, которое онъ всего болѣе любилъ и превозносилъ, это было искусство академическое или классическое». Но если посмотрѣть на цѣлую другую сторону его натуры, позади всего этого скрывающуюся, какъ за ширмой, и являющуюся въ полномъ цвѣтѣ и силѣ въ его собственныхъ произведеніяхъ, приходится сказать: «Нѣтъ, на дѣлѣ онъ былъ совсѣмъ другой. Онъ былъ человѣкъ нынѣшняго времени, новой эпохи и періода. Въ немъ не было ничего академическаго и классическаго, не было ничего по преданію, ничего чужого, заемнаго, заимствованнаго. У него все главное было — только свое, новое».

Вотъ это-то странное «двуличіе», это удивительное, но искреннее самообманываніе, непритворное самозаблужденіе — и составляетъ, на мои глаза, главную сущность натуры и жизни H. Н. Ге. Оно поразительно. И его-то я надѣюсь указать на протяженіи всей жизни этого замѣчательнаго человѣка и художника.

Ге вступилъ на художественную дорогу въ концѣ царствованія императора Николая I, а провелъ всю свою художественную жизнь въ продолженіе двухъ послѣдующихъ царствованій: императора Александра II и императора Александра III. Въ первое изъ этихъ царствованій онъ учился; во вторыя два, онъ дѣйствовалъ какъ выросшій художникъ. И вотъ, въ продолженіе годовъ ученія, онъ, еще слишкомъ мягкій и слишкомъ впечатлительный, какъ ростущій еще въ молодости черепъ, гдѣ не окрѣпли еще вполнѣ всѣ кости, онъ принялъ на себя множество царившихъ тогда впечатлѣній и понятій, которыхъ въ ту пору еще никто у насъ не осмѣливался разбирать и разсматривать лично по своему, анатомировать смѣлымъ ножомъ. Этотъ черепъ такъ у него и окостенѣлъ навсегда. Позже, внутри черепа случились важныя событія и перемѣны — но наружность его осталась навѣки прежняя.

Первые взгляды H. Н. Ге на Академію, на наполнявшую ее жизнь, на наполнявшихъ ее людей — были робкіе, безконечно-довѣрчивые и добродушные, полные той самой благости, умиленія и обожанія, которыя онъ чувствовалъ, издавна, еще въ деревнѣ у отца, около бабушки и няни, боязливо держась за ихъ юбки и въ восхищеніи замирая отъ ихъ рѣчей. Все тутъ было прелестно, свѣтло, радостно, мило и любезно. Куда ни обращалъ свои глаза 19-лѣтній новопріѣзжій, все его восхищало и приводило въ неописанный восторгъ. Даже что попадалось неладнаго, нехорошаго, подчасъ даже безобразнаго и нелѣпаго, казалось ему чѣмъ-то розовымъ, сіяло для него граціозной безобидной идилліей, казалось чѣмъ-то въ родѣ теплыхъ сапоговъ бабушки и ея аркадскаго мирволенья унтеръ-офицеру Огурцову. Вотъ что мы читаемъ про это время въ его черновыхъ листкахъ:[5]

"Огромное зданіе, красное; надъ дверьми стоятъ величественныя громадныя статуи — Геркулеса и Флоры; сверху зданія куполъ. Надъ дверьми маленькая мраморная доска: «Свободнымъ художествамъ. Лѣта 1764». Дорогое зданіе! Сколько радости, правды, простоты, ума, геніальности жило здѣсь! Сто лѣтъ ты было убѣжищемъ всего дорогого человѣку, отъ царя до крѣпостного мужика, ты всѣмъ открывало свои добрыя привѣтливыя двери. Было въ тебѣ невѣжество, грубость, но лжи въ тебѣ не было — не было ей мѣста. Увидѣть тебя была радость, быть твоимъ питомцемъ — было счастье. Дѣти твои разнесли по всей Руси святое чувство правды — имена ихъ гремятъ и въ Европѣ, но правда, искренняя любовь къ дѣлу, скромность хранятъ ихъ. И выгнанные, разогнанные, они не продадутъ ни за что то, что ты въ нихъ увидала, полюбила и признала.

"Скоро пять часовъ пополудни. Съ 4-й линіи Васильевскаго острова вдоль тротуара бѣгутъ толпами и въ одиночку въ самыхъ разнообразныхъ костюмахъ, юноши, съ бородами, старики съ бумагами въ трубку свернутыми подъ мышкой. Завернувъ въ ворота боковой стороны Академіи, они стремятся въ уголъ по коридору — дверь растворена и пришедшіе быстро размѣщаются, каждый — куда слѣдуетъ. Это вечерніе классы.

"Лампы зажжены. Наступаетъ тишина, прерываемая шорохомъ карандаша: у каждаго заготовлено нѣсколько карандашей. Уже половина ихъ затупилась. Но вотъ въ сторонѣ шумъ: отдыхъ натурщика, карандаши чинятъ и опять всѣ замолкли. Потомъ, еще одинъ отдыхъ, и — конецъ. Не хватило времени многое сдѣлать. Входитъ солдатъ съ синимъ воротникомъ, цвѣтъ котораго еле можно узнать, и тащитъ къ себѣ висячую лампу, дуетъ, и разносится легкій чадъ горѣлаго масла отъ потухшей лампы. Настаетъ тьма и нужно спѣшить выйти, съ утѣшеніемъ, что завтра, слава Богу, опять будетъ классъ. Опять по 4-ой линіи разбѣгается толпа съ бумагами, и вотъ, то тамъ, то сямъ, въ бѣдныхъ квартирахъ идетъ скромный чай и пересказы завѣщаній великаго Брюллова. Тарасъ натурщикъ сегодня разсказывалъ, что для «Распятія» Карлъ Павловичъ позвалъ меня, да велитъ стать. Ну, я, разумѣется, сталъ, какъ слѣдуетъ. Вѣдь Карлъ Павловичъ, понимаете? Въ полчаса готовъ торсъ въ два тона. Я и спрашиваю: "Зачѣмъ г"ъ два тона, а не красками?" — «Для картины, говоритъ, это главное. Тонъ, вѣдь, картины свой, а не тотъ, что здѣсь, а движеніе и вѣрный рисунокъ въ полчаса дай Богъ схватить». — «Вѣрно, вѣрно, вѣдь, а мы этого и не знали, и мучились, мучились, все хочешь поймать, все разомъ, и ничего но поймаешь».

"Съ боку у меня сосѣдъ солдатъ. «Какъ у васъ хорошо! Скажите мнѣ — черепъ-то вѣдь великъ по частямъ!» — «Это правда. Спасибо. Какъ вы сюда попали?» — «Въ Красномъ селѣ былъ театръ, я вырѣзалъ орла; меня и прикомандировали къ Академіи. Но какъ трудно рисовать! Какія головы! Какъ хорошо! Вовѣкъ не научишься! А вы вотъ не перемѣняйте бумаги, старайтесь исправить рисунокъ». — «А, это вѣрно — я не зналъ». — "Вотъ Карлъ Павловичъ говорилъ: «Дурной рисунокъ всякій исправитъ, получше рисунокъ — труднѣе исправить, хорошій — еще труднѣе исправить, а отличный — мало кто поправитъ. Искусство начинается тамъ, гдѣ чуть-чуть». — «Это правда, правда. Ахъ, какой художникъ Карлъ Павловичъ!» — Видѣли «Помпею»? — «Какъ-же, — видѣлъ, видѣлъ. Не всегда пускаютъ, да у меня тамъ знакомый унтеръ-офицеръ, такъ тотъ пуститъ».

"Сидимъ въ классѣ, пробирается между нами профессоръ. Подаешь карандашъ. Не церемонясь, по чистому рисунку идетъ крѣпко, вѣрно профессорская линія, и на ухо профессоръ говоритъ: «Съ мизинца Егоровъ рисовалъ эту фигуру (Германика) наизусть одной линіей. Такъ нужно рисовать».

"Но вотъ послѣдній классъ, нужно оставить рисунки въ классѣ. Завтра экзаменъ. Совѣтъ будетъ ставить NoNo, а по нумерамъ сидимъ въ классѣ; лучшее мѣсто № 1. Затѣмъ расходятся нумера до самыхъ невыгодныхъ, далекихъ — сороковыхъ, пятидесятыхъ. Значитъ, хорошо рисуешь — рисуй съ лучшаго мѣста, а плохо — можно отовсюду — вѣрно!

"На другой день, поодиночкѣ или маленькими кучками, прибѣгаемъ къ вырѣзанному въ двери окну — появляется голова натурщица Василья, который намъ говоритъ сейчасъ: — седьмой, тридцатый и т. д., и каждый идетъ съ тѣмъ домой, что заработалъ въ мѣсяцъ. А если медаль, то Василій или Тарасъ натурщикъ прибѣжитъ на домъ возвѣстить эту радость, расцѣлуешь Тараса, а онъ говоритъ: — «Подарите на радость рисунокъ или этюдъ». — «Возьми, возьми». — «У меня, вѣдь, всѣ есть, начиная съ Карла Павловича», говоритъ натурщикъ.

«Что-же это значитъ? У меня на эскизѣ прочеркнута мѣломъ по головамъ линія!» — «Понятно. Линія верхняя должна быть разнообразна, а не ровна, какъ солдаты. Вотъ посмотри Пуссена гравюры въ этюдномъ классѣ, „Помпею“ у Карла Павловича. Вѣдь отъ тебя зависитъ однихъ ближе, а другихъ дальше поставить; вѣдь перспектива увеличиваетъ фонъ или уменьшаетъ, и даетъ разнообразную линію, ту жизнь, которая называется случайной; разумѣется, надо, чтобы это было правдиво по смыслу происшествія. Карлъ Павловичъ сочинялъ такъ, чтобы не перемарывать фигуры, чертилъ каркасами линіи торса, плечъ, рукъ и ногъ; одна минута — и фигура назначена въ своемъ движеніи; не такъ — онъ быстро каркасъ перерисовывалъ, а потомъ обводилъ тѣло и сочиненіе готово.» — "А вотъ, говорятъ, французы — тѣ дѣлаютъ такъ: накидаютъ разныхъ красокъ на холстъ, да другой холстъ приложатъ и давай натирать; краски расплющиваются, дѣлаютъ разводы; тогда открой и по случайной формѣ подбирай сюжетъ ". — «Вотъ вздоръ! Это чепуха! Какъ-же: прежде сюжетъ, а потомъ форма? Отъ сюжета и форма!» — «Ну да, разсказывай!» — «Что разсказывать — пойди спроси Шебуева, Бруни, Маркова, что они тебѣ скажутъ!» — «Это, братъ, все идетъ отъ франтовъ, дилетантовъ, которые приплетаются и къ искусству». — "Такъ кто-же ихъ слушаетъ? Пришли одни ученики къ Карлу Павловичу, а тотъ развелъ руками и говоритъ во слѣдъ ушедшимъ ученикамъ: «Чортъ знаетъ что: на головѣ стружки, въ головѣ вздоръ, а еще распѣваетъ: „На зарѣ ты ее не буди“, чортъ знаетъ что! Ты научись рисовать, писать, а послѣ и дѣлай что хочешь». — «А вотъ со мной было что. Мы приготовляли для живописи краски. Карлъ Павловичъ приходитъ къ намъ. Я ученикъ. Входитъ Карлъ Павловичъ. Я и говорю: „Нѣтъ справедливости на экзаменѣ; вотъ мнѣ никогда не дадутъ перваго No за эскизъ“…-- „Отчего не дадутъ?“ — „Да такъ.“ — „Вздоръ“. — „Да и вамъ не дадутъ въ этотъ экзаменъ: дежурный профессоръ любитъ — чистенько, аккуратно“. — „Что за вздоръ!“ — „А вотъ нарисуйте, а я подпишу — и посмотримъ“. Дали холстъ. „Какой эскизъ“? — „Фуріи преслѣдуютъ…“ — „Ладно, ладно.“ — Черезъ полчаса эскизъ готовъ. — Я и говорю: „Эскизъ мой, а я поставлю копію; вѣдь сочиненіе важно, а то вѣдь узнаютъ, что ваше“. — Хорошо, хорошо.» Написалъ, подалъ. «Только условіе: на экзаменѣ вы не будете» — «Ладно, ладно, бутылка пива». — «Хорошо.» — «Тарасъ, какъ только поставятъ первый No, бѣги ко мнѣ». Прибѣгаетъ Тарасъ: — «Слышите?» «Слышу.» — «Яковлеву.» "А чортъ васъ возьми, я вамъ задамъ. — Летитъ Карлъ Павловичъ въ классъ. Застаетъ профессора. Никому не говоря, подбѣгаетъ къ эскизу, стоитъ передъ нимъ… профессоръ Марковъ. Какъ ущипнетъ его Карлъ Павловичъ. Тотъ отскочилъ. "Что съ вами? Вишь какъ отскочилъ; а что ежели бы фуріи полѣзли на тебя, что бы ты дѣлалъ? А тутъ, видишь, разлегся, какъ ни въ чемъ не бывало, дуракъ. Чорта смыслитъ! И это у тебя первый номеръ? — «Не сердись, Карлъ Павловичъ, можно переставить, ошиблись. — „Да чортъ-ли — ошиблись — а бутылка пива! Ее не воротишь“. Плюнулъ и выбѣжалъ. Такъ вотъ что значитъ: сочинять».

"Живописный классъ — огромныя двѣ комнаты темно-краснаго цвѣта. На стѣнахъ картоны: «Сотвореніе человѣка» Микель-Анджело, «Аполлонъ съ муками» — Менгса; кругомъ гравюры Пуссена; между оконъ рисунки «Мѣднаго змія» Бруни, Брюллова классный рисунокъ. Обѣ залы заставлены мольбертами. На полу написанъ мѣломъ А въ каждой комнатѣ, на кругу натурщика. Я помню, съ какимъ страхомъ я занялъ мѣсто и началъ писать. Боже, какъ трудно! Видѣть-то вижу, а сдѣлать такъ, какъ вижу, не могу: буквально бился до слезъ. Объясняютъ товарищи — но это не то: никто не можетъ войти въ меня, а только оттуда можно указать. Но начать нужно — я и началъ. Въ ужасъ пришелъ самъ, стеръ; началъ опять — опять то же. Оставилъ палитру, сложилъ кисти и выбѣжалъ изъ класса, чтобы не видѣли моего горя. Слезы ручьемъ у меня полились. На другой день опять то же мученіе, и кажется еще хуже; уже не вижу въ натурѣ того, что видѣлъ вчера. Сосѣдъ сказалъ: «Не присматривайтесь; сильно цвѣта мѣняются — одинъ переходитъ въ другой. Смотрите проще и дѣлайте, что можете». Пошло лучше, но все-таки ничего не понимаю, не знаю, за что уцѣпиться. Что ни возьмешь — не то. Какъ въ рисовальномъ классѣ люди другъ на друга непохожи! Каждый видитъ по своему, страшно разно сначала, и по мѣрѣ совершенствованія, всѣ они дѣлаются ближе и ближе къ оригиналу, да и другъ съ другомъ сближаются, оставаясь со своими особенностями. Такъ и тутъ: и чувство формы, и свѣта, и колорита — все разное, а вмѣстѣ видятъ одно, и хотятъ одной правды, и всѣ достигаютъ правды, оставаясь собой. Въ живописи, какъ и въ рисованіи, нельзя научить другого; каждый самъ долженъ отыскать въ себѣ, что ему нужно. Товарищъ — вотъ кто учитель; даже посторонній можетъ нечаянно натолкнуть именно на то, что нужно, и разомъ все открыть. Мѣсяцы могутъ пройти даромъ, и въ одну минуту все можетъ быть взято.

"Меня выручилъ опять K. П. Брюлловъ. Товарищъ позвалъ меня послѣ класса посмотрѣть неоконченный портретъ, доставшійся по смерти Карла Павловича Брюллова брату его Ѳедору. Я побѣжалъ смотрѣть, и какъ сейчасъ вижу и чувствую то же, что въ ту минуту. Прелестная женщина графиня Самойлова въ маскарадѣ, въ причудливомъ костюмѣ,.отошла въ сторону залы, чтобы отдохнуть отъ маски; красивой обнаженной рукой скинула маску и опустила руку. Лицо пышетъ — жарко. Она оперлась на плечо дѣвушки-подростка въ ярко-желтомъ костюмѣ. Эта опущенная рука мнѣ все сказала: она была только проложена въ одинъ разъ — я все понялъ сразу — все, все раскрылось, я самъ вздохнулъ, какъ Самойлова. Жду утра, бѣгу въ классъ и сразу подмалевываю весь этюдъ. Кто-то изъ товарищей сзади подошелъ и сострилъ: «Ого! настоящій Брюлловъ». Но я не обидѣлся, я былъ внѣ себя отъ радости. — "Да, да, еще бы; большей похвалы трудно дождаться! Пойдите, посмотрите, тогда поймете ".

"Дознаніе; легкость идутъ скоро до извѣстнаго относительнаго совершенства. Когда, по выраженію К. П., настаетъ «чуть, чуть», тогда устаетъ человѣкъ, теряется то, чего такъ добиваются такъ называемые импрессіонисты.

"Рѣдко товарищи или профессора замѣчаютъ даже эту усталость, но натурщикъ-Тарасъ замѣчалъ. Онъ любилъ искусство, любилъ художниковъ и любилъ учениковъ, жалѣлъ ихъ по-русски: онъ ярославскій мужикъ. Бывали такіе случаи. Одинъ ученикъ за поисками натуры дошелъ буквально до сумасшествія, и къ чести Совѣта надо сказать, что ему помогли вылѣчиться. Они ему дали медаль. Онъ ободрился и началъ опять работать хорошо. Тарасъ, видя уныніе или тяжелое настроеніе, приносилъ изъ своей коллекціи такой этюдъ, который, по его мнѣнію, долженъ поднять духъ въ ученикахъ, и, поставивъ его, ставилъ рядомъ съ ученическимъ этюдомъ. Наглядно сразу была видна разница: онъ указывалъ слабость и разомъ двигалъ весь классъ. Обыкновенно онъ такъ говорилъ: «Плохо стали теперь писать; развѣ такъ писалъ такой-то или другой (называлъ фамиліи), вотъ я принесу вамъ, и увидите». — «Пожалуйста, завтра непремѣнно». И Тарасъ приносилъ. Новый горизонтъ — картина. Одно это слово страшно. Картину писали мастера, писали наши мастера; все пріобрѣтенное казалось много, но передъ картиной — ничто. Карлъ Павловичъ говорилъ: «Когда художникъ подходитъ къ холсту — двѣ трети работы готовы». Вотъ какъ это сдѣлать, чтобъ было готово.

"Музеи, библіотеки, лекціи — ни того, ни другого, ни третьяго не было у насъ. На кругломъ дворѣ было четыре двери; надъ каждой была надпись «Воспитаніе», но оно было упразднено, какъ ненужное. И, сказать невѣроятно, это было хорошо. Я не боюсь эту правду сказать теперь[6], когда все это существуетъ, а искусство мельчаетъ и близится къ тому, къ чему пришло въ Европѣ, т. е. къ уничтоженію. Одинъ разъ въ годъ открывался въ Академіи музей античныхъ залъ (Рафаэль, фрески, Гвидо Рени, двери Гиберти, всѣ антики). Въ три года разъ открывался весь музей. Ежедневно одинъ музей по третьей линіи, «Помпея» и копіи съ итальянскихъ мастеровъ. Упросишь, бывало, солдата (добрые люди это были): "Пусти посмотрѣть «Аѳинскую школу». — «Идите, но на минутку, а то достанется». Вбѣжишь. Не успѣешь взглянуть, а солдатъ кричитъ: «Хранитель музея!» — «Чего, чего, пошелъ вонъ, мало тебѣ третьей линіи». — «Я на минутку». — «Пошелъ, пошелъ, нельзя. Не ходи, только подъ испачкаешь, пошелъ, пошелъ», и вытолкаетъ; солдатика выругаетъ. А самъ-то вѣдь художникъ, граверъ[7], понимаетъ, что до зарѣзу хочется посмотрѣть Рафаэля. А Эрмитажъ требовалъ фрака, котораго зачастую не было, и позволенія, которое съ трудомъ добывалось.

"Библіотека была совершенно заперта и ничего не выдавали никому, кромѣ профессоровъ. Лекціи читались однимъ конференцъ-секретаремъ[8], по исторіи искусствъ. Но на эти лекціи никто не ходилъ. Я не былъ ни разу, а отъ товарищей слышалъ, что лекторъ все ругается или говоритъ, что онъ могъ-бы многое разсказать, но такъ-какъ всѣ ученики невѣжды, то и не стоитъ имъ говорить. Этимъ онъ ограничивалъ свое чтеніе. Впослѣдствіи я познакомился съ нимъ, понялъ, почему его лекціи не были любимы: онъ не былъ художникомъ и сообщить художникамъ ему было нечего. Академія была наполнена людьми всѣхъ званій, высшаго сословія почти не было. Когда, передъ ревизіей, податные должны были или получить свободное званіе художника, или опять возобновить увольнительныя свидѣтельства, а это стоило дорого — до 100 р., вдругъ подана была масса работъ на званіе свободнаго художника. Президенту герцогу Лейхтенбергскому сообщили, что много; онъ сказалъ: "У Императора много солдатъ, а художниковъ мало; давайте свидѣтельствъ побольше ".

«Откуда-же эти люди узнали все, что имъ нужно? Карлъ Павловичъ двумя словами на это отвѣтилъ и эти слова каждый понялъ. Обходя классы живописи, онъ замѣтилъ у одного ученика книгу; посмотрѣлъ заглавіе — „Буря“, посмотрѣлъ на этюдъ и сказалъ: „Бурю“ читаешь, а яснаго не видишь». Природа великая книга; кто умѣетъ ее читать, тотъ прочтетъ всегда замѣтки изъ этой великой книги, сдѣланныя мастерами. Нетолько художники — натурщики по однимъ позамъ знали все священное писаніе и всю миѳологію. Василій — натурщикъ такъ зналъ исторію Греціи, какъ, я думаю, мало кто знаетъ изъ учителей исторіи, и расхохотался-бы, услыхавъ про способъ узнаванія исторіи посредствомъ огромной доски съ дырами у насъ въ кіевской гимназіи. Войдите въ Античную залу и вся исторія Италіи и Греціи на лицо[9]. Пушкина, Лермонтова, Гоголя — всѣ знали; анатомію знали; радость, горе, мудрость, красоту — умѣли не только видѣть, чувствовать, но передавать въ совершенствѣ. Кипренскій, Венеціановъ, Угргомовъ, Шебуевъ, Егоровъ, Брюлловъ, Бруни, Айвазовскій, Ѳедотовъ — развѣ это не книги?"

Такова картина «Ученики академіи художествъ», нарисованная H. Н. Ге съ натуры, съ товарищей современниковъ. Теперь посмотримъ, какъ онъ, въ pendant къ этой картинѣ, рисуетъ другую — картину своихъ «учителей» и «начальниковъ». Онъ разсказываетъ: "Академія произвела на меня особаго рода впечатлѣніе, какое испытываешь, попавъ, послѣ долгихъ ожиданій, въ домъ къ любимому человѣку, а его-то тутъ и нѣтъ. Все есть, все на мѣстѣ, все говоритъ о немъ, а его, самаго дорогого — нѣтъ. Я стремился изъ провинціи сюда, чтобы увидать этого удивительнаго человѣка — Брюллова. Я его никогда не видалъ, я не видалъ ни одного его произведенія, но то, что я слышалъ о немъ, объ его картинѣ, меня неудержимо тянуло сюда — въ эту Академію, гдѣ онъ работалъ, гдѣ онъ училъ. Его я не засталъ. Картину «Помпею» увидалъ. Мѣсяцы, чуть не годъ, я ничего не могъ видѣть: все заслоняла собой «Помпея». Среди товарищей, натурщиковъ, я встрѣтилъ ту же особенную любовь къ нему.

"Онъ еще былъ живъ, но мы чувствовали, что онъ не вернется къ намъ. Огромный запасъ анекдотовъ, разсказовъ объ немъ, его изреченія, его замѣчанія, — какъ рисовать, какъ писать, какъ сочинять, что значитъ рисовать, что такое искусство, все это питало насъ во время нашихъ поисковъ на новомъ пути, имъ завѣщанномъ намъ, по которому мы всѣ, его ученики но духу, за нимъ бѣжали. Когда онъ былъ еще въ Академіи, его окружали, наравнѣ съ учениками Академіи, люди общества: Ѳедотовъ — военный, первый жанристъ отечественныхъ нравовъ, — шелъ за нимъ. То-же было и безъ него. Огромная масса учениковъ Академіи была разношерстная масса; большинство податныхъ сословій. Тутъ были монахи, солдаты военныхъ поселеній, прикомандированные къ Академіи. Одинъ солдатъ — за то, что вырѣзалъ хорошо орла изъ дерева для офицерскаго театра; другой — за то, что хорошо раскрасилъ лафетъ и повозки. Выли тутъ и любители, не ученики, всякаго званія, люди со всѣхъ концовъ обширной Россіи, не исключая и Сибири. Слава Брюллова проникла и туда. Послѣ его смерти, Академія оставалась, какъ была. Вѣроятно, кто-нибудь для порядка занялъ мѣсто Брюллова, Но значеніе, какъ руководительница въ искусствѣ, она потеряла. Право руководительства перешло къ тѣмъ, кто жилъ духомъ этого дорогого учителя. Этимъ только можно объяснить то значеніе, какое имѣли на учениковъ въ смыслѣ ученія его любимые натурщики, оба мужики, — Тарасъ — Ярославской губерніи, Василій — Вологодской.

"Академія, совѣтъ, профессора для насъ, учениковъ, были своего рода боги съ Олимпа. Въ низшихъ классахъ ихъ не было и видно, а съ натурнаго класса и до программнаго они были видны близко, ихъ можно было различить. Сначала я зналъ только, что ректоромъ былъ Шебуевъ. Потомъ узналъ, что вице-президентомъ былъ графъ Толстой, извѣстный медальеръ, а профессорами Бруни, Басинъ, Марковъ, граверъ Уткинъ, скульпторъ Витали и баронъ Клодтъ.

«Профессора мало посѣщали классы: ихъ роль ограничивалась экзаменами, а тѣ изъ нихъ, которые посѣщали, не могли бытъ желанными» Ихъ взгляды были устарѣвшіе, отсталые. Ученики пріискивали всѣ способы ускользнуть отъ этой помощи. Профессоръ Уткинъ, поправляя рисунокъ въ классѣ, любилъ французскимъ карандашемъ, не поддающимся подчисткѣ, обозначать рѣзкими чертами кости колѣна, и тѣмъ, портилъ рисунокъ, который приходилось бросать. Онъ всегда задавалъ одинъ только сюжетъ для сочиненія: «Всемірный потопъ», и когда ему замѣчалъ субъ-инспекторъ, нѣмецъ Фрикке, что «Всемірный потопъ» уже былъ заданъ прошлый разъ, — «все равно», отвѣчалъ профессоръ, — «Всемірный потопъ». Профессоръ Марковъ не любилъ кушаковъ, бурнусовъ, которые стали входить въ моду при изображеніи библейскихъ сюжетовъ, и при этомъ замѣчалъ, что жизненность не нужна, такъ какъ историческая живопись скучна, въ этомъ ея достоинство. Другой разъ, указавъ недостатокъ направленія, употребилъ слово «барокъ» (направленіе манерное, названное но имени художника итальянца, Бароччіо). Ученикъ спросилъ, что это значитъ? «Не надо знать», отвѣчалъ профессоръ. Марковъ былъ добрый человѣкъ, доступный, жаль только, что онъ мало намъ далъ; онъ затѣялъ картину «Колизей», ему не разрѣшили продолжать, не понравился сюжетъ начальству. Такъ онъ и вернулся, изъ Италіи домой, и ничего тутъ не дѣлалъ, учительствовалъ, но его любили за то, что онъ былъ доступенъ и добръ. Почти всѣ ученики записывались его учениками. Его изреченія были подчасъ смѣшны. Много про него и выдумывали ученики. Но въ этомъ ученики вѣрно изображали то, что составляло характерную черту всѣхъ профессоровъ, какъ учителей. Такъ ему приписали выраженіе, полное ироніи: «Посмотрите Пуссена, Рафаэля, меня что-ли…» Бруни былъ извѣстенъ бездарными учениками, которыхъ онъ поощрялъ, былъ гордъ и недоступенъ, старался всегда говорить такъ, чтобы его никто не понималъ. Это поддерживало важность и таинственность. Другой профессоръ, Басинъ, говорилъ, напротивъ, такъ ясно, что все равно, что ничего не говорилъ. Онъ произносилъ фразы въ родѣ: «надо хорошо рисовать и хорошо писать»… Онъ не имѣлъ почти вовсе учениковъ и извѣстенъ былъ своимъ равнодушіемъ къ интересамъ тѣхъ немногихъ, которые были его учениками[10]. Среди профессоровъ, немногіе въ самомъ дѣлѣ работали для искусства. Во-первыхъ, баронъ П. К. Клодтъ. У него была мастерская, литейная и музей живописи. Въ Академіи, какъ учитель, не участвовалъ, а занимался заказами. Кромѣ него, еще графъ Ѳ. П. Толстой и Айвазовскій (о послѣднемъ будетъ еще говорено ниже).

"Не могу не вспомнить и того, какъ, въ то самое время, что профессора разговаривали съ нами объ искусствѣ, рисункѣ и письмѣ, ламповщикъ въ скульптурномъ классѣ обтиралъ масляныя руки объ колѣни статуи «Бойца» и «Германика», а профессоръ Ш., преподаватель изъ новыхъ, указывалъ на эти пятна, какъ на живописныя, и совѣтовалъ ихъ старательно копировать.

"Что же сдѣлалъ Брюлловъ, что всѣ горячо къ нему отнеслись, что его любили даже и тѣ, которые его никогда не видали? До него большинство художниковъ у насъ ставили идеаломъ, къ которому стремились, старыхъ мастеровъ, поэтому одинъ назывался русскій Пуссенъ, другой Вандикъ, третій Тиціанъ. Это было своего рода идолопоклонство. Брюлловъ, зная старыхъ мастеровъ лучше всѣхъ, что и доказалъ своей копіей съ «Аѳинской школы» Рафаэля и копіей съ Іоанна Богослова Доменикино, — первый изъ русскихъ художниковъ поставилъ выше всего натуру. Идеалъ его была натура, оттого онъ въ своихъ разнообразныхъ произведеніяхъ достигъ полной иллюзіи дѣйствительности. Этотъ поворотъ къ натурѣ, къ правдѣ, и былъ такъ плодотворенъ въ послѣдующихъ художникахъ, составляющихъ его школу. Въ этомъ освобожденіи заключается возможность своего народнаго и свободнаго искусства.

"Онъ ввелъ у насъ живой рисунокъ, т. е. поглощеніе всѣхъ частей общей формой. Въ этой общей формѣ могло проявиться живое движеніе характера фигуры. Этого прежде не было. Онъ ввелъ также у насъ рельефъ, тѣсно связанный съ рисункомъ. Предметы стали отдѣляться отъ фона. Онъ внесъ необходимый свѣтъ, принадлежащій картинѣ. Это оживило фонъ и сдѣлало его отсутствующимъ, какъ въ природѣ. Изучая непрестанно натуру, онъ уничтожилъ единую манеру. Для каждой натуры онъ вызывалъ новую ей подходящую манеру, это дало цѣнность разнообразію пріема. Онъ потребовалъ полное изученіе всего, что можетъ войти въ картину. Художникъ вмѣсто отдѣльныхъ жанровъ поставилъ своей задачей выполнить художественное впечатлѣніе всецѣло, какая-бы область жизни ни была имъ избрана.

"Надъ входомъ въ Академію прибита маленькая мраморная доска. На ней написано: «Свободнымъ художествамъ. Лѣто 1764». Это посвященіе оправдано Брюлловымъ и его послѣдователями.

"Но кромѣ руководительства въ искусствѣ, вся масса учениковъ имѣла еще и другое отношеніе къ профессорамъ: какъ къ начальствующимъ, или вообще, какъ къ людямъ, стоящимъ по положенію выше ихъ. Я уже замѣтилъ, что большинство было изъ сословія податныхъ. Къ стыду нѣкоторыхъ профессоровъ, эти бѣдные люди, лишенные свободы, образованія, подчасъ одаренные большими способностями, чѣмъ ихъ учителя, были угнетаемы. Попадая въ болѣе личныя отношенія, какъ помощники въ работахъ, они исполняли всѣ служебныя обязанности, равныя обязанностямъ слуги, лакея, и исполняли безвозмездно, подъ тѣмъ предлогомъ, что могли учиться и жить въ мастерской профессора. Спали на полу, ѣли что попало. Имѣя рядомъ мастерскую въ продолженіе 3 лѣтъ, когда я писалъ программы на двѣ золотыя медали, я познакомился съ ними и близко зналъ ихъ жизнь. Одинъ изъ моихъ товарищей, тоже ученикъ одного академика, жилъ въ его мастерской и писалъ программу за профессора. Этому ученику не давали долго 1-й серебряной медали за рисунокъ, а за программу, которую онъ написалъ, его хозяинъ получилъ званіе профессора. Только во время этой работы ему дали постель, до этого онъ спалъ на полу. Множество учениковъ у другого профессора мечтали получить въ вознагражденіе поддержку при полученіи медалей. Инымъ, рѣдкимъ, это удавалось, другіе-же только ловились на эту удочку и ничего не получали. Приближалась ревизія, т. е. перепись. Нѣкоторые купили себѣ свидѣтельство (свидѣтельство стоило около 100 руб. и болѣе; я самъ купилъ его одному своему товарищу также за 100 руб.), давшее временное освобожденіе отъ ежегодной подати до новой ревизіи, спѣшили получить званіе свободнаго художника. Это званіе, освобождавшее окончательно изъ податного сословія, давалось, по уставу Академіи, за голову, написанную съ натуры или за портретъ. Наставало время всякихъ притѣсненій. Этюдъ или портретъ представлялся въ контору Академіи. Тамъ царствовалъ конференцъ-секретарь, и вотъ наставалъ его бенефисъ, для отместки тѣмъ, которые осмѣлились ему не понравиться. «Ты никогда не получишь художника, напрасно хлопочешь!» — «Отчего-же?» разъ отвѣчаетъ ему одинъ ученикъ, — «вѣдь это зависитъ отъ Совѣта?» — «Я тебѣ говорю, не получишь». — «Когда-нибудь получу, не все-же вы будете жить, умрете, тогда и я получу».

«Впослѣдствіи, большинство ихъ тонуло въ иконописи, въ преподавательствѣ, позже въ учительствѣ. Вотъ какая жизнь была у той массы людей, изъ которой выходили художники! Гоголь изобразилъ одинъ типъ художника этого времени. Но сколько было затеряно, погибло, о которыхъ никто не заикнулся!»

Наконецъ, наступило время писать программы на медали. Собственное сочиненіе не являлось для H. Н. Ге чѣмъ-то совершенно новымъ, чуждымъ. Онъ уже раньше офиціальнаго требованія пробовалъ себя по этой части, и, какъ всегда у молодыхъ, начинающихъ художниковъ, темами являлись не задачи классическія, идеальныя, далекія и выдуманныя, а тѣ, которыя прямо являлись выраженіемъ того, что его въ тѣ минуты всего живѣе интересовало, что до глубины задѣвало всю его натуру, наполняло всю его душу. Онъ обожалъ Лермонтова, до страсти зачитывался имъ, и вотъ, въ 1852—3 году онъ рисовалъ первую свою картинку: «Лейла и Хаджи-Абрекъ». Скоро потомъ онъ писалъ, масляными-же красками, «Норму влекомую на казнь» — какъ онъ видѣлъ въ этой сценѣ знаменитую Гризи, пѣвшую тогда на Большомъ театрѣ, и до безумія обожаемую имъ. Его ближайшій менторъ и руководитель, профессоръ Басинъ, съ большой симпатіей одобрялъ эту картинку, и это было очень много, при его всегда вяломъ и апатичномъ нравѣ. Мало того: и картинка, и молодой ея авторъ такъ сильно заинтересовали довольно равнодушнаго, обыкновенно, профессора, что когда эту картинку сняли съ тогдашней выставки, по распоряженію котораго-то начальства, у П. В. Басина разлилась желтуха. Картинѣ это ничуть не помогло, но молодого живописца какъ будто немного утѣшило или хоть успокоило въ его самолюбіи, и онъ только больше сталъ любить своего профессора. Эти факты мнѣ сообщилъ тогдашній пріятель и товарищъ H. Н. Ге, академикъ скульпторъ Парм. Петр. Забѣлло. Про писаніе своихъ офиціальныхъ программъ H. Н. Ге разсказываетъ такъ:

"Весной, въ ясный день, зовутъ имѣющихъ право писать картину — въ залу Совѣта. Первый разъ я видѣлъ это дорогое для меня собраніе людей, которыхъ я чтилъ съ дѣтства, любилъ ихъ, какъ художниковъ, и уважалъ, какъ мудрыхъ учителей. Шебуевъ сидѣлъ одинъ — онъ предсѣдатель; конференцъ-секретарь (Григоровичъ), по уставу Екатерины II, напротивъ; по бокамъ профессора: Бруни, Брюлловъ (Александръ, архитекторъ, братъ К. П., ужасно на него похожій), Басинъ, Марковъ, Воробьевъ, Виллевальде, К. А. Тонъ, Мельниковъ, Витали — скульпторъ и другіе. Конференцъ-секретарь прочелъ сюжетъ, выбранный Совѣтомъ на 2-уго золотую и на 1-ю золотую. Профессора — Басинъ, Брупи, ректоръ Шебуевъ сказали нѣсколько словъ, какъ нужно отнестись къ этому предмету. «Все, что вамъ нужно, вамъ дадутъ; но до завтра утра, до 10 ч., вы должны изготовить эскизъ, не выходя изъ архитектурнаго класса, гдѣ вы будете помѣщены каждый особо». Въ 24 часа надо почти все сдѣлать, т. е. 2/3, какъ говорилъ Карлъ Павловичъ. Идемъ — и завтра готово. — Совѣтъ одобрилъ.

"Нужна мастерская. Началъ я съ солдата, чтобъ получить мастерскую. Никто не знаетъ, какъ это сдѣлать. Пошелъ къ В. К. Шебуеву. «Позвольте занять мастерскую». — «А есть такая?» — «Есть, тамъ-то». — «Ну, и съ Богомъ. Вы работайте картину поэкономнѣе, какъ Леонардо дѣлалъ Не нужно фону много. Съ Богомъ!» Получилъ я мастерскую, и началась та работа, которая до смерти дорога. Съ зари до зари всѣ работаютъ, поютъ, декламируютъ, инымъ громко читаютъ другіе. Вечеромъ, полураздѣтые, запачканные красками, всѣ сходятся къ одному изъ товарищей, попить чаю, побесѣдовать. Сколько радушія, тонкихъ наблюденій, воспоминаній прошлаго, о томъ, что сдѣлалось новаго въ мірѣ — обо всемъ переговорятъ, а завтра опять на работу.

«Профессора Совѣта обходили два или три раза мастерскія и дѣлали свои замѣчанія. Когда я исполнялъ послѣднюю программу на большую золотую медаль, ко мнѣ вошли по обыкновенію профессора Совѣта. Они входили группами, говоря между собою, и всѣ, подходя къ картинѣ, начали говорить, не слушая другъ друга. Слѣдить за замѣчаніями было невозможно. Послѣднимъ вошелъ неизвѣстный мнѣ членъ Совѣта, — я его прежде не видалъ. Онъ положилъ обѣ свои руки мнѣ на плечи и сказалъ: „Молодой человѣкъ, не слушайте ихъ: они сами не знаютъ, что говорятъ. Дѣлайте свое дѣло, не обращая ни на кого вниманія“. Всѣ ушли; я спросилъ у товарищей, кто такой этотъ профессоръ, и узналъ, что это былъ Константинъ Андреевичъ, ректоръ Академіи, архитекторъ. Онъ высказалъ тутъ ясно, ярко то, что каждый изъ насъ давно зналъ. Въ искусствѣ можно учиться, и нельзя учить, въ обыкновенномъ смыслѣ, какъ учатъ предметамъ знанія, языкамъ. Учитъ только тотъ, кто, имѣя даръ, стоитъ во главѣ движенія искусства. Такіе учителя всегда были и будутъ. Всѣ другіе учителя невозможны и не нужны»…

Во время своего пребыванія въ Академіи. H. Н. писалъ три программы. Первая на сюжетъ: "Судъ царя Соломона, « вторая — „Ахиллесъ оплакиваетъ Патрокла“, третья: „Саулъ у Аэндорской волшебницы“. Итакъ, двѣ программы на сюжеты изъ Библіи, и одна на сюжетъ изъ Иліады. Въ тѣ времена о другихъ сюжетахъ и помина не было, и наша Академія, какъ и всѣ другія въ Европѣ, соображала, что кто не умѣетъ, или не можетъ, или — чего Боже сохрани — не хочетъ трактовать такихъ сюжетовъ, тотъ уже и вовсе не художникъ, или по крайней мѣрѣ, не настоящій художникъ. Сколько отъ этихъ безтолковыхъ мыслей произошло бѣдъ для искусства, сколько талантливыхъ людей было попорчено, искалѣчено, столкнуто съ дороги — и исчислить теперь невозможно. Но, по нечаянности, для H. Н. Ге академическія глупости не такъ были зловредны, какъ для цѣлаго легіона его несчастныхъ товарищей: правда, и ему тоже не было въ сущности никакого дѣла до „Иліады“, и до Ахиллесовъ и Патрокловъ. И по натурѣ его, и по всему художественному складу его, и по воспитанію, всѣ они были ему совершенно далеки и чужды, но по крайней мѣрѣ хоть библейскіе сюжеты были для него капельку подходящіе: они все-таки касались религіи, которая была для него всегда, еще со временъ деревни и бабушки, чѣмъ-то близкимъ, дорогимъ, желаннымъ, своимъ. Правда, онъ мало способенъ былъ къ выраженію того трагическаго, грознаго и раздирательнаго элемента, который живетъ въ сценѣ древней еврейской матери, принужденной присутствовать при разрубленіи палачомъ ея собственнаго маленькаго ребеночка, или въ сценѣ царя, передъ которымъ является тѣнь давно прежде отошедшаго въ вѣчность великаго пророка — и такъ мало былъ способенъ, что никогда потомъ, выйдя на собственную волю и сдѣлавшись самъ себѣ господиномъ, не бралъ темой подобныхъ сюжетовъ: однако, какъ-бы ни было, тутъ дѣло шло о библіи, и все этимъ было сказано. Это было нѣчто для него свое. При томъ-же, что такое сюжетъ, заданный казной, формальными и офиціальными профессорами? Развѣ тутъ требовалось что-нибудь въ самомъ дѣлѣ серьезное, дѣльное? Развѣ кому-нибудь могло прійти въ голову искать у ученика какого-то настоящаго Соломона, какихъ-то настоящихъ Саула и Самуила? Какой смѣхъ! Конечно, никогда, ни вовѣки вѣковъ! Да еще, сверхъ того, развѣ и со стороны ученика академическаго требовалось тогда какое-нибудь разсужденіе, смыслъ, мысль? Если-бъ нашелся который-то ученикъ, способный въ ту минуту разсуждать, то онъ, пожалуй, вдругъ сказалъ-бы своимъ заказчикамъ: „Да что это вы, господа, задаете мнѣ какую странную и неладную тему! Отчего это настоящая мать должна быть непремѣнно нѣжная, добрая и человѣчная, а не настоящая — непремѣнно злая и варварская! Отчего такъ? Да не бываетъ-ли поминутно въ жизни именно прямо наоборотъ, и не наполнены-ли всѣ газеты, каждый день, происшествіями, доказывающими совсѣмъ иные факты: настоящая мать — пресквернѣйшая, презлая и преварварка, а не настоянная — образецъ доброты, сердечной нѣжности, заботы и чудной души? И можетъ-ли быть, чтобъ во всѣ прежнія времена не бывало то-же самое? Зачѣмъ-же вы съ самаго измолоду требуете съ меня трактовать кистью и красками — какъ какіе-то несокрушимые законы природы, самыя ординарныя общія мѣста (lieux communs), невѣрныя и устарѣлыя?“ Но Ге, какъ и всѣ его товарищи, конечно ни о чемъ подобномъ тогда еще и не задумывался (это стало случаться съ иными изъ ихъ числа лишь гораздо позже); всѣ они въ это время дѣлали преспокойно только то, что велятъ, а велѣно было показать умѣніе рисовать и писать. Все прочее — считалось еще лишнимъ. Для академиковъ и профессоровъ никакихъ „идей“ вѣдь не требуется, голова — лишняя статья въ художествѣ. Ге такъ и дѣлалъ, писалъ программы и оставлялъ довольными не только начальство художественное, Василеостровское, но и начальство всяческое, живущее вовсе не на Васильевскомъ Острову, а на какихъ угодно площадяхъ и улицахъ: публику. Начальство Василеостровское не дало ему за первую программу, „Судъ Соломоновъ“ ничего, въ 1854 году; за вторую, „Ахиллеса“ — малую золотую медаль, въ 1855 году, наконецъ, за третью, „Саула“ — большую золотую медаль, въ 1857 году. Начальство повсюдное, публика, тоже дала ему свои серебряныя и золотыя медали: почетные, и даже, можно сказать, сильно почетные отзывы. Она поставила его, тотчасъ-же, выше прочихъ товарищей его даже за то, чѣмъ Академія была еще недовольна. И, что очень замѣчательно, публика, устами своихъ газетъ, сдѣлала даже юному художнику при этомъ случаѣ нѣсколько довольно разумныхъ замѣчаній, какихъ, кажется, никому не приходило въ голову въ Академіи, такъ какъ тамъ всѣ были переполнены заботой только о рукахъ, ногахъ, носахъ, пяткахъ и затылкахъ, складкахъ и драпировкахъ. „Сѣверная Пчела“, въ качествѣ газеты самой „фаворитной“ у наибольшей массы публики, т. е. газеты всего болѣе банальной, всего болѣе вѣтреной и поверхностной, конечно хвалила программу Ге, „Соломоновъ судъ“, но все-таки находила, что „въ дѣломъ она ниже программъ двухъ, другихъ конкурентовъ, Флавицкаго и Васильева, особенно неудовлетворительны фигуры дѣтей“. Но тѣ журналы, что были получше „Сѣверной Пчелы“, говорили уже другое. „Современникъ“ симпатично хвалилъ всѣ три программы, но только порицалъ то, что въ нихъ еще чувствуется, по молодости авторовъ, недостатокъ свободы въ группировкѣ фигуръ», излишняя «женственность» Соломона, то, что онъ и весь его дворъ представлены «блондинами», что въ нихъ нѣтъ ничего напоминающаго «жестоковыйныхъ, упрямыхъ, исполненныхъ сильныхъ страстей евреевъ», наконецъ, что въ общей обстановкѣ вовсе нѣтъ «обстановки восточной гаремной жизни», какъ напримѣръ у Ораса Верне. «Отечественныя записки» указывали на отлично переданное у Ге выраженіе холодной жестокости у не настоящей матери и вмѣстѣ признавали, что, вообще говоря, программа Ге превосходитъ обѣ другія «прекраснымъ расположеніемъ фигуръ и естественностью, а также письмомъ». — Въ 1855 году, «Сѣверная Пчела» сильно хвалила Ге и его товарища по программѣ, Икова (давно уже позабытаго теперь) за соблюденіе исторической вѣрности въ типахъ, костюмѣ, оружіи, и за то, что тутъ изображенъ «плачущій надъ человѣкомъ человѣкъ, а не академическая фигура, братъ надъ братомъ, товарищъ надъ товарищемъ, словомъ Ахиллесъ надъ Патрокломъ, но Ахиллесъ Гомеровскій». — «Отечественныя Записки» и за эту программу (какъ за годъ передъ тѣмъ за «Соломона») отдавали пальму первенства — Ге. «Преимущество, говорили онѣ, какъ въ композиціи, такъ и въ колоритѣ, принадлежитъ г. Ге. Сюжетъ постигнутъ у него вѣрнѣе, чѣмъ у Икова, краски блестящѣе, и въ особенности прекрасно изображена фигура Ѳетиды: въ ней столько изящества и граціи, что зрителю не надо долго догадываться, что это богиня и мать, пришедшая съ доспѣхами развлечь видомъ ихъ скорбь Ахиллеса. Выставленный тѣмъ-же Ге портретъ (г. Меркулова) превосходенъ по лѣпкѣ, по полнотѣ натуры и рельефности; многіе знатоки ставятъ его на ряду съ лучшими произведеніями въ этомъ родѣ». —"Художественный Листокъ" также много хвалилъ этотъ портретъ и прибавлялъ: «Вообще въ портретахъ нынѣшней выставки, а равно и на нѣкоторыхъ прежнихъ, замѣтно стремленіе къ естественности, къ натурѣ; прежняя натянутость и искусственность покинуты, и каждый портретистъ усугубляетъ усиліе возсоздать на полотнѣ списываемое лицо наивозможно живѣйшимъ образомъ и наивозможно ближе къ подлиннику. Какое иногда познаніе самыхъ тонкостей анатоміи, какое мастерское воспроизведеніе красками тѣла! Какой блескъ глазъ! Какъ отдѣланы иногда принадлежности: сіяніе золота и серебра, отливъ бархата и проч. Все это заслуживаетъ всякаго уваженія и похвалы, и путь къ тому чуть-ли не указанъ г. Зарянко». — Но еще большая доля похвалъ отъ публики и газетъ выпала надолго Ге въ 1857 году, за его программу: «Саулъ у аэндорской волшебницы».

Наиболѣе характерныя похвалы были высказаны въ «Сѣверномъ Цвѣткѣ» и «Музыкальномъ и Театральномъ Вѣстникѣ». «Сѣверный Цвѣтокъ» восхищался фигурами, ихъ группировкой и письмомъ, и особливо «расположеніемъ свѣта и тѣни», и прибавлялъ, что «дальній планъ, гдѣ въ лунномъ полусвѣтѣ едва замѣтно образуется нѣсколько фигуръ, закутанныхъ въ саваны, вѣетъ на зрителя поэтическою таинственностью»… «Музыкальный Вѣстникъ» говорилъ: «Лучшая изъ программъ — Ге. Общее впечатлѣніе можетъ быть черезъ-чуръ сильно отъ преувеличеннаго выраженія ужаса на лицахъ, особенно Саула, но тѣмъ не менѣе картина всѣми частями содѣйствуетъ задуманному впечатлѣнію… Лицо Самуила (тѣни) выразительно, грозно, но и безтѣлесно; Саулъ слишкомъ обезображенъ страхомъ, но лицо волшебницы и положеніе ея съ поднятыми руками — достойны всякой похвалы. Живопись — бойкая и увѣренная»…

Я самъ, на свою долго, не взирая на всѣ 40 почти лѣтъ, прошедшихъ съ тѣхъ поръ, могу сказать, что хорошо помню тогдашнее впечатлѣніе публики отъ «тѣни Самуила», и многочисленные разговоры, происходившіе тогда повсюду о ней въ петербургскомъ обществѣ. Всѣ были сильно поражены грозностью и суровою фантастичностью этой тѣни — я то-же самое чувствовалъ, вмѣстѣ съ остальной публикой. На выставку въ Академіи ходили въ томъ году всего болѣе изъ за этой «тѣни Самуила».

«Наконецъ осень — экзамены, разсказываетъ H. Н. Ге. Идемъ другъ къ другу. Посмотрѣли и всегда сами знаемъ — кто вышелъ, кто провалился. Но ни злобы, ни зависти — ничего нѣтъ. Медаль, большая золотая, достойному, получена при звукахъ трубъ. Около Античной дорогой залы иди, скажи самъ себѣ, что у тебя на душѣ, но скажи правду, только правду».

Посмотримъ теперь, какъ шла, среди всей этой учебной, оффиціальной, академической жизни, собственная личная и домашняя жизнь H. Н. Ге.

Она была не блестящая. Ге получалъ отъ своего отца очень мало на свое содержаніе — такъ какъ наибольшая часть средствъ, употребляемыхъ отцомъ Ге на своихъ сыновей, шла на содержаніе гродненскаго гусарскаго офицера Григорія Николаевича Ге. Николай Николаевичъ Ге такъ нуждался, что долженъ былъ брать самые ничтожные заказы (оффиціальные казенные портреты), или давать уроки рисованія въ домахъ у знакомыхъ, въ томъ числѣ у Ив. Григ. Мессинга, впослѣдствіи сенатора. Портреты въ это время онъ, правда, писалъ, но все только съ близкихъ знакомыхъ или родственниковъ (Як. Петр. Меркулова — чиновника, собиравшагося пойти въ пѣвцы, доктора Бѣлецкаго, княгини Курцевичь, Бориса Андреевича Маркевича — товарища Ге по гимназіи, помѣщика черниговской губерніи, наконецъ Петра Иван. Забѣлло, впослѣдствіи тестя H. Н. Ге): эти портреты ничего ему не приносили.

И что-же? Несмотря на всю свою бѣдность, H. Н. Ге былъ такъ великодушенъ, сердце у него было такое человѣчное, такое глубоко — мягкое, что онъ дѣлился своею бѣдною квартирою съ товарищами, столько-же неимущими, какъ и онъ самъ, а можетъ быть и еще больше. Квартира его находилась теперь въ Академическомъ переулкѣ, въ двухъ шагахъ отъ Академіи, значитъ не надо было никакихъ тратъ на извозчика, но юношей жило вмѣстѣ четверо: самъ Ге, его искреннѣйшій пріятель скульпторъ Парм. Петр. Забѣлло, и два другіе товарища по Академіи: Мих. Ник. Васильевъ, живописецъ по исторической части, тоже конкурировавшій, въ 1855 году, на большую серебряную медаль, со своей программой «Судъ Соломона», и полякъ Сезеневскій, спустя нѣсколько времени совсѣмъ покинувшій искусство и какъ-то совсѣмъ затерявшійся. Главнымъ вкладчикомъ былъ H. Н. Ге, который и вообще былъ тогда настоящимъ центромъ и душою всего тогдашняго молодого поколѣнія художниковъ-учениковъ Академіи. Онъ больше всѣхъ бесѣдовалъ и спорилъ съ товарищами объ искусствѣ — споры ихъ бывали часто безконечны; около него и у него собиралось много художественной молодежи, его любили послушать, любили съ нимъ потолковать — онъ былъ едва-ли не самый образованный между ними, всѣхъ болѣе читалъ, разговоръ его былъ блестящъ, уменъ, оригиналенъ, остроуменъ, часто насмѣшливъ и ѣдокъ, а это все сильно дѣйствуетъ на юношей.

Но все, касавшееся домашняго обихода, костюма и пищи, находилось въ самомъ плачевномъ положеніи. Костюмъ у нихъ всѣхъ былъ очень неважный, такъ что, по словамъ Григ. Ник. Ге, «одно время у H. Н. изъ одежды была только фрачная пара да верхнее пальто. Это для всего: и для Академіи, и для знакомства, и для мелочной лавочки, и для бани. Случалось, что кто-нибудь изъ товарищей пріятелей, забѣжавъ къ H. Н., снималъ эту одежду съ крючка на стѣнѣ, переодѣвался и уходилъ по дѣлу, требовавшему болѣе приличнаго костюма, что ставило H. Н. въ положеніе арестованнаго. Случалось и такъ, что возвращенное на гвоздь сейчасъ-же забиралось другимъ коммунистомъ. Увидавъ это, H. Н. только разражался хохотомъ»… Однимъ словомъ, тутъ происходило нѣчто въ томъ-же родѣ, что и у парижскихъ студентовъ 30-хъ и 40-хъ годовъ, какъ ихъ юмористично описывалъ Поль-де-Кокъ въ своихъ романахъ, особливо въ «Gustave le mauvais sujet.» Кажется, всѣхъ меньше изъ товарищей заботился о своемъ костюмѣ Н. Н. Ге, и небрежность его простиралась такъ далеко, что, по его собственнымъ разсказамъ (впослѣдствіи переданнымъ мнѣ его пріятелемъ, Мих. Ѳед. Каменскимъ), Пари. Петр. Забѣлло, хоть и бѣдный, но любившій прифрантиться, не разъ говаривалъ на улицѣ Николаю Николаевичу: «Мнѣ просто стыдно съ тобой идти рядомъ! Ступай на другую сторону». И H. Н. Ге покорно переходилъ на другую сторону улицы.

Прислуживала всей компаніи вдова-солдатка Захарьевна, пившая запоемъ, и вдобавокъ къ тому страдавшая падучею болѣзнью — можно себѣ представить, что это за жизнь была съ нею! Но H. Н. Ге, изъ сердоболія жалѣлъ ее, упрямо держалъ у себя, и вступался за нее передъ товарищами. Обѣдъ они получали изъ кухмистерской нѣкоей Марьи Яковлевны, и всего чаще питались только кашей. Иванъ Александровичъ Мельниковъ, впослѣдствіи нашъ знаменитый пѣвецъ, а тогда еще совершенный юноша, служившій въ очень извѣстной конторѣ Томсенъ Боннера, и съ 1853 года познакомившійся съ этой художественной компаніей, разсказывалъ мнѣ, что всѣ они были такъ бѣдны, что когда они, бывало возвращались, ночью, изъ итальянскаго театра, и, мучась жаждой и голодомъ, желали чего-нибудь поѣсть и попить, то ничего у себя дома не находили, кромѣ какой-нибудь несчастной щепоточки чаю, а чтобъ положить что-нибудь на зубъ, въ складчину посылали въ мелочную лавочку купить на нѣсколько копѣекъ корочку отъ гречневой каши, которую не доѣли на ночь приказчики въ лавочкѣ. Съ Иваномъ Александровичемъ Мельниковымъ они познакомились въ Большомъ Театрѣ, въ райкѣ. Еще въ началѣ осени бывали у нихъ взяты билеты, кое-какъ сколоченные на сэкономленныя деньги, и вотъ они тутъ-то были выше головы счастливы, наслаждались какъ великіе бары и немножко отдыхали, хоть на 3—4 часа, отъ тяжкой вседневной своей жизни. Какое блаженство это было, идти ночью домой изъ театра, по полу-освѣщеннымъ улицамъ, и распѣвать во весь голосъ, сколько вспомнится, изъ арій Гуаско, Гризи, Маріо, Тамберлика, Ронкони. Послѣдняго особенно мастерски представлялъ И. А. Мельниковъ. Онъ еще и не думалъ о томъ, что ему предстоитъ когда-то самому быть пѣвцомъ, обожаемымъ и прославленнымъ, выходить на сцену словно несомому на рукахъ толпой и уходить потомъ съ такими громами рукоплесканій, отъ которыхъ старыя стѣны театра дрожали. Онъ еще ни о чемъ подобномъ не думалъ и не мечталъ, но молодымъ товарищамъ мудрено было не приходить въ горячее восхищеніе отъ его прелестнаго голоса, отъ его искренней задушевности, даже когда онъ распѣвалъ итальянскую музыку и передразнивалъ Ронкони. Они усердно уговаривали его бросить все и идти на театръ, всѣхъ жарче H. Н. Ге, и Ив. Ал. Мельниковъ сто разъ и мнѣ и другимъ впослѣдствіи разсказывалъ, что кто всего болѣе былъ причиною того, что онъ сталъ наконецъ пѣвцомъ — это H. Н. Ге. Въ эти времена Ге особенно страстно любилъ «Норму» и Гризи въ ней (она и въ самомъ дѣлѣ была тогда прелестная огненная красавица-итальянка, и исполняла всѣ свои роли съ великимъ жаромъ и увлеченіемъ): отъ этого-то одною изъ самыхъ первыхъ его картинъ (конечно, еще маленькихъ) была, въ 1853 г. Гризи въ «Нормѣ», въ ту минуту, когда ее ведутъ на костеръ, въ послѣднемъ актѣ, — какъ я уже выше говорилъ.

Въ 1854 году Парм. Петр. Забѣлло, получивъ большую золотую медаль въ Академіи, уѣхалъ къ своимъ роднымъ въ Малороссію, а оттуда въ Италію. Но между нимъ и H. Н. Ге пріятельская связь и" порвалась и не исчезла, какъ это довольно часто бываетъ между разлучившимися случайно товарищами. Въ теченіе четырехъ-лѣтней ихъ совмѣстной жизни, H. Н. Ге мало того, что былъ съ П. Н. Забѣллой ближайшимъ пріятелемъ, — онъ сдѣлался еще пріятелемъ его сестры, Анны Петровны Забѣлло, и это — за глаза! Она жила за нѣсколько тысячъ верстъ отъ Петербурга, въ деревнѣ у отца, въ Черниговской губерніи, H. Н. Ге никогда не видывалъ ея, даже ничего не слыхивалъ, но на него произвели громадное впечатлѣніе ея письма къ брату. Восхитившись сначала однимъ изъ нихъ, потомъ другимъ, третьимъ, онъ мало-по-малу сталъ съ жадностью читать ихъ всѣ, а потомъ и самъ вступилъ съ Анной Петровной Забѣлло въ переписку. Она являлась ему завлекательной во всѣхъ отношеніяхъ, полною ума, глубокой души, чудеснѣйшаго сердца, женщиной высокаго образованія, много читавшей всего, что есть лучшаго въ литературахъ европейскихъ (особливо романы на англійскомъ языкѣ). Онъ заочно въ нее влюбился, постоянная переписка только все болѣе и болѣе поддерживала и раздувала это чувство, и вотъ, онъ наконецъ порѣшилъ: ни на комъ другомъ не жениться, кромѣ нея. Надо было только подождать окончанія академическаго курса. Въ концѣ 1856 года это совершилось. Два обстоятельства на это повліяли: во-первыхъ, въ 1856 году скоропостижно умеръ отецъ Ге, и H. Н., вмѣстѣ съ братьями, сдѣлался его наслѣдникомъ, хотя положеніе имущества было очень неблестящее; во-вторыхъ, Николаю Николаевичу была присуждена большая золотая медаль за его программу: «Саулъ у Аэндорской волшебницы». Но онъ не сталъ ждать ни акта, ни Высочайшаго утвержденія золотой медали, ни даже выдачи бумагъ и денегъ. Онъ слишкомъ твердо зналъ, что медаль у него не будетъ отнята, хоть не всѣ формальности еще соблюдены. Въ іюлѣ 1856 года, президентъ Академіи, великая княгиня Марія Николаевна, посѣтила Академію и, разсматривая уже почти конченныя программы на золотыя медали, сдѣлала многія замѣчанія, по которымъ онѣ должны были быть исправлены. Такъ напр., про программу Мартынова было записано въ оффиціальной «Запискѣ» хранителя музея: «Средняя фигура волшебницы не хороша»; про программу Солдаткина: «Открыть лицо Самуила и… слабо»; про программу Васильева: «Не хорошъ поворотъ головы Самуила»; про программу скульптора Бока: «Все хорошо, кромѣ фигуры воина; у женщины закрыть грудь»; про программу архитектора Рахау: «Слишкомъ широка сцена и расположеніе ложъ косо»; про программу архитектора Макарова: «Арки на фасадѣ сдѣлать шире»; про программу архитектора Кенеля: «Нижній этажъ сдѣлать выше»; на программѣ жанриста Волкова: «Больше сдѣлать благородства въ двухъ лѣвыхъ фигурахъ»; наконецъ, про программу H. Н. Ге: «Для чего фигура Бедуина? все остальное хорошо». H. Н. Ге фигуру Бедуина уничтожилъ, и потому былъ уже вполнѣ спокоенъ за программу. Она и была утверждена Совѣтомъ 14 марта 1857 года. Но, не дожидаясь того, H. Н. Ге еще лѣтомъ 1856 года бросилъ Петербургъ и поскакалъ въ Малороссію. Тутъ, въ церкви села Монастырище, 28 октября того-же 1856 года, онъ обвѣнчался съ А. П. Забѣлло. Ему было тогда 25 лѣтъ, ей — 24 года. Въ 1857 году они уѣхали за границу.


Теперь я попробую указать итоги, возникающіе изъ фактовъ академическаго періода жизни H. Н. Ге.

Первымъ и самымъ важнымъ итогомъ мнѣ кажется тотъ, что настоящимъ призваніемъ своей жизни онъ окончательно призналъ — художество. Совершенно невѣрно мнѣніе тѣхъ, кто старается увѣрить, будто занятіе художествомъ было для Ге что-то чужое, постороннее, навѣянное снаружи, выбранное по капризу и насильно производимое. Такъ напримѣръ Григ. Ник. Ге говоритъ въ своихъ «Воспоминаніяхъ», что во время петербургскаго университета, «только лекціи и изысканія по этимъ лекціямъ интересовали H. Н. Ге. Все остальное было чуждо закопавшемуся въ рукописи и книги. Чужда была ему и литература вообще, и западная и своя, объ искусствѣ нечего и говорить. Между тѣмъ въ академистѣ Николаѣ Николаевичѣ ясно обнаружилось, что онъ предъ тѣмъ уже замиралъ, или по крайней мѣрѣ сильно рисковалъ выйти въ концѣ-концовъ ученымъ педантомъ, съ богатой, пожалуй, эрудиціей по какой-нибудь отрасли науки, но совершенно глухимъ къ запросамъ общественной жизни въ кругѣ интересовъ высшаго порядка. Теперь, на Васильевскомъ острову, это ясно сказывалось при видѣ возроставшей перемѣны въ H. Н., — въ прогрессивномъ оживленіи его духа, въ возстановленіи въ немъ духовныхъ красотъ юности. Какъ говорится, не по днямъ, а по часамъ совершалось возрожденіе этого человѣка!..»

Все это ни на чемъ не основанныя выдумки и фантазіи. Положительные факты, теперь нами узнанные, говорятъ, напротивъ, что никогда H. Н. Ге не шелъ къ тому, чтобы быть «ученымъ», и тѣмъ менѣе способенъ былъ когда-нибудь сдѣлаться ученымъ педантомъ. Всѣ его чувства, всѣ его помыслы были устремлены къ художеству еще съ тѣхъ поръ, когда онъ былъ мальчикомъ: онъ учился въ гимназіи, но всего больше занимался рисованіемъ, и за цѣлый классъ, если только не за цѣлую гимназію, рисовалъ съ учителемъ рисунки для экзаменовъ. Потомъ, проходя курсъ въ кіевскомъ университетѣ, онъ прильнулъ всей душой къ единственному «живому» человѣку, хранителю музея, и проводилъ цѣлые часы, «несчетное число разъ допрашивая его о Помпеѣ Брюллова; уѣзжая изъ Кіева въ Петербургъ, въ центръ искусства, гдѣ онъ увидитъ эту „Помпею“, онъ такъ радовался, что высказалъ свою радость чисто по-художественному: разрисовалъ всю квартиру углемъ, фигурами въ ростъ. Пріѣзжаетъ онъ въ Петербургъ, и первымъ дѣломъ, что дѣлаетъ? Бѣжитъ смотрѣть все ту-же дорогую свою зазнобушку — „Помпею“. Потомъ, ходитъ на университетскія лекціи и работаетъ усердно — таковъ его прилежный характеръ, но сердце его не тутъ лежитъ: какъ только можно, онъ тотчасъ бѣжитъ въ Эрмитажъ, смотрѣть картины. Въ университетѣ, мало-ли сколько у него было товарищей, мало-ли съ кѣмъ могъ онъ хоть цѣлый день бесѣдовать, разсуждать, толковать о чемъ угодно, нѣтъ, этого не случилось, онъ съ тѣми мало видался и мало знался. Но только повстрѣчался съ художникомъ Забѣллой, прежнимъ товарищемъ по гимназіи, и вотъ онъ тотчасъ горячо ухватывается за него, начинаетъ съ нимъ поминутно видаться, потомъ поселяется съ нимъ на житье вмѣстѣ, потомъ знакомится черезъ него съ другими юношами-художниками, вздыхаетъ и завидуетъ, видя ихъ лица и пальцы перепачканными карандашемъ, волнуется отъ ихъ классныхъ (вѣроятно еще преплохихъ) рисунковъ, и сгораетъ жаждой тоже съ ними ходить въ Академію, сидѣть и работать въ классахъ. Самъ одинъ дома, онъ рисуетъ въ уединеніи съ гипсовъ, какъ умѣетъ, и все это такъ жарко, такъ одушевленно, такъ упорно и настойчиво, что наконецъ сами товарищи, тѣ что съ перепачканными карандашемъ лицами и руками, силой проталкиваютъ его въ Академію, велятъ идти къ ректору, нести ему свои рисунки. Гдѣ-же во всемъ этомъ хоть тѣнь какая нибудь „замиранія?“ И какъ можно сказать, что только университетскія лекціи интересовали H. Н. Ге, что ему чуждо было все остальное, что онъ былъ совершенно глухъ къ запросамъ общественной жизни, и что чужда ему была и литература вообще, и западная, и своя. Не онъ-ли еще въ гимназіи такъ живо интересовался, вмѣстѣ со всѣми товарищами, вопросомъ крѣпостнымъ, вопросомъ о несправедливомъ угнетеніи личностей? И гдѣ-же видно, изъ какого факта, что всѣ подобные вопросы вдругъ стали ему неинтересны? Нѣтъ, на то нигдѣ не встрѣтишь ни малѣйшаго намека, и вся остальная длинная его жизнь доказываетъ, что ни одинъ изъ горячихъ важныхъ вопросовъ молодости и юношества не переставалъ занимать его до корней души, до самыхъ послѣднихъ дней и минутъ жизни. Литературу онъ игнорировалъ? Но всѣ самые первые его рисунки, композиціи не доказываютъ-ли, что онъ пробовалъ выразить въ нихъ именно свои впечатлѣнія отъ поразившихъ его, сильно владѣвшихъ имъ созданій поэтическихъ (сцены изъ „Хаджи-Абрека“ Лермонтова, изъ „Нормы“ Беллини?). Нѣтъ, какимъ Ге былъ въ кіевской гимназіи и университетѣ, такимъ онъ остался и въ петербургскомъ университетѣ: сильно впечатлительнымъ ко всему великому, поэтическому, справедливому, талантливому и художественному. Никакого новаго „оживленія“ и „возрожденія“ съ нимъ тутъ не случилось, и ростъ его пониманія и чувствъ только продолжался, безъ перерыва.

Второй итогъ, тоже очень существенный, тотъ, что, разсматривая натуру H. Н. Ге, надо всегда различать его сердце и его голову. Сердце и голова у него не всегда сходились и иногда бывали у него въ довольно значительномъ разладѣ. По сердцу своему, это былъ человѣкъ необыкновенно любвеобильный, мягкій, кроткій; незлобивость его и симпатизированіе другимъ, чуть-ли не всѣмъ на свѣтѣ, съ кѣмъ ему только приходилось быть въ соприкосновеніи, простирались такъ далеко, что иногда трудно даже себѣ представить. Всѣ и все у него прекрасны, чудесны, великолѣпны, приводятъ его въ великое восхищеніе, наполняютъ его необычайнымъ умиленіемъ, и эти добрыя чувства такъ искренни, такъ непритворны, что глубоко залегаютъ въ его душу и остаются тамъ навѣки, до послѣднихъ дней его жизни. Но въ то-же самое время, умъ, разсудокъ работаютъ въ немъ тоже съ великою силою и мощью. Онъ не только не слѣпъ, не близорукъ, но обладаетъ острымъ зрѣніемъ и чутьемъ, очень хорошо видитъ и понимаетъ, что около него происходитъ, да только никогда не хочетъ, по необычайному добродушію своему, свести вмѣстѣ однѣ цифры съ другими, и произвести „вычитаніе“ меньшаго изъ большаго. Вмѣсто того, онъ оставляетъ ихъ рядомъ, ненарушимо, и даже, въ концѣ-концовъ, называетъ суммою только то, что заключаетъ болѣе добраго, свѣтлаго, пріязненнаго и нравящагося. Отъ этого итогъ выходитъ иногда очень симпатичный и добрый, но не вполнѣ вѣрный.

Одинъ изъ наиболѣе бросающихся въ глаза примѣровъ подобныхъ итоговъ — это есть то, что Ге разсказываетъ про Академію и про ея профессоровъ. Онъ, пріѣхавъ въ Петербургъ, глядѣлъ не только съ чувствомъ необычайнаго благоговѣнія на Академію вообще, но даже на самое зданіе ея. „Огромное зданіе. Красное. Надъ дверьми стоятъ величественно-громадныя статуи Геркулеса и Флоры. Сверху зданія куполъ. Надъ дверью маленькая мраморная доска: Свободнымъ художествамъ лѣта 1746. Дорогое зданіе! Сколько радости, правды, простоты, ума, геніальности, жило въ немъ! Сколько лѣтъ ты было убѣжищемъ всего дорогого человѣку, отъ царя до крѣпостного мужика. Ты всѣмъ открывало свои добрыя привѣтливыя двери. Было въ тебѣ невѣжество, грубость, но лжи въ тебѣ не было, не было ей мѣста. Увидѣть тебя была радость. Быть твоимъ питомцемъ было счастіе. Дѣти твои разнесли по всей Руси святое чувство правды. Имена ихъ гремятъ и въ Европѣ. Біо правда, искренность, любовь къ дѣлу, скромность хранятъ ихъ. И выгнанные, разогнанные, они не продадутъ ни за что то, что ты въ нихъ увидѣло, любило и признало“. Все это очень восторженно, но и сердечно, очень идеально, но и симпатично, преувеличенно, но и понятно и естественно. Добрыя чувства и дорогія воспоминанія остаются, обыкновенно почти у каждаго, послѣ нѣсколькихъ лѣтъ, проведенныхъ вмѣстѣ, близко и интимно, съ товарищами не только по воспитанію, да даже и по всякому общему хорошему и дорогому дѣлу. Особливо для юноши, урожденнаго художника, перенесеннаго изъ провинціальной глуши въ среду петербургскаго блеска и величія, въ сіяніе его музеевъ, въ среду высшаго художественнаго учрежденія цѣлой имперіи, съ прославленными именами, съ богатыми и многочисленными воспоминаніями, съ милыми, еще нетронутыми душой, чистыми юношами-товарищами, стремящимися только ко всему, что хорошо, справедливо, талантливо и художественно! Что мудренаго, что юноша этотъ будетъ глубоко пораженъ, словно одурманенъ, навсегда сохранитъ много симпатичныхъ чертъ и картинъ въ памяти, даже многое вовсе не важное и не великое преувеличитъ впослѣдствіи, въ своемъ воображеніи, благодаря дальней перспективѣ! Что мудренаго, что этотъ юноша унесетъ съ собою иногда благодарное воспоминаніе не только о томъ, что было, но даже и о томъ, чего не было. Что мудренаго, что краски его описаній будутъ становиться у него иной разъ радужными! Но еслибы онъ захотѣлъ быть совсѣмъ справедливымъ, если-бы онъ захотѣлъ обратить вниманіе не на нѣкоторые только, а на всѣ проносившіеся передъ его глазами факты, H. Н. Ге долженъ былъ-бы не идеализировать, не возвеличивать Академію и обливать ее солнечными лучами какого-то упоительнаго апоѳоза, а сказать тѣ самыя слова, какія говорилъ раньше его, за 20 лѣтъ, нашъ великій живописецъ Александръ Ивановъ: „Я наскучилъ однообразными воспоминаніями и разборами о подломъ воспитаніи, которое получили всѣ мы въ Академіи. Академія художествъ есть вещь прошедшаго столѣтія; ее основали уставшіе изобрѣтать итальянцы. Они хотѣли этой мыслью воздвигнуть опять художество на степень высокую, но не создали ни одного генія по сю пору. Если живописецъ привелъ въ нѣкоторый восторгъ часть публики, расположенной понимать его, то вотъ уже онъ достигъ всего, что доступно художнику. Купеческіе разсчеты никогда не подвинутъ впередъ художества, а въ шитомъ, высоко стоящемъ воротникѣ тоже нельзя ничего сдѣлать, кромѣ стоять вытянувшись… Вы полагаете, что жалованье въ 6—8 тысячъ по смерть, получить красивый уголъ въ Академіи — есть уже высокое блаженство для художника, а я думаю, что это есть совершенное его несчастіе. Художникъ долженъ бытъ совершенно свободенъ, никогда ничему не подчиненъ, независимость его должна бытъ безгранична“… Ивановъ понималъ все это еще въ 1833 году, Ге не понималъ и въ 1855 году. Онъ не находилъ, что воспитаніе въ его время было въ Академіи точь-въ-точь столько-же „подло“, какъ и при Ивановѣ, однакоже это было такъ. Профессора либо вовсе не ходили въ классы, либо если ходили, то учили пустякамъ и вздору, какимъ-то „разнообразнымъ линіямъ головъ“, произносили какія-то нелѣпыя словеса и рацеи. Приходилось учиться какъ хочешь и какъ знаешь; у самого-ли себя, у товарищей-ли, или у кого угодно! H. Н. Ге не находитъ ничего ни дурного, ни удивительнаго, что ученики учились — у мужиковъ-натурщиковъ, которые кормили ихъ какими-то побасенками о брголловскихъ временахъ, анекдотами объ „изреченіяхъ“ (вовсе не премудрыхъ для нашего нынѣшняго уха), притаскиваніемъ какихъ-то этюдовъ, сдѣланныхъ во время оно самимъ маэстро и т. д. и т. д. Неужели безъ усмѣшки можно внимать извѣстіямъ о томъ, что эти самые мужики-натурщики такъ твердо и прочно узнали всю древнюю исторію и миѳологію, стоявши въ разныхъ позахъ „на натурѣ“ у Брюллова и другихъ тогдашнихъ матадоровъ, что отъ нихъ просто можно было бы и профессорамъ учиться этимъ двумъ наукамъ? Какой смѣхъ! Услыхать нѣсколько случайныхъ поверхностныхъ анекдотовъ отъ необтесаннаго невѣжды-натурщика — это значило узнать исторію и миѳологію! Хороша наука, но хороши и учителя! Хорошъ великій художникъ, первый профессоръ Академіи, К. И. Брюлловъ, бьющійся пари съ учениками на бутылку пива, что надуютъ они или не надуютъ другихъ профессоровъ Академіи „композиціей“ Брюллова, выданной за ученическую! И это не позоръ, и это не отдаваніе своихъ братьевъ-товарищей, профессоровъ, на посмѣяніе и уськанье мальчиковъ-учениковъ, уничтоженіе всякаго уваженія и довѣрія къ нимъ! Какъ всего этого вмѣстѣ не назвать чѣмъ-то невозможнымъ, безобразнымъ, какъ было не сказать про все это вмѣстѣ: „наше воспитаніе было тоже подлое!“ Но H. Н. Ге этого не говорилъ, къ такому итогу не приходилъ. А имѣлъ-бы онъ тѣмъ болѣе права думать какъ и Ивановъ, что въ тѣхъ самыхъ 50-хъ годахъ, когда онъ такъ сочувственно относился къ Академіи и ея дѣламъ, такъ лелѣялъ въ своемъ сердцѣ, — это самое академическое воспитаніе и направленіе жестоко ненавидѣли и презирали двое изъ числа значительнѣйшихъ нашихъ художниковъ: Перовъ въ Москвѣ и Крамской въ Петербургѣ. Непоправимый вредъ шитаго мундира для художника и тепленькой квартиры съ жалованьемъ — не приходили ему въ голову, точь въ точь какъ Брюллову со всѣми товарищами, — ни на единую четверть вершка меньше.

Еще одинъ изъ невѣрныхъ итоговъ H. Н. Ге тотъ, что, по его мнѣнію, съ 50-хъ годовъ началъ у насъ слагаться „новый типъ“ художника, и сложился онъ на глазахъ у самого H. Н. Ге, и случилось это оттого, что Брюлловъ былъ не только великій живописецъ, но также и великій учитель русскаго искусства, и внесъ онъ въ среду учениковъ своего времени новую жизнь, новый міръ понятій, новое разумѣніе достоинства и значенія художника. Однимъ словомъ, H. Н. Ге думалъ, онъ былъ глубоко убѣжденъ, что съ Брюллова у насъ водворились новый міръ искусства и новый русскій художникъ. Эту вѣру онъ исповѣдывалъ всю свою жизнь, и пронесъ ее въ рѣчахъ и писаніяхъ своихъ до послѣдняго дня своего существованія. Но не такъ думали другіе наши художественные мыслители, Александръ Ивановъ — раньше Ге, Крамской — послѣ Ге, оба не ослѣпленные и не отуманенные съ малолѣтства какимъ-то безмѣрнымъ фетишизмомъ въ отношеніи къ Брюллову. Оба считали Брюллова, и по всей справедливости, крупнымъ и яркимъ талантомъ, художникомъ, богато одареннымъ отъ природы, но человѣкомъ, котораго испортила и обезобразила собственная его натура и внѣшнія обстоятельства, а потому они и не считали его вліянія ни счастливымъ, ни желательнымъ. И дѣйствительно, „новый русскій художникъ“ сложился не въ 50-хъ годахъ, и не вслѣдствіе брюлловскаго пришествія въ Россію. Напротивъ, въ совершенную противоположность мнѣнію H. Н. Ге, Крамской говоритъ на одной изъ главныхъ и лучшихъ страницъ своихъ статей: „Въ концѣ 40-хъ и въ началѣ 50-хъ годовъ начинается у насъ въ Академіи нѣкоторый упадокъ, выразившійся тѣмъ особенно, что интересъ, возбужденный искусствомъ, не поддерживался болѣе со стороны Академіи, а просыпающіяся новыя потребности завладѣвали общественнымъ вниманіемъ и Академія была забыта…“ Значитъ, начиналось тогда что-то помимо Брюллова, и вопреки его академическимъ традиціямъ.

Но, что всего любопытнѣе, мысль Ге приходила къ этому-же самому заключенію, наперекоръ его собственному чувству. Только онъ этого и самъ хорошенько не сознавалъ. Это мы увидимъ въ слѣдующей главѣ, выраженное собственными его словами. Тамъ мы впервые встрѣтимъ H. Н. Ге, за-границей, начинающимъ становиться въ самомъ дѣлѣ самостоятельнымъ, идущимъ въ гору, съ разростающеюся свободною собственною, небрюлловскою мыслью и пониманіемъ въ головѣ. Брюлловскій фанатизмъ былъ у него — миражъ.

Статья третья.

править

V.
Въ чужихъ краяхъ.

править

Въ самомъ началѣ разсказовъ H. Н. Ге о его пребываніи за-границей мы встрѣчаемъ нѣсколько строкъ, имѣющихъ крупную важность. Въ одномъ черновомъ своемъ отрывкѣ онъ говоритъ: „1857 года, весной, мы — я съ женой — побѣжали за-границу. Этотъ порывъ, этотъ спѣхъ былъ свойственъ тогда всѣмъ. Долго двери были заперты, наконецъ ихъ отворили, и всѣ ринулись. Послѣ экзамена, медали и права ѣхать за-границу еще не получено, а билетъ въ мальпостъ взятъ: откладывать нельзя — очередь ѣхать придетъ черезъ мѣсяцъ. Разрѣшеніе о выдачѣ мнѣ пенсіона застало меня въ Римѣ, гдѣ я жилъ уже полгода, и все такъ — спѣхъ, горячка. Ежели-бы меня спросили: зачѣмъ вы ѣдете? Я-бы, можетъ быть, отвѣтилъ: заниматься искусствомъ; но это былъ-бы отвѣтъ внѣшній, не тотъ. Себѣ — я-бы отвѣчалъ: остаться здѣсь я не могу; тамъ, гдѣ ширь, гдѣ свобода — туда хочу. Шесть лѣтъ гимназіи, 2 года студентства, 7 лѣтъ Академіи — довольно, больше нельзя выносить. То, что я узнавалъ, пріобрѣталъ, — давило меня, отравляло. Не хватало уже воздуха, свободы“…[11].

Въ другомъ черновомъ отрывкѣ своемъ H. Н. Ге говоритъ: „Съ новымъ царствованіемъ Александра Второго въ широко растворенную дверь много народу, изъ привилегированныхъ, двинулось въ Европу. Въ числѣ многихъ и мы съ женой направились въ эту обѣтованную землю. Семь лѣтъ усиленнаго труда было положено, чтобы получить на это право. Не трудъ былъ тяжелъ, напротивъ, онъ былъ радостенъ. Съ ранняго дѣтства я ничего такъ не любилъ, какъ заниматься искусствомъ и готовъ былъ перенести всѣ невзгоды, и всегда переносилъ ихъ терпѣливо; но все-таки нельзя было не радоваться, что это глухое и темное время прошло“…

Немного строкъ, но сколько онѣ рисуютъ изъ прошлаго насъ всѣхъ, и вмѣстѣ сколько прошлаго самого Ге! Какія вѣрныя и дорогія черты онѣ представляютъ изъ натуры этого оригинальнаго человѣка!

Ге былъ художникъ, и потому, по окончаніи академическаго курса, ничто не могло быть ему важнѣе, дороже и привлекательнѣе, какъ ѣхать — въ Европу, говоря офиціально и вообще, — въ Италію, говоря по правдѣ, но настоящему, по чистой совѣсти. Уже цѣлыхъ сто лѣтъ каждый русскій художникъ былъ дрессированъ такимъ образомъ, что въ концѣ длинныхъ, мрачныхъ и сырыхъ коридоровъ*Академіи у него передъ, глазами стояло какое-то чудное окошечко, и въ немъ виднѣлось свѣтлое, сіяющее пятнышко, играющее всѣми красками радуги. Хочешь попасть въ этотъ небесный край, въ эти волшебныя райскія юдоли — хлопочи, старайся, учись, нравься — и онъ твой. Воображеніе вставало и напрягалось. Ахъ, Римъ! Ахъ, Неаполь! Ахъ, Рафаэль! Ахъ, Микель-Анджело! Ахъ, Везувій! Ахъ, итальянки! Ахъ, солнце лучезарное въ голубомъ небѣ!» И ученикъ старался, и учился, и старался нравиться, и, разъ перешагнувъ за желѣзную дверь, отрадно вздыхалъ, широко расправя грудь, сначала долго ничего не дѣлалъ, ни о чемъ не думай и только отдыхая — вѣдь награда получена, чего-же больше? Вотъ теперь сидишь въ ароматной, разнѣживающей ваннѣ; до какой-нибудь еще другой «награды» — далеко, времени довольно, куда-же и зачѣмъ торопиться? Ге былъ тоже художникъ а потому его прежде всего и тянуло, въ его 20 лѣтъ, прямо съ классныхъ скамеекъ Василеостровскаго «краснаго зданія» (какъ онч. называлъ) — въ Италію, въ Римъ.

Но, кромѣ художника, въ немъ сидѣлъ еще человѣкъ, и притомъ — въ высшей степени человѣкъ своего времени, а это такъ рѣдко случается съ художниками. Въ продолженіе всѣхъ 7-ми лѣтъ Академіи, въ немъ продолжало жить то чувство правды, та способность тяготиться несправедливостью и насиліемъ, которыя онъ ощущалъ еще около бабушки, въ деревнѣ, или потомъ въ гимназіи, среди толпы беззаботныхъ товарищей. Ему было тошно, тяжко, невыносимо, точь въ точь всѣмъ не художникамъ около него, въ началѣ 50-хъ годовъ; онъ чувствовалъ негодованіе и боль, словно онъ вовсе не живописецъ, которому зачастую ни до чего другого нѣтъ дѣла, кромѣ холста, да палитры, да красокъ, да пластики, да несравненныхъ изяществъ «творенія Божія», торсовъ, рукъ, затылковъ, течь и т. д., а словно онъ такой-же человѣкъ изъ народа, какъ всѣ остальные. Ему самому лично, Николаю Николаевичу Ге, никто не творилъ зла и несправедливости, ни у доброй старушки-бабушки за пазушкой, ни въ гимназіи, подъ крылышками у добряка-директора, ни въ университетѣ, ни потомъ даже и въ самой Академіи: ему вездѣ тутъ, во всѣхъ этихъ положеніяхъ, было хорошо и привольно. Но онъ мучился, болѣлъ и сострадалъ за другихъ, потому что такова уже была его справедливая, далекая отъ эгоистичной ограниченности натура. Такъ и въ тѣ времена, когда съ программой, медалью, пенсіономъ и заграничнымъ путешествіемъ дѣло было уже въ шляпѣ, и бояться было ужъ не за что, только садись, пей и веселись — онъ все-таки продолжалъ раньше всего заботиться о томъ, о чемъ заботились и надрывались всѣ другіе простые люди вокругъ него. «То, что я узнавалъ, пріобрѣталъ, давило меня, отравляло… Остаться здѣсь я не могу…» И онъ торопился летѣть въ Европу — «туда, гдѣ ширь, гдѣ свобода, туда хочу…» И это была не реторика, не праздныя слова — всею жизнью потомъ онъ доказалъ, что никогда не способенъ былъ удовлетвориться одною узкою ролью живописца, художника, замкнутаго въ рамки узкой спеціальности. Всегда онъ оставался настоящимъ человѣкомъ, все чувствующимъ, всему сочувствующимъ, все понимающимъ. До всего человѣческаго ему раньше всего было дѣло, и это-то дало колоритъ и характеръ всему, что онъ дѣлалъ, всему, что онъ думалъ. Это мы увидимъ еще не одинъ разъ ниже.

Съ какими чувствами антипатіи къ существовавшему у насъ тогда строю общества онъ выѣзжалъ изъ Россіи, можно видѣть изъ крошечнаго, но характернаго анекдота, разсказаннаго имъ въ первыхъ же строчкахъ о путешествіи за границу.

«Переѣздъ изъ Петербурга въ Варшаву, говоритъ онъ, мы сдѣлали на почтовыхъ (съ женой) въ каретѣ. Погода была холодная, но по мѣрѣ приближенія къ западу становилось все теплѣе и чувствовалась весна. Въ одномъ мѣстѣ намъ нужно было выходить изъ кареты, на подножкѣ образовался огромный комъ грязи. Я выглянулъ и думаю: какъ бы выйти, не мнѣ, а женѣ, и вдругъ я вижу, что генералъ, одинъ изъ путешественниковъ, видя мое затрудненіе, взялъ палку и началъ очищать подножку. Это было такъ необычайно, что глазамъ своимъ не вѣрилось. Мы вышли, жена поблагодарила его, а я побѣжалъ узнать кто это. Это былъ Ковалевскій, извѣстный путешественникъ. Тогда только я понялъ, что мундиръ тутъ, былъ не при чемъ»…

Вотъ каково было въ то время положеніе: чтобъ человѣкъ въ военномъ мундирѣ, да еще цѣлый генералъ, былъ учтивъ, предупредите ленъ., было такое диво дивное, чудо чудное, невиданное, что просто глазамъ своимъ не хотѣли вѣрить, когда что подобное случалось. Тургеневъ въ «Дымѣ» также нарисовалъ нѣсколько портретовъ, сюда подходящихъ.

Но замѣчательно, что при выѣздѣ въ Европу, у H. Н. Ге вырвался, кромѣ возгласа о генералахъ, еще одинъ правдивый возгласъ: «Нельзя было мнѣ не радоваться, что глухое и темное время прошло»… Вотъ, гдѣ сказалась, наконецъ, настоящая нота правды, вотъ она, истинная, безъ ширмы и румянъ. Куда-же дѣвалась вся та идиллія, все то восхваленіе своей юности въ стѣнахъ Академіи, всѣ тѣ милыя краски, которыми раскрашены у него старинныя перспективы его ранней жизни въ Петербургѣ, и которыми наполнены его автобіографическіе листки. «Темное глухое время» — вотъ что въ самомъ дѣлѣ съ нимъ было раньше отъѣзда изъ Россіи.

Однако вернемся къ H. Н. Ге и его путешествію по Европѣ. "Переѣхавъ границу, говоритъ онъ, мы начали наслаждаться своимъ путешествіемъ такъ точно, какъ дѣти принимаются за сладкій пирогъ — понемногу. Обошли Саксонскую Швейцарію пѣшкомъ, порвавъ свою обувь; и опять такъ, какъ дѣти, не выдержали и полетѣли безъ оглядки въ Италію, заѣхавъ только въ Мюнхенъ, а затѣмъ уже изъ Италіи, какъ изъ дому, поѣхали въ Парижъ. Какъ же не быть въ Парижѣ!

"Стали мы осматривать въ Парижѣ все, что нужно смотрѣть и въ одномъ изъ садиковъ кафе мы встрѣтили неожиданно своего учителя дорогого, Н. И. Костомарова. Мы не видѣли его 10 лѣтъ. Съ тѣхъ поръ онъ выдержалъ ссылку и теперь былъ въ Европѣ. По его нервнымъ движеніямъ рукъ я его призналъ, идя сзади въ толпѣ. Мы его нагнали и окликнули. Онъ узналъ жену, а меня вспомнилъ только благодаря моей фамиліи. Мы побывали другъ у друга и съ тѣхъ поръ установилась наша дружба, которая прекратилась только съ его смертью.

«Всего не разскажешь, что было въ Парижѣ. Я помню только, какъ мы сперва, по обычаю итальянцевъ, у которыхъ нѣтъ тротуаровъ, стали ходить посреди улицъ, и оттого попадали иногда въ неловкое положеніе»…

Въ своихъ запискахъ, H. Н. Ге лишь мелькомъ говоритъ про это первое пребываніе свое въ Парижѣ. Если основываться на однихъ его словахъ, надо было-бы полагать, что тамъ не произошло съ нимъ ничего особенно замѣчательнаго, и что все для него ограничилось только «осмотромъ всего, что нужно смотрѣть», да мимолетною встрѣчею съ бывшимъ учителемъ его самого и его жены, Н. И. Костомаровымъ. Но на дѣлѣ было не такъ. Въ Парижѣ совершилось то, что имѣло потомъ громадное вліяніе на всю его жизнь. Это было — знакомство съ картинами одного французскаго художника — Поля Делароша.

Въ продолженіе всей своей жизни и во множествѣ мѣстъ своихъ автобіографическихъ набросковъ, Ге постоянно говорилъ о значеніи для него Брюллова, и о вліяніи этого художника на всю его жизнь, на всю его художественную дѣятельность. Но теперь оказывается, что именно Брюлловъ былъ всего менѣе родственъ ему по натурѣ, по всему художественному складу и направленію, и никакого вліянія, кромѣ самаго поверхностнаго, да и то лишь въ первые его юношескіе годы, на него не имѣлъ. Между тѣмъ, Деларошъ былъ въ необыкновенной степени близокъ и родственъ ему по натурѣ, и потому съ первой же минуты соприкосновенія увлекъ его за собою. Но Ге никогда и нигдѣ не писалъ о немъ ни слова, и лишь въ устныхъ бесѣдахъ съ пріятелями говорилъ про него, про свою великую къ нему любовь и уваженіе — особенно въ теченіе 60-хъ годовъ, проведенныхъ вдали отъ Россіи, заграницей, всего болѣе во Флоренціи. Что за чудо такое, что за самообманъ и самонепониманіе, отчего такая странность происходила? Это, мнѣ кажется, не слишкомъ трудно объяснить.

Почему H. Н. Ге, въ самомъ-же началѣ своего путешествія, поѣхалъ въ Парижъ? Неизвѣстно. У него просто сказано: «Изъ Рима, какъ изъ дому, мы съ женой поѣхали въ Парижъ. Какъ-же не быть въ Парижѣ!»… Но поѣхать въ Парижъ изъ Рима, только что одну секунду увидѣннаго, а между тѣмъ составлявшаго тогда самую завѣтную мечту каждаго русскаго художника — это было нѣчто странное, совершенно необычайное. Италія, Италія, одна Италія, и только Италія — вотъ весь кодексъ и стремленіе тогдашняго русскаго живописца и скульптора. Притомъ-же, кромѣ всегдашнихъ, итальянскихъ чаръ, для Ге должны были чувствоваться тогда въ Римѣ еще два особенныхъ магнита: живыя воспоминанія учениковъ, знакомыхъ и товарищей Брюллова, объ этомъ его великомъ богѣ и идеалѣ, еще такъ недавно сошедшимъ со сцены: это разъ; во вторыхъ, тогда еще былъ живъ Ивановъ, о которомъ такъ много было писано въ тѣ времена, и который уже собирался везти свою картину въ Петербургъ. И что-же, вмѣсто того, чтобы просто утонуть въ лучинѣ красотъ и прелестей Рима, вмѣсто того, чтобы прильнуть къ нимъ всѣмъ сердцемъ и всей душой, вмѣсто того, чтобъ разыскивать все подобное, да сверхъ того также и то, что ему должно было казаться безмѣрно дорогимъ, какъ спеціально русскому, картины, рисунки, наброски Брюллова, изустныя воспоминанія о немъ, — вмѣсто того, чтобы стараться увидать монументальное твореніе Иванова, готовое ускользнуть изъ Италіи и перенестись навсегда въ Россію, гдѣ Ге уже не увидитъ его раньше многихъ долгихъ лѣтъ, когда самъ воротится въ Россію — вмѣсто всего этого, Ге вдругъ бросаетъ Римъ, наскоро заготовляетъ себѣ тамъ квартиру, и скачетъ — въ Парижъ! Что-же это значитъ, почему такое странное дѣло произошло, какіе были на то резоны?

Нельзя-же этого событія объяснить тѣмъ, что самъ Парижъ его интересовалъ, его памятники, бульвары, магазины, театры, историческія площади, гдѣ горячія и великія событія совершались, или чтобы парижская жизнь и народъ его притягивали — нѣтъ, все это еще немногое составляло для него; да тоже и жена его была не модница и фланерка, для которой болѣе всего нужны парижскія шляпки, платья и брошки. Главною притягательною силою былъ тутъ — парижскій салонъ 1857 г. и парижская выставка картинъ Делароша, весной того-же года.

Ге сидѣлъ еще на скамьяхъ петербургской Академіи художествъ, когда произошла въ Парижѣ, въ 1855 году, всемірная выставка, на которой впервые проблистало, какъ одна великая картина, какъ великій историческій отчетъ, все французское искусство за многіе десятки лѣтъ, Такихъ выставокъ до тѣхъ поръ еще не бывало. Ге не могъ тутъ присутствовать, во первыхъ потому что самъ еще былъ ученикомъ, а во-вторыхъ, тогда шла война Россіи съ Франціей. Но теперь, и войны уже болѣе не было, и слава новой французской школы громко шумѣла на. всю Европу. Шарль Перьо, одинъ изъ лучшихъ французскихъ художественныхъ критиковъ того времени, писалъ о выставкѣ (Salon) 1S57 г. цѣлую книгу, гдѣ на первыхъ-же страницахъ говорилъ, что «между всемірной выставкой 1855 г. и салономъ 1857 г. такая-же разница, какъ между поколѣніемъ уже скончавшимся и поколѣніемъ новымъ. Созданія французскихъ мастеровъ первой половины XIX вѣка уже отпѣли свою пѣсенку, а романтическая школа уже принадлежитъ только исторіи. Вотъ теперь-то дѣло критики — различить въ толпѣ новыхъ талантовъ, поднимающихся со всѣхъ сторонъ, тѣхъ, которые завтра будутъ глазами и будутъ давать пароль всѣмъ другимъ. Будущее теперь — полно богатыхъ обѣщаній»… Шарль Перье высказывалъ тутъ только то, что думали, говорили и писали тогда многіе другіе, и что разносилось по всей Европѣ. Конечно, отзвуки этихъ рѣчей достигали не только Рима, куда только что пріѣхалъ Ге, а даже и Петербурга, въ минуты его отъѣзда оттуда. Но, сверхъ всего этого, его должна была тянуть въ Парижъ новость, навѣрное для него дорогая. Въ апрѣлѣ мѣсяцѣ открывалась посмертная, громадная выставка всѣхъ произведеній Поля Делароша, только-что скончавшагося за нѣсколько мѣсяцевъ передъ тѣмъ, въ концѣ 1856 года.

Въ 50-хъ годахъ Поль-Деларошъ пользовался великою славою и любовью въ Россіи, между всѣми нашими художниками. По какой-то странности, столько-же удивительной, сколько и почетной для насъ, Поля Делароша любили гораздо больше у насъ въ Россіи, чѣмъ въ самой Франціи. Правда, въ 30-хъ, 10-хъ годахъ онъ пользовался величайшимъ почетомъ въ своемъ отечествѣ и высоко былъ поднятъ на щитахъ. Но въ 50-хъ годахъ вдругъ всѣ тамъ охладѣли къ нему, признали его только «живописцемъ буржуазіи», создателемъ «историческихъ анекдотовъ» въ живописи, художникомъ не способнымъ, къ настоящему «высокому искусству», и предпочитали ему Делакруа, но за что? единственно за его блестящія, талантливыя краски. Французы, не обращая никакого вниманія на глубокую безсодержательность или условность его картинъ, не чувствовали его академичности, и провозглашали его революціонеромъ и иниціаторомъ новаго искусства. Въ Россіи было не такъ. Однѣ краски и блестящая кисть никогда не были способны удовлетворять всѣ наши художественныя потребности; талантливое содержаніе и выраженіе въ картинѣ еще играютъ у насъ громадную, первостепенную роль, и виртуозность, отдѣльно взятая, еще не способна закрывать намъ глаза на все остальное. Здоровое, зоркое, прямое чувство еще царствуетъ, у насъ во всей силѣ у тѣхъ, кому дорого искусство, и не можетъ быть развлечено никакими побрякушками, хотя-бы самыми даровитыми. Потому-то всегда такую значительную роль играли у насъ всѣ гравюры, всѣ фотографіи, всѣ снимки съ лучшихъ картинъ Делароша (не взирая на многія слабыя или неудовлетворительныя стороны его таланта), и потому-то еще большую роль чѣмъ въ Парижѣ, играла въ Петербургѣ его картина «Кромвель у гроба Карла I», принадлежавшая молодому графу Н. А. Кушелеву-Безбородкѣ, и всѣмъ художникамъ всегда легко доступная, глубоко симпатичная. — Теперь, когда H. Н. Ге выѣзжалъ въ Европу, ему вдругъ представлялась возможность увидать цѣлую громадную выставку со множествомъ картинъ Мейсоны, Миллэ, Жерома, Робера Флери, Фромантена, Фландрена, Ораеа Вернэ, Коро, Руссо, Добиньи, да еще на придачу цѣлую выставку Поля Делароша, занявшую нѣсколько залъ въ парижской Академіи художествъ (Palais des Beaux-Arts). Оказія была необыкновенная, нескоро можно было ожидать другой такой-же: конечно, въ Римѣ молодому живописцу предстояло приниматься, вскорѣ, за какую-нибудь свою собственную картину, и потомъ, кончивъ ее, отправляться въ Петербургъ за новыми повышеніями и «наградами». Сверхъ того, онъ былъ тутъ за границей не одинъ, а съ молодой женой: черезъ немного времени семейство ихъ легко могло начать прибавляться, и тогда, при ихъ малыхъ средствахъ, прощай перспектива новыхъ дальнихъ поѣздокъ. Вслѣдствіе всего этого, H. Н. Ге и отправился изъ Рима въ Парижъ. Но результаты и слѣдствія этого путешествія вышли для него несравненно важнѣе и глубже, чѣмъ онъ самъ могъ это впередъ воображать.


Въ Парижѣ Ге прожилъ очень недолго, въ Лондонъ съѣздить ему. тоже не удалось: денегъ не хватило, изъ Академіи онъ ни копеечки изъ своего пенсіонерскаго содержанія еще не получалъ, а потому-то, разсказываетъ онъ, «съ пустыми карманами спѣшили мы домой, въ Римъ». И тутъ-то, по дорогѣ произошла та дорогая ему встрѣча съ талантливымъ русскимъ литераторомъ, которую онъ разсказалъ уже разъ въ своей печатной статьѣ: «Встрѣча». По дорогѣ между Генуей и Ливорно, на пароходѣ, онъ познакомился съ Ив. Серг. Аксаковымъ, ѣхавшимъ изъ Лондона, отъ Герцена, къ которому онъ возилъ одну запрещенную комедію свою, чтобъ попробовать напечатать ее въ Лондонѣ. Ге давно уже обожалъ Герцена, съ восторгомъ читалъ еще въ Россіи 1-й выпускъ «Полярной Звѣзды», а своей женѣ, Аннѣ Петровнѣ, когда еще она была невѣстой его, въ Малороссіи, подарилъ одну изъ лучшихъ его статей: «По поводу одной драмы». Все, что Аксаковъ разсказывалъ ему теперь про личность Герцена, его разговоры, мысли, приводило Ге въ восторгъ, сильно увлекало его, но полетѣть сейчасъ къ нему, туда, въ Лондонъ — нечего было и думать. Не на что было. Пришлось только остаться при желаніи, покуда. Но обожаніе Герцена еще усилилось, а это дало потомъ свои важные результаты.

Съ Аксаковымъ Ге тотчасъ-же подружился, и они втроемъ поѣхали вмѣстѣ до Флоренціи и остановились въ одномъ отелѣ. Но здѣсь произошелъ курьезный анекдотъ, ярко рисующій и Аксакова и Ге. Горничная отеля узнала, что Аксаковъ русскій, и начала его упрекать за то, что у русскихъ до сихъ поръ существуютъ рабы. Аксаковъ такъ былъ затронутъ этимъ упрекомъ, что сталъ ее умолять «подождать»: онъ говорилъ ей, что все уже сдѣлано, чтобы не было рабовъ, что всѣ искренно этого желаютъ и ждутъ въ Россіи, и что это непремѣнно будетъ. Онъ такъ убѣдительно и горячо говорилъ, что успокоилъ горничную.

Эта сцена была, конечно, очень мила и свидѣтельствовала о золотомъ сердцѣ этого талантливаго и чудеснаго человѣка, Ив. Аксакова, но Ге не чувствовалъ, сколько въ ней было также наивности и комизма, и какое идиллическое донъ-кихотство проявлялось въ горячихъ стараніяхъ Аксакова успокоить флорентинскую горничную на счетъ Россіи. Ге только еще болѣе полюбилъ его за «эту искренность и правдивость». Они разстались во Флоренціи, и потомъ никогда болѣе не встрѣчались. Но память объ идеалистѣ-Аксаковѣ осталась въ идеалистѣ-Ге навѣки неизмѣнною.

Изъ Флоренціи Ге скоро уѣхалъ въ Римъ — онъ былъ уже тамъ въ первыхъ числахъ августа 1S57 г. и 13—25 августа писалъ въ Академію художествъ первый свой рапортъ о прибытіи своемъ окончательно въ Римъ и о своемъ пенсіонѣ.

Здѣсь, въ Римѣ, скоро потомъ произошла вторая его встрѣча съ русскимъ литераторомъ: съ Д. В. Григоровичемъ. Но эта встрѣча имѣла совсѣмъ другой характеръ, чѣмъ первая, съ И. С. Аксаковымъ. «Григоровичъ пришелъ ко мнѣ въ мастерскую, говоритъ H. Н. Ге. — Со мною была въ Римѣ его удивительная вещь, повѣсть „Деревня“, которую я очень любилъ и много разъ читалъ. Связь художника со своимъ творчествомъ не поразила меня въ немъ. Д. В., тогда воспитатель вел. кн. Николая Константиновича, былъ веселъ, остроуменъ, разсказывалъ либеральные анекдоты, но когда онъ ушелъ, я принялся за свою сизифову работу, не облегченный, не обрадованный. Потомъ я узналъ, что и я на него произвелъ впечатлѣніе удручающее, онъ дерзилъ пари съ моимъ товарищемъ Мартыновымъ, что я ничего не сдѣлаю».

По пріѣздѣ въ Римъ, Ге тотчасъ-же принялся за работу, начала, набрасывать множество эскизовъ («ихъ можно было считать у меня сотнями», говоритъ онъ), но сразу не могъ окончательно остановиться ни на одномъ сюжетѣ для картины. Пока шла эта внутренняя борьба и нерѣшительность, онъ попробовала, сблизиться съ русскими художниками въ Римѣ, и сталъ осматривать въ церквахъ и музеяхъ созданія прежнихъ итальянскихъ художниковъ. «Въ Италіи русское искусство и русскіе художники интересовали меня еще болѣе прежняго, пишетъ Ге. Въ Римѣ я встрѣтился со своими предшественниками, засталъ старыхъ художниковъ и между ними знаменитаго Иванова и его брата архитектора. Ивановъ былъ передъ выѣздомъ своимъ въ Россію, куда везъ свою знаменитую картину. Я успѣлъ ее еще увидѣть».

Какое впечатлѣніе произвела на Ге картина Иванова? спроситъ съ любопытствомъ, конечно, всякій. Безъ сомнѣнія, надо было-бы ожидать, зная натуру, вкусы, стремленія Ге, еще юноши, что впечатлѣніе будетъ самое восторженное, самое пламенное. Но, къ нашему удивленію, мы встрѣчаемъ въ рукописяхъ Ге совершенно неожиданный отвѣтъ на этотъ вопросъ. Ге говоритъ: «Сразу чувствовалось, что въ этой картинѣ громадныя достоинства, но непосредственнаго впечатлѣнія она не производила, отсутствіемъ иллюзіи. Появленіе ея десятью годами позже, чѣмъ слѣдовало, было для нея и для автора большимъ ударомъ. Значеніе ея останется, но въ свое время она не была началомъ школы. Требованія искусства были дальше ея».

Нельзя не остановиться съ удивленіемъ передъ этимъ приговоромъ, который выражаетъ, правда, значительнѣйшую долю настоящей сущности дѣла и вполнѣ правиленъ для многихъ, въ томъ числѣ и для меня (я его высказывалъ даже не разъ въ печати, начиная съ 1882 года, въ статьѣ своей «2 5 лѣтъ русскаго искусства»), но который идетъ въ такой степени въ разрѣзъ со всѣмъ образомъ мыслей Ге того времени, когда онъ пріѣхалъ въ Италію. И историчность Иванова, и глубокая преданность его религіозному сюжету, и искренность чувства, и правдивость характеровъ и типовъ, наконецъ, даже нѣкоторая классичность и академичность картины — все это должно было-бы, кажется, быть до безконечности симпатично Ге и наполнять его восхищеніемъ. Какимъ-же чудомъ она ему такъ мало понравилась и получила у него всего только одинъ холодный «succès d’estime»? — «Значеніе ея останется» — что такое эти слова, какъ не довольно равнодушное признаніе такихъ-то и такихъ-то второстепенныхъ достоинствъ, полезныхъ, но еще очень далекихъ отъ тѣхъ, которыя близки душѣ и возбуждаютъ восторга. Вѣроятно-ли, сверхъ того, чтобъ на впечатлительнаго Ге не дѣйствовали съ неотразимой силой знаменитыя статьи Гоголя и Герцена объ Ивановѣ — первая еще начиная съ 40-хъ и 50-хъ годовъ, послѣдняя тотчасъ послѣ трагическаго конца Иванова въ Россіи. Все въ этихъ статьяхъ производило глубочайшее, неотразимое впечатлѣніе на всю русскую публику, даже самую ординарную, и выходящія далеко за предѣлы всего у насъ извѣстнаго идеи и стремленія Иванова, и его постоянная тяжкая участь, и его великія мысли и чувства, и его отшельническая жизнь, отворотившаяся отъ всѣхъ мірскихъ блага и утѣхъ, и его непобѣдимое стремленіе къ свѣтлому идеалу будущаго — все это должно было быть близко и дорого Ге, все это должно было наполнять его умиленіемъ, горячей симпатіей и благодарностью къ страдальцу-художнику, все это должно было приготовить уже далеко заранѣе самую симпатическую встрѣчу картины Иванова со стороны Го, даже и въ такомъ случаѣ, если бъ со стороны чисто художественной въ картинѣ этой было-бы множество несовершенствъ. Но что-же сказать, когда картина была наполнена, наоборотъ, громадной массой совершенствъ, художественной новизны, правды, смѣлости? И вдругъ кто-нибудь рѣшится сказать, что Ге, столько художественный, — столько чувствительный ко всему лучшему въ искусствѣ, остался ко всему этому слѣпъ и глухъ, ничего тутъ не понялъ и только всего болѣе жаловался на недостатокъ «иллюзіи», т. е. проще сказать — на краски? Никогда не повѣрю! Не повѣрю даже ему самому, хотя-бы онъ сто разъ это самъ сказалъ и написалъ. Тѣ слова слишкомъ невѣроятны, слишкомъ противны всей натурѣ Ге. Совершенства, правда и притягательное волшебство краски никогда не играли первенствующей, надъ всѣмъ преобладающей роли ни въ его художественныхъ понятіяхъ, ни въ его опредѣленіяхъ чужихъ произведеній, ни въ созданіи имъ своихъ собственныхъ. «Иллюзіи» въ живописи, прелести краски онъ, конечно, не могъ не знать, не любить и не понимать — онъ былъ слишкомъ художественъ, но онѣ были для него не первыя вещи въ искусствѣ, и гдѣ ихъ (къ несчастію и сожалѣнію) не было, или было мало, тамъ онъ легко могъ смотрѣть сквозь пальцы, и многое прощать, скрѣпя сердце — коль скоро на лицо были совершенства и силы несравненно болѣе глубокія и первостепенно-необходимыя для духа человѣческаго. Несомнѣнные, неоспоримые факты приходятъ мнѣ въ настоящемъ случаѣ на помощь и подтверждаютъ мою мысль объ искреннихъ симпатичнѣйшихъ впечатлѣніяхъ картины Иванова на Ге.

Первый изъ этихъ фактовъ тотъ, что въ полномъ спискѣ всѣхъ произведеній Ге, написанномъ его собственною рукою и находящемся у меня теперь передъ глазами, подъ 1850-мъ годомъ стоитъ картина «Возвращеніе съ похоронъ Мадонны», писанная въ Римѣ, и съ отмѣткой самого автора: «подъ вліяніемъ Иванова». Если бъ въ 1857 и въ началѣ 1858 года, т. е. съ перваго знакомства, т. е. какъ-разъ незадолго до отъѣзда своего навсегда въ Россію, картина Иванова «Явленіе Христа народу» въ самомъ дѣлѣ не производила на Ге «непосредственнаго впечатлѣнія, потому что не имѣла иллюзіи», и еслибы существеннѣйшія «требованія искусства» дѣйствительно шли тогда для Ге гораздо дальше этой картины, то навѣрное онъ не сталъ-бы писать свою собственную картину «подъ вліяніемъ Иванова».

Второй фактъ тотъ, что въ бесѣдахъ съ близкими людьми въ 60-хъ годахъ Ге всегда отзывался съ чрезвычайною симпатіей, уваженіемъ и любовью, даже восторгомъ о картинѣ Иванова. Хулительныхъ, равнодушныхъ или осторожно-умѣренныхъ отзывовъ объ Ивановѣ они отъ Ге не слыхали. Это мнѣ заявляетъ свидѣтель вполнѣ достовѣрный, живописецъ Мих. Ѳед. Каменскій: вмѣстѣ со своимъ роднымъ братомъ, извѣстнымъ нашимъ скульпторомъ. Ѳед. Ѳед. Каменскимъ (теперь находящимся въ Сѣверной Америкѣ), онъ жилъ въ 60-хъ годахъ въ Флоренціи, былъ въ отношеніяхъ ближайшей дружбы съ Ге и постоянно бесѣдовалъ съ нимъ, вмѣстѣ съ другими, о всѣхъ особенно интересовавшихъ его художественныхъ предметахъ. И онъ, и всѣ факты говорятъ въ пользу того, что Ге былъ, съ самаго же начала знакомства съ картиной Иванова, вполнѣ на сторонѣ какъ ея самой, такъ и ея автора, такъ что, если у него были о нихъ другія мнѣнія, то это развѣ впослѣдствіи, спустя много лѣтъ, когда въ мысляхъ Ге многое перемѣнилось и стало инымъ. Ге 50-хъ и 60-хъ годовъ — это одинъ человѣкъ, Ге 80-хъ и 90-хъ годовъ, въ иныхъ случаяхъ — другой, и есть большая разница между Ге, стоящимъ передъ картиной Иванова въ Римѣ, и Ге, пишущимъ о ней своя воспоминанія въ Петербургѣ или на своемъ черниговскомъ «хуторѣ» спустя тридцать лѣтъ. Ничего не ухудшилось, напротивъ — многое стало у него лучше, совершеннѣе, серьезнѣе и глубже, а если другое ослабѣло или пошло въ другую сторону, то во всякомъ случаѣ это былъ уже другой человѣкъ.


Каковы были отношенія H. Н. Ге къ товарищамъ, русскимъ художникамъ, которыхъ онъ нашелъ въ Римѣ? Иные изъ нихъ были недавніе еще товарищи Ге по петербургской Академіи художествъ, даже вмѣстѣ съ нимъ конкуренты на медали: Флавицкій, М. Васильевъ, Годунъ-Мартыновъ, потомъ архитекторы и скульпторы Кольманъ, Рахау, фонъ-Бокъ, Романовичъ, Богомоловъ и др.; другіе были либо пенсіонеры, гораздо раньше всѣхъ этихъ художниковъ пріѣхавшіе въ Римъ, еще не кончившіе свои сроки пребыванія за границей, либо художники, проживающіе въ Римѣ на свой счетъ. Тутъ были: архитекторъ Сергѣй Ивановъ (братъ знаменитаго живописца Александра Иванова), Бронниковъ, Желѣзновъ, Сорокинъ и другіе. Про всѣхъ нихъ вмѣстѣ Го говоритъ: "Художники встрѣчались въ одной кофейнѣ. Кто прежде былъ знакомъ, товарищемъ, тотъ продолжалъ это отношеніе и здѣсь. Но общественнаго сближенія не было о.

Въ тѣ времена, у русскихъ художниковъ въ Римѣ была самая худая репутація. Когда въ Римъ пріѣхалъ одинъ богатый любитель искусства, Н. П. Шиповъ, и желая быть имъ полезенъ, справлялся о нихъ въ канцеляріи посольства, «ему отвѣчали, что видѣть ихъ не стоитъ — всѣ они пьяницы, народъ безпутный». Шиповъ не повѣрилъ. Какъ же такъ, всѣ пьяницы, не можетъ быть! Не бросивъ желанія видѣть русскихъ художниковъ, онъ обратился къ архимандриту (священнику посольской церкви). Сообщилъ ему свою печаль, что какъ жаль, что русскіе художники всѣ пьяницы и что, несмотря на то, что ему сказали это въ посольствѣ, ему все-таки не вѣрится этому. «Архимандритъ его утѣшилъ, говоря, что это неправда, что онъ ихъ почти всѣхъ знаетъ, и что они народъ степенный, — работаютъ, даже пожалѣлъ, что ужъ очень они себя убиваютъ этой работой. Н. П. обрадовался, попросилъ адресы и началъ свой объѣздъ: былъ онъ и у меня».

Въ своей статьѣ: «Жизнь русскаго художника 60-хъ годовъ» (напечатанной въ «Сѣверномъ Вѣстникѣ» 1S98 года), которую мнѣ, конечно, нѣтъ нужды здѣсь повторять, H. Н. Ге — подробно разсказываетъ, какъ послѣ того Н. П. Шиповъ предлагалъ русскимъ художникамъ 10,000 рублей въ видѣ капитала для помощи имъ, но они, собравшись всѣ вмѣстѣ, порѣшили отказаться, говоря, что они пенсіонеры русскаго правительства и ни въ чемъ не нуждаются.

Еще онъ разсказываетъ, какъ къ нему въ мастерскую пришелъ, однажды, русскій старикъ, величественнаго вида, большого роста, съ длинной сѣдой бородой. Онъ поразилъ H. Н. Ге своимъ обращеніемъ, необыкновенно мягкимъ, добрымъ и деликатнымъ. Оказалось, что онъ въ искусствѣ всему удивляется какъ диву: онъ ничего о новомъ русскомъ искусствѣ не зналъ, не имѣлъ ни малѣйшаго понятія объ успѣхахъ его со временъ Кипренскаго, и даже ничего не слыхалъ о Брюлловѣ. Когда же Ге съ удивленіемъ спросилъ его, гдѣ-же онъ все это время пробылъ, гость отвѣчалъ: «въ Сибири». — Этотъ старикъ былъ декабристъ князь Болконскій, воротившійся изъ ссылки при Александрѣ II. Онъ являлся какимъ-то замерзлымъ обломкомъ старины, образчикомъ временъ давнопрошедшихъ.

Но, само собою разумѣется, познакомившись раньше всего въ Римѣ съ новыми товарищами по искусству, H. H. Ге тотчасъ же сталъ знакомиться также и съ созданіями стараго искусства, въ музеяхъ, церквахъ и частныхъ коллекціяхъ. Вотъ что онъ самъ разсказываетъ о своихъ итальянскихъ художественныхъ впечатлѣніяхъ 60-хъ годовъ, прочно залегшихъ въ него навсегда. "Уѣзжая изъ Россіи, я зналъ великихъ мастеровъ какъ ребенокъ, по копіямъ и гравюрамъ. Я зналъ Рафаэля, Леонардо-да-Винчи, очень мало Микель Анджело, Гвидо Рени, Пуссена, немногихъ мастеровъ Болонской школы, Голландскую школу — Рубенса, Ванъ-Дейка, Рембрандта. Они были для меня, какъ ученика, громады, я на нихъ только смотрѣлъ и цѣнилъ доступныя мнѣ стороны. Самую главную сторону ихъ творчества — душу — я не могъ ни знать, ни понять; но вотъ настало время, когда я ближе сталъ къ нимъ, когда я могъ понять, почему они такіе, и что они говорили. Впослѣдствіи я ихъ увидѣлъ во Флоренціи, отъ лепета дѣтскаго до полнаго совершенства, отъ Чимабуэ до Микель-Анджело. Я увидѣлъ ихъ ростъ, отъ отсутствія всякой формы (уродства) до полной реальной живой формы. Искусство Италіи прямо начинается съ реальнаго Джіотто. Онъ портретистъ. Въ самые возвышенные предметы онъ вносилъ сразу обыденную жизнь, съ портретами, одеждами, обстановкой, современными ему. Гирландаіо, Мазаччіо въ своихъ фрескахъ изъ священной исторіи (Carmine, Santa Maria Novella) прямо передаютъ улицы и гражданъ Флоренціи. Сила выраженія и святость такъ сильны, что Рафаэль, изучая Мазаччіо, не побрезгалъ нѣкоторыя выраженія и движенія перенести въ свои картины. Въ самомъ почти началѣ Учелліо открываетъ перспективу, и со страстью ставитъ въ картины несмѣтное число раккурсовъ, копій и лошадей, а глубина содержанія картинъ росла послѣ него съ быстротою и достигла совершенства въ Тиціанѣ. Идя такой простой натуральной дорогой, художники съ быстротой достигаютъ своей глубокой великой идеи — идеи Ренесанса — слитія въ одно цѣлое миѳологіи и католичества. Микель-Анджело болѣе всего поразилъ меня: въ Академіи у насъ его мало было. Его «Страшный Судъ», сикстинскій плафонъ, «Моисей» — величіемъ, силою, давили меня… Въ «Страшномъ Судѣ», Христосъ — Геркулесъ, а Сикстинская Мадонна — Мадонпа-Венера. Леонардо, стихотворецъ, пѣвецъ, музыкантъ, физикъ, художникъ, — въ своей «Тайной Вечери» характеризуетъ дѣйствующихъ святыхъ лицъ наивными атрибутами: Петра ножомъ (ухо Малха), Іуда переворачиваетъ соль (суевѣріе), Спаситель и Іоаннъ — почти женскія фигуры. И вмѣстѣ съ этимъ здѣсь передано католическое таинство евхаристіи.

"Въ это же время такихъ колоссовъ, какъ Микель-Анджело и Рафаэль, Беато Анджелико пишетъ «Рай» съ наивностью и силою младенца. Вліяніе мастеровъ сказалось на другихъ вещахъ, но наивность сохранилась (онъ чрезвычайно цѣнный художникъ для англичанъ).

"Кто же для меня дороже, глубже всѣхъ, кто достигъ недосягаемаго? Безспорно — Никель Анджело. Его Богъ Отецъ, его пророки, «Сотвореніе человѣка» и «Страшный судъ», его «Моисей», его «св. Петръ» (соборъ) всегда останутся самымъ высокимъ творчествомъ въ искусствѣ. Мнѣ скажутъ: почему? — Его мысль, духъ творчества — независимы. Онъ одинъ самъ въ своихъ произведеніяхъ, его «Страшный Судъ» — это его идея справедливости, которую онъ нашелъ въ своей душѣ. Спаситель окруженъ апостолами и мучениками, всѣ они взываютъ къ Спасителю о справедливости; каждый изъ нихъ на рукахъ своихъ держитъ и показываетъ Спасителю орудія, на которыхъ его замучили: св. Варѳоломей — съ него кожу содранную, св. Лаврентій — рѣшотку, на которой его сжарили, св. Екатерина — колесо. Мученики, связанные, столпились въ сторонѣ; страдавшіе вмѣстѣ, бросаются другъ другу на шею, въ объятія радости. Адамъ съ ужасомъ ждетъ словъ Спасителя, Ева, за нимъ прячась; погибшихъ черти хватаютъ и тащатъ — святые спускаютъ внизъ свои «молитвы» (четки), чтобы имя удержать погибшихъ. Главный чортъ выскочилъ изъ ада и ждетъ, а за нимъ лодка перевозитъ осужденныхъ въ адъ. Спаситель поднимаетъ руку, чтобы произнести приговоръ, Мадонна не проситъ, а въ ужасѣ отвернулась. Вотъ мысль этого удивительнаго генія.

"Понимаешь, когда художникъ мысли можетъ такъ чувствовать, что дѣлалось вокругъ него. Вопль всѣхъ ужасовъ откликнулся въ душѣ художника, А сверху, на все это смотрятъ, съ плафона, пророки.

«Уразумѣніе задачи этого великаго художника мнѣ было дорого; я понялъ, что найти свою мысль, свое чувство въ вѣчномъ истинномъ, въ религіи человѣческой, и есть задача искусства. Вотъ полная связь художника съ истиной — этого достигалъ и достигъ величайшій художникъ — Микель-Анджело, а за нимъ всѣ другіе. Далѣе этого искусство не пошло; оно въ Италіи умерло, въ Голландіи тоже».

Но какъ ни были новы и сильны итальянскіе художественныя впечатлѣнія, H. Н. Ге по какой-то изумительной инерціи и всемогуществу привычки все еще продолжалъ необыкновенно высоко ставить своихъ старыхъ знакомцевъ — русскихъ живописцевъ, которые прочно засѣли въ немъ еще на Васильевскомъ острову въ Академіи. «Я понялъ, что сказали старшіе въ свое время, но мои мнѣ были ближе: съ ними дольше я жилъ, они меня учили. Напившись жизненной воды изъ того же колодца, какъ и они, я еще больше ихъ полюбилъ, я понялъ, что имъ было дорого, о чемъ они намъ говорили — одинъ одно, другой другое, но въ концѣ-концовъ искусство одно и для всѣхъ равно дорого. Въ этомъ смыслѣ Бруни, Басинъ, Марковъ, Ивановъ, Уткинъ, Витали, Пименовъ, Брюлловъ (Ал. Павл.)» Тонъ (послѣдніе оба архитекторы) — я ихъ беру только какъ художниковъ — изъ этихъ мастеровъ каждый высоко цѣнилъ и любилъ искусство и служилъ ему по силѣ своего таланта, какъ достойный учитель. Бруни внесъ итальянскую школу вѣковъ, предшествующихъ Микель-Анджело, Рафаэлю и Леонардо-да-Винчи, и въ этомъ его великая заслуга. Эта эпоха по своей наивности была ближе къ его времени и развитію искусства въ Россіи. Басинъ любилъ Гвидо Рени и XVI вѣкъ итальянскаго искусства: по характеру своего отношенія къ искусству онъ былъ ближе всѣхъ къ Брюллову. Марковъ дорогъ своимъ горячимъ искреннимъ служеніемъ искусству: внѣ XVI столѣтія искусства Италіи онъ не понималъ искусства; выходя изъ этихъ отношеній онъ сейчасъ далъ «слабое произведеніе („Фортуна и нищій“)».

Но всего выше ставилъ H. Н. Ге и въ это время, какъ прежде къ Петербургѣ, конечно своего обычнаго бога — Брюллова. "Въ первый разъ я теперь увидѣлъ Брюллова какъ художникъ, — говоритъ онъ, — въ первый разъ его понялъ свободно. Я понялъ, что Брюлловъ, выросши на греческомъ и итальянскомъ искусствѣ, первый сталъ самимъ собой и остался вѣренъ себѣ по пониманію формъ красоты. Онъ достигъ вездѣ равнаго совершенства. Выйдя изъ дѣтскаго подражанія, онъ, первый разбилъ скорлупу, рамку строгаго разграниченія: онъ одинаково понималъ и любилъ природу — всю, не дѣля ее на отдѣлы: пейзажъ, живой человѣкъ. Онъ это сдѣлалъ потому, что одинъ человѣкъ не былъ для него чѣмъ-то тѣмъ, въ чемъ все сосредоточивается, и какъ высоко правдивый, т. е. громадно талантливый художникъ, онъ не могъ остаться высокимъ и вмѣстѣ чужимъ чему-нибудь, пожертвовавъ своимъ дорогимъ, живымъ. Брюлловъ своимъ талантомъ свѣтилъ и вліялъ на своихъ товарищей и учениковъ.

"Рядомъ съ нимъ стоялъ Айвазовскій, какъ художникъ природы: до него пейзажа не было, были прекрасные этюды, но пейзажа въ полномъ смыслѣ этого слова — не было. Та минута жизни природы, которая съ художникомъ, человѣкомъ, составляетъ одно нераздѣльное — художника въ природѣ и природы въ художникѣ — первый разъ сказалась въ Айвазовскомъ. Его море, — море живое, понятное ему, а черезъ него и всѣмъ: вотъ гдѣ творчество Айвазовскаго, и вотъ въ чемъ онъ учитель всѣхъ, даже равныхъ по таланту.

"Скульпторы и архитекторы мнѣ были понятны и дороги, какъ и ихъ товарищи — живописцы, но среди нихъ не было Брюллова. Жаль только, что Витберга великаго затѣя осталась въ проектѣ, не суждено было ей осуществиться, а такое твореніе въ искусствѣ архитектуры имѣло бы громадное значеніе. Изъ всѣхъ произведеній архитектуры — храмъ Спасителя въ Москвѣ болѣе всѣхъ наводитъ на мысль, какъ глубоко цѣнилъ и понималъ Тонъ храмъ ренесанса, въ особенности храмъ Петра въ Римѣ.

«Скульпторъ Витали по чувству и жизни ближе къ Брюллову, чѣмъ Пименовъ»…

Таковъ былъ художественный символъ вѣры Ге, въ Италіи, въ первое время пріѣзда его туда: велики всѣ издревле признанные тамъ великими, но полны громадныхъ достоинствъ и всѣ русскіе тогдашніе первые теноры: всѣ прекрасны, всѣ чудесны, ни одного изъ нихъ нѣтъ съ недостатками, у каждаго свои особенныя совершенства. Въ особенную заслугу каждому ставится приближеніе къ «классическимъ» образцамъ XVI-го вѣка. Мы увидимъ ниже, что впослѣдствіи мнѣніе Ге въ этомъ отношеніи сильно измѣнилось, и онъ сталъ больше интересоваться тѣмъ, что новый художникъ приноситъ своего собственнаго, оригинальнаго, современнаго, чѣмъ спеціально тѣмъ, на сколько нынѣшній художникъ успѣлъ подойти къ художникамъ прежняго времени и совершенно иныхъ народностей! Но теперь покуда, въ концѣ 50-хъ годовъ, слѣпая приверженность ко всему тогда принятому у насъ доходила у H. Н. Ге до того, что онъ напримѣръ, какъ видимъ въ приведенныхъ строкахъ, горько жалѣетъ о не состоявшейся постройкѣ храма Спаса въ Москвѣ по проектамъ Витберга, вовсе не художника, а только аматера-мистика, и притомъ аматера въ стилѣ плохой архитектуры временъ Наполеона I: въ концѣ 50-хъ годовъ нашего столѣтія можно было только радоваться, что безвкусныя академическія фантазіи Витберга остались на воздухѣ и никогда не исполнялись, но H. Н. Ге только жалѣлъ объ этомъ великомъ горѣ, да уже заразъ отъ всего сердца сочувствовалъ архитектору Тону, бездарному строителю многомилліоннаго храма въ Москвѣ, за то, что тотъ «понималъ» и «любилъ» итальянскій — ренесансъ, особенно соборъ св. Петра въ Римѣ, давно уже сошедшій для новой Европы со своего стариннаго пьедестала. Относительно же Брюллова, преувеличеніе Ге доходило до того, что онъ приписывалъ ему, кромѣ всего остального, еще и совершенныя небывальщины: созданіе такихъ произведеній, гдѣ пейзажъ и человѣкъ играютъ совершенно равную роль. Гдѣ-же это, когда-же это было? Какія-же это были картины у Брюллова съ пейзажемъ, да еще съ пейзажемъ великаго художественнаго значенія? При этомъ H. Н. Ге, до фанатизма отуманенный своимъ идоломъ, забывалъ или просто не зналъ, что за нѣсколько сотъ лѣтъ до Брюллова бывали на свѣтѣ люди, которые своимъ высокимъ художествомъ способны были изображать природу и человѣка дѣйствительно съ одинакою силою правды, поразительной жизненности и красоты — таковъ былъ, напримѣръ, хотя-бы Рембрандтъ или Тиціанъ, про котораго самъ-же Ге, на своей лекціи въ художественной кіевской школѣ, весной 1886 года, говорилъ: «Дѣленій, особыхъ родовъ въ искусствѣ, тогда не было. Въ картинѣ Тиціана „Убіеніе св. Стефана“, фонъ (т. е. пейзажъ) могъ-бы существовать отдѣльно въ ряду пейзажей, и навѣрное былъ-бы лучше, чѣмъ всѣ наши пейзажи. Дѣленіе на особые роды появилось недавно»… Таковъ былъ, на нашемъ вѣку, также и Деларошъ, а съ нимъ и другіе европейскіе художники.

Но какъ ни сильны были и близоруки предубѣжденія Ге, они скоро разсыпались въ прахъ, у него-же самого въ рукахъ, когда онъ только приступилъ къ собственному творчеству и, вмѣсто нажитаго академическаго добра, сталъ жить своимъ собственнымъ. У него тутъ вдругъ словно открылись плотно до тѣхъ поръ запертыя двери, и засіялъ свѣтъ разума.

Первыя работы его въ Римѣ были: нѣсколько женскихъ головъ, написанныхъ съ натурщицы Стеллы, видъ Рима изъ окна, и «Утро» — подражаніе Брюллову, приписано собственною рукою H. Н. Ге въ спискѣ его работъ. Потомъ, расправивъ свои кисти и изготовивъ палитру, имъ принялся за эскизы: «Смерть Виргиніи», «Любовь весталки», по всѣмъ правиламъ пенсіонерства и новоиспеченнаго академичества[12]. Римъ, античность — вотъ что казалось ему прежде всего необходимымъ и интереснымъ. "Форумъ, Капитолій, Палатинская гора, Колизей, дворцы цезарей, Пантеонъ — все это я вижу въ дѣйствительности. Весь древній и средневѣковой Римъ, чтеніе его исторіи на мѣстѣ происшествій придавали особый живой характеръ моему чтенію. Во мнѣ воскресла жизнь древнихъ въ ея настоящемъ живомъ размѣрѣ и смыслѣ, и вотъ, можетъ быть, начало того, что называется чувствомъ «реальнаго въ искусствѣ!… Первая мысль, которая мнѣ показалась своей, была „Смерть Виргиніи“. Отецъ убиваетъ дочь любимую, чтобы спасти ея чистоту. Злодѣй Аппій, децемвиръ, ложно доказалъ ея рабство, и отцу ничего не осталось какъ убить ее или отдать въ рабство и развратъ. Цѣлыя кучи я написалъ эскизовъ, одинъ и теперь виситъ у меня на стѣнѣ. Но, дойдя до конца, я увидѣлъ, что и отца римлянина я не знаю, и Аппія я не знаю, слѣдовательно, это не живая мысль, а фраза. Я и бросилъ этотъ сюжетъ»…

Послѣ того, онъ взялъ другой сюжетъ изъ древней-же исторіи: «Разрушеніе Іерусалима». Причину этого избранія H. Н. Ге объясняетъ въ своихъ черновыхъ автобіографическихъ наброскахъ какъ-то туманно и мистично, такъ что даже довольно мудрено взять въ толкъ, что онъ хочетъ сказать. «Все непонятное, все нереальное, я не замѣтилъ, какъ отбросилъ. У меня, кромѣ непосредственныхъ чувствъ, ничего не было. Слѣдовательно, кромѣ моего чувства добра, правды, какъ идеала, все разрушено. Вотъ моя форма — разрушеніе. Какое разрушеніе можетъ вполнѣ выразить, мое положеніе? Я нашелъ его и — началъ картину: „Разрушеніе Іерусалимскаго храма“. Голодная толпа, среди нихъ ложный пророкъ. Онъ ждетъ спасенія съ неба. Храмъ горитъ; попы сражаются. Титъ выходитъ изъ храма, и за нимъ несутъ единственные остатки реальности этого удивительнаго храма съ пустымъ Святая Святыхъ, которыхъ не могъ понять Титъ».

Но, какъ-бы ни было, H. Н. Ге воодушевился этимъ сюжетомъ. Цѣлый годъ работалъ онъ надъ реставраціей, въ перспективѣ, Іерусалимскаго храма. Все было сдѣлано, но когда онъ окончилъ эскизъ, то увидѣлъ, что это только «богатая остроумная фраза». «Кто этотъ пророкъ, кто эти голодные?» — спрашивалъ онъ самъ себя. — «Что такое для меня храмъ? Ничего. — И я бросилъ и эту картину».

Вотъ минута, когда наступилъ для Ге настоящій, окончательный поворотъ на новый путь. Только что высказанными имъ здѣсь словами и мыслями онъ самымъ рѣшительнымъ образомъ кончалъ и съ Брюлловымъ, и съ академическимъ преданіемъ. Серьезно думать о своемъ сюжетѣ, заниматься не одними его подробностями, внѣшними и частными, но идти въ самую глубину его, экзаменовать самого себя: способенъ-.ти я вотъ къ этому дѣлу, или нѣтъ, пристало-ли мнѣ къ лицу писать вотъ эту картину, а не другую, годенъ-ли я для нея, или она для меня — да развѣ объ этомъ спрашиваетъ себя большинство художниковъ, развѣ имъ есть до этого дѣло? Они почти всѣ — берутъ, что имъ ни дадутъ на задачу, имъ-то какое дѣло! «Помпея» такъ «Помпея» — ее однажды, во время прогулки по развалинамъ этого разрушеннаго города, предложилъ Брюллову Анатолій Демидовъ, «Осада Пскова» такъ «Осада Пскова» — ее предложилъ однажды императоръ Николай тому-же Брюллову, когда онъ изъ блаженной Италіи воротился въ Петербургъ. И онъ писалъ эту или другую, или какую угодно картину или задачу — не все-ли равно! Хорошій художникъ долженъ все умѣть и ни отъ чего не отказываться. На то онъ и художникъ. Что это такое будетъ, когда живописецъ станетъ вдругъ говорить: не могу, не умѣю, не хочу. Послѣ этого, пожалуй, и портной скажетъ: сюртукъ — извольте, а фрака — не умѣю! Только смѣху подобно будетъ. Вотъ еще какія глупости! На основаніи всего этого, Брюлловъ и всѣ его товарищи прежняго времени (а ихъ были многія тысячи) никогда ни передъ какимъ заказомъ не останавливались. Чтобы отъ чего-нибудь отказываться — у нихъ этого и въ головѣ не бывало. Новые художники, эти, право, чудаки, думали и дѣлали совсѣмъ по другому: посмотрятъ, посмотрятъ — да вдругъ и откажутся. Это-молъ намъ не ко двору. И серьезными вещами баловать, по старинному, намъ не слѣдъ. У этихъ людей слишкомъ много совѣсти и серьезности было. Вотъ такими-то способами Ивановъ вдругъ отказывается отъ очень авантажныхъ заказовъ въ московскіе и петербургскіе соборы — а казалось-бы, чего, не весь-ли свой вѣкъ передъ тѣмъ онъ именно религіозныя картины писалъ? Такъ точно и Ге: отказался вдругъ отъ нѣсколькихъ заказовъ, да еще какихъ, не постороннихъ, а собственныхъ своихъ, которые онъ постановилъ-было сначала безъ всякихъ чужихъ просьбъ или приказовъ, а только наединѣ самъ съ собою. Но пришло время, онъ глубже посмотрѣлъ, и сказалъ себѣ: «Нѣтъ, братъ Николай, это не то, это не твое, ты ошибался, — оставь!» И онъ оставлялъ, не взирая ни на какіе предварительные труды, приготовленія, работы.

Тутъ впервые Ге показалъ себя новымъ, нынѣшнимъ человѣкомъ.

Но такія рѣшенія не могутъ происходить у человѣка такъ легко и просто. Это хуже, чѣмъ больной зубъ выдернуть. Надо много твердости, много храбрости, много силы воли, надо много безжалостности къ самому себѣ. Надо держать себя въ желѣзныхъ рукавицахъ, и себѣ потачки не давать. Все это Ге продѣлалъ, и ему такъ круто приходилось, что онъ попробовалъ съѣздить въ 1858 году, для антракта, въ Неаполь, и тамъ на красотахъ природы «отдохнуть немного» отъ своихъ внутреннихъ бѣдъ: отъ боевъ съ самимъ собою.

Про жизнь H. Н. Ге въ Неаполѣ мало осталось извѣстій, знаемъ только, что онъ былъ тамъ въ великомъ восторгѣ отъ несравненныхъ прелестей природы, какъ въ самомъ Неаполѣ, такъ и въ его окрестностяхъ, и написалъ много пейзажныхъ этюдовъ съ натуры. Таковы: «Видъ города Сеано», близъ Неаполя, «Видъ на селеніе Вико съ горъ», «Мостъ у Вико», «Дубъ», «Дворикъ въ Вико» (2 этюда), «Видъ Вико изъ окна», «Видъ Неаполя изъ Вико», «Садъ оливъ въ Вико», «Везувій» (2 раза), «Марина въ Вико», «Этюдъ заката солнца», «Этюдъ горъ». Собственно человѣческія фигуры были въ этотъ періодъ у него трактованы мало и рѣдко: это были всего только — нѣсколько этюдовъ, головокъ съ натуры, портреты: жены Анны Петровны съ сыномъ Колей, г-жи Шестовой съ дочерью и г. Краузе.

Въ 1859 году H. Н. Ге былъ уже снова въ Римѣ. Тутъ, недовольный историческими сюжетами изъ древняго міра, онъ попробовалъ новый разъ писать на темы изъ современной жизни: онъ началъ эскизъ «Мать съ ребенкомъ на солнцѣ», но еще новый разъ остался недоволенъ самъ собою, подобно тому, какъ годомъ раньше, еще до Неаполя, остался недоволенъ собою, когда пробовалъ писать въ Римѣ эскизъ: «Мать при похоронахъ своего ребенка» — воспроизведеніе сцены, которую ему тогда случилось видѣть собственными глазами. «Попытался я взять просто человѣка, говоритъ онъ. человѣка того или другого: я увидалъ, что это мелочь. Кто-же изъ жившихъ, живущихъ можетъ быть всѣмъ, полнымъ идеаломъ?..»

Но, кромѣ этого не прекращающагося недовольства самимъ собою, кромѣ этого постояннаго неудовлетворенія и ненасытнаго исканія настоящей, удовлетворительной для себя темы, у H. Н. Ге было въ это время не мало другихъ причинъ недовольства: это были уже причины внѣшнія. И во-первыхъ, самая жизнь въ Римѣ была для него слишкомъ шумна и безпокойна. То была пора начинавшагося освобожденія Италіи отъ чужеземнаго и папскаго ига, весь день наполненъ былъ тогда у всѣхъ въ Римѣ совершавшимися историческими событіями, извѣстіями о побѣдахъ или погромахъ, толками и жаркими преніями о поминутно новыхъ событіяхъ. Жизнь каждаго, даже иностранца, была наполнена тревогой, и Ге тоже волновался и увлекался вмѣстѣ со всѣми другими, но чувствовалъ, что въ концѣ-концовъ это далеко не то, что нужно его тихой, смирной натурѣ, нуждавшейся въ покоѣ и творчествѣ. Русскіе художники, его товарищи, тоже мало удовлетворяли его: правда, еще въ самыя первыя минуты его пріѣзда въ Италію они выказали высокое благородство, честный умъ и правдивое чувство, въ дѣлѣ съ Шиповымъ, когда великодушно отказались отъ его подачекъ, даромъ что эти подачки состояли изъ цѣлыхъ 10,000 рублей и были предлагаемы отъ добраго, чистаго сердца. Но одной этой чистой, свѣтлой нравственности ему еще было недостаточно, онъ жаждалъ отъ художниковъ чего-нибудь болѣе полнаго, болѣе глубокаго и важнаго — и не находилъ. Наконецъ, даже и въ матеріальномъ отношеніи жизнь въ Римѣ была для его мало-помалу разроставшагося семейства слишкомъ дорога, и какъ ни тщательно и осторожно, какъ ни экономно вела свое маленькое хозяйство жена Ге, имъ приходилось очень трудно, и часто концы съ концами еле-еле сходились. Подъ давленіемъ всѣхъ этихъ причинъ, вмѣстѣ скопившихся, H. Н. Ге бросилъ Римъ, бросилъ всѣ начатые эскизы картинъ, всѣ этюды къ нимъ, всѣ приготовленія, и переѣхалъ во Флоренцію, въ первой половинѣ 1860 года.


Про Римъ и Неаполь Ге писалъ: «Природа, чужая жизнь, знакомыя красоты человѣка, Помпея — произвели на меня впечатлѣніе сильное, но внѣшнее. Искусство, знакомое, показалось мнѣ умершимъ, къ томъ смыслѣ, что жизнь того-же народа, вокругъ меня, нынче уже совсѣмъ другая». Теперь, въ тихой Флоренціи, этомъ провинціальномъ городкѣ, полумертвомъ, но живописномъ и полномъ итальянскихъ среднихъ вѣковъ, Ге показалось, что вотъ гдѣ онъ найдетъ себѣ покой и удовлетвореніе, а съ ними и настоящую задачу для своего творчества. Весь конецъ 1860 года онъ провелъ во флорентинскихъ музеяхъ, монастыряхъ и церквахъ, погружаясь вездѣ въ могучій оригинальный духъ средневѣковой Италіи, иногда варварскій, но сильный и глубоко самостоятельный и часто поразительный. Какъ въ Римѣ онъ много читалъ историческихъ сочиненій, которыя «на мѣстѣ происшествій переносили его въ жизнь древняго міра», такъ и теперь онъ сталъ читать много хроникъ и историческихъ разсказовъ, тоже «на мѣстѣ происшествій», и они точно также переносили его въ средневѣковую Италію. Въ одинъ прекрасный день его воображеніе было плѣнено прочитаннымъ имъ событіемъ изъ Болонской исторіи XIII вѣка: «Смерть Ламбертацци». Одного изъ болонскихъ гвельфовъ закололи отравленнымъ кинжаломъ — дѣло довольно обыкновенное въ тѣ времена и поминутно встрѣчающееся на страницахъ итальянской средневѣковой исторіи. Но для Ге былъ интересенъ и важенъ не самъ этотъ фактъ, а одна его особенная подробность. Увидавъ лежащаго на полу умирающаго любовника своего, Имельда Ламбертацци, принадлежавшая къ противоположной партіи гвельфовъ, бросилась къ нему, припала губами къ ранѣ и пробовала высосать оттуда ядъ. — она еще надѣялась, что спасетъ своего любезнаго, но все было напрасно, онъ не ожилъ, а она и сама погибла, отравленная ядомъ раны. Этотъ разсказъ глубоко захватилъ воображеніе Ге, и онъ тотчасъ-же написалъ маленькій эскизъ, и до сихъ поръ сохранившійся въ семействѣ Ге. Въ этомъ эскизѣ впервые высказались тѣ душевныя свойства и настроенія, которыя въ душѣ Ге занимали первое мѣсто и въ продолженіе всей его жизни давали содержаніе всѣмъ его художественнымъ созданіямъ. Жалость, состраданіе, милосердіе, душевное благородство, самопожертвованіе, печаль по неправдамъ и насиліямъ, — вотъ какіе элементы накоплялись и росли въ немъ постоянно, начиная съ дѣтскихъ еще годовъ, вотъ изъ чего состоятъ всѣ его картины, вотъ что ему было всего дороже въ жизни и художествѣ, вотъ что онъ стремился выразить всегда и вездѣ, и вотъ гдѣ онъ всего болѣе отличался отъ своего художественнаго бога и воображаемаго прототипа — Брюллова. Тотъ никогда и ничего не любилъ. Ему было до всѣхъ и до всего все равно. Прекрасно нарисовать и прекрасно написать что угодно — это было его дѣло, но не ищите у него никакого ни чувства, ни выраженія. Все подобное было для него сущая невѣдомая страна — terra incognita, все подобное было ему безразлично. Древняя исторія, средневѣковая исторія, новая жизнь, всѣ народы, всѣ мѣста, всѣ лица были одинаково далеки и отъ ума и отъ сердца Брюллова, и потому онъ безъ малѣйшаго затрудненія могъ брать какой угодно сюжетъ изъ ихъ среды, и со свойственнымъ, понаторѣлымъ (но впрочемъ нѣсколько ограниченнымъ) мастерствомъ изображать въ нихъ. Поэтому-то, когда дѣло пошло у Ге, уже достаточно выросшаго и сформировавшагося молодого человѣка 29-ти лѣтъ, о томъ, чтобы трактовать сюжетъ не академическій, не школьный, не обще-армейскій, каковы были у него, еще въ Петербургѣ «Патроклъ», «Аэндорская волшебница», а въ Римѣ «Виргинія», «Весталка», «Разрушеніе Іерусалимскаго храма», всѣ сюжеты, до которыхъ ему собственно не было никакого дѣла, а трактовать сюжетъ истинно и сердечно его трогавшій, то онъ стоялъ уже не въ лагерѣ Брюллова, а скорѣе — Делароша. Тотъ тоже искалъ и въ исторіи, и въ жизни все сюжетовъ одного рода съ сюжетами Ге: таковы его: «Смерть Елизаветы англійской», «Смерть президента Дюранти», «Ришелье», «Мазарини», «Кромвель у гроба казненнаго имъ короля Карла I», «Джень Грей передъ казнью», «Убійство герцога Гиза», «Страффордъ», «Наполеонъ въ Фонтенебло», «Марія Антуанетта послѣ ея присужденія къ смерти». Вездѣ тутъ на первомъ планѣ жалость, состраданіе самого художника и его зрителя, тронутое до глубины чувство, горькая печаль о происходящемъ беззаконіи, мягкосердное сожалѣніе о совершающейся неправдѣ. Въ эскизѣ Ге была та-же умѣренность, то-же отсутствіе горячей страстности и порыва, та-же средняя нота, которая всегда отличала созданія Делароша. И все-таки, сколько ни имѣлъ Ге права быть доволенъ своимъ выборомъ, онъ доволенъ имъ не остался, бросилъ въ сторону мысль объ этой картинѣ, и никогда ея не написалъ.

«Я кончилъ тѣмъ, пишетъ H. Н. Ге, что рѣшилъ: лучше ничего не сказать, чѣмъ сказать ничего — слова Карла Павловича Брюллова. Нужно оставить искусство, и вотъ я оставилъ все…» Въ своей статьѣ о «Тайной вечери» Ге (напечатанной въ «С.-Петербургскихъ Вѣдомостяхъ» 1863, № 213), А. И. Сомовъ разсказываетъ, до чего доходила въ то время у Н. Н. Ге рѣшимость «оставить искусство»: «Въ 1857 году, говоритъ онъ, на дорогѣ изъ Неаполя въ Марсель, мнѣ привелось встрѣтить H. Н. Ге. То былъ первый годъ его пенсіонерства, но уже и тогда онъ былъ въ какомъ-то переходномъ состояніи. Онъ начиналъ сознавать несостоятельномъ того, что вынесъ изъ Академіи, ложь всякихъ исключительныхъ школъ и стилей. Потомъ, поселясь снова (послѣ Парижа) въ Италіи, онъ нѣсколько разъ принимался за работу, и постоянно бросалъ начатыя картины, въ которыхъ, казалось ему, еще проглядывала Академія. Наконецъ, разочарованіе его дошло до того, что онъ рѣшился проститься съ живописью, бросить кисти и воротиться въ Россію. Къ счастью для искусства, это намѣреніе не исполнилось…» Въ одномъ своемъ черновомъ наброскѣ Ге говоритъ: «Я хотѣлъ поѣхать въ Россію и сказать, что потому ничего не привезъ, что убѣдился въ отсутствіи у себя таланта художественнаго»…

Совершившееся съ нимъ, вскорѣ потомъ, возвращеніе къ искусству H. Н. Ге самъ описываетъ въ автобіографическихъ своихъ наброскахъ слѣдующимъ образомъ. «Я все только читалъ ту великую книгу, которую я въ особенности полюбилъ, потому-что зналъ ее — Евангеліе. И вдругъ я увидѣлъ тамъ горе Спасителя, теряющаго навсегда ученика-человѣка. Близъ него лежалъ Іоаннъ: онъ все понялъ, но не вѣритъ возможности такого разрыва; я увидалъ Петра, вскочившаго, потому что онъ тоже понялъ все и пришелъ въ негодованіе — онъ горячій человѣкъ; увидѣлъ я, наконецъ и Іуду: онъ непремѣнно уйдетъ. Вотъ понялъ я, что мнѣ дороже моей жизни, вотъ Тотъ, въ словѣ котораго не я, а всѣ народы потонутъ. Что-же! Вотъ она картина! Черезъ недѣлю была подмалевана картина, въ настоящую величину, безъ эскиза. Правду сказалъ K. Н. Брюлловъ, что двѣ трети работы готовы, когда художникъ подходитъ къ холсту…»

Цѣлыхъ 30 лѣтъ прошло съ тѣхъ поръ, какъ «Тайная Вечеря» Ге кончена и находится въ Россіи, и вотъ 3$) лѣтъ повторяется у насъ все одинъ и тотъ-же припѣвъ: картина Ге написана по Ренану. Откуда взялась эта небывальщина, кто первый пустилъ въ ходъ эту сказку? Этого, конечно, никогда никто не узнаетъ. Повторять за другими — на это всѣ горазды, а самому посмотрѣть: да полно правда-ли то, о чемъ всѣ твердятъ — этого никогда не дождешься. Однакоже надо, наконецъ, и правдѣ выйти наружу. Пора. Дѣло въ томъ, что Ге никогда не писалъ своей картины по Ренану, потому что если-бы и хотѣлъ, то не могъ-бы этого сдѣлать. Книга Ренана явилась въ свѣтъ тогда, когда картина Ге была уже давно кончена и отправлена изъ Флоренціи въ Россію. По офиціальному изданію «Bibliographie de la France», издаваемому на основаніи источниковъ французскаго министерства внутреннихъ дѣлъ, извѣстно, что книга Ренана «Vie de Jésus» впервые выпущена въ спѣта въ первую недѣлю іюня мѣсяца 1863 года, а въ это время картина Ге была уже въ дорогѣ, пришла въ Петербургъ въ августѣ, и въ сентябрѣ явилась на академической выставкѣ въ Петербургѣ. Писалъ же свою картину Ге въ одни и тѣ-же годы съ Ренаномъ, можно сказать въ одни и тѣ-же дни и часы, и конечно, ни одинъ изъ нихъ двухъ не имѣлъ понятія о томъ, что другой дѣлаетъ.

Но, кромѣ невозможности по времени, была тутъ и другая невозможность — по существу. Понятія Ренана и Ге о своемъ сюжетѣ были разныя. Какъ смотрѣлъ на задачу предпринятой имъ картины Ге, мы узнаемъ изъ одной статьи неизвѣстнаго, автора, которая была прислана изъ Флоренціи въ началѣ августа 1863 г. и напечатана въ «С.-Петербургскихъ Вѣдомостяхъ» № 213, за подписью: Н. А. Этотъ авторъ, повидимому близкій знакомый и поклонникъ H. Н. Ге, выражалъ въ статьѣ столько-же свои собственныя мысли, сколько и воззрѣнія, вынесенныя авторомъ изъ бесѣдъ съ живописцемъ. Это подтверждается тѣмъ, что ни въ 1863 году, ни во всѣ 30 лѣтъ, съ тѣхъ поръ прошедшія, H. Н. Ге никогда не высказывался противъ этой статьи, а, напротивъ, въ разныхъ интимныхъ бесѣдахъ и рукописныхъ наброскахъ выражалъ сочувствіе къ ней и тамошнимъ мыслямъ.

«Наши любители узнаютъ, конечно, не безъ удовольствія, писалъ неизвѣстный, что нынѣшней осенью на годичную выставку Академіи Художествъ прислана будетъ вещь поразительной красоты — картина, по новости, силѣ и глубинѣ содержанія, оставляющая за собою далеко все, что мы видѣли и чѣмъ любовались въ теченіе многихъ лѣтъ. Надо признаться, конечно, мы не избалованы въ этомъ отношеніи. Наши художники присылаютъ намъ изъ Италіи очень рѣдко что-нибудь выходящее изъ ряда сухихъ плодовъ академической выправки. За исключеніемъ мастерской картины Иванова, мы имѣли отъ нихъ, въ послѣднее время, мало, — такъ мало, что мы сперва съ удивленіемъ спрашивали: куда дѣваются всѣ эти молодые таланты, задатки которыхъ мы видѣли дюжинами до ихъ отъѣзда въ Италію; но теперь мы уже и удивляться перестаемъ. Безплодіе русской живописи начинаетъ входить въ поговорку. Одинъ только genre составляетъ изъ этого исключеніе, очень блестящее, безъ сомнѣнія, но мы не о немъ говоримъ. Картина H. Н. Ге принадлежитъ историческому роду живописи, а въ этомъ-то именно родѣ и существуетъ у насъ застой… И у Леонардо Винчи (какъ у многихъ другихъ) главное лицо, человѣчески говоря, находится внѣ событія, не имѣетъ въ немъ личнаго, непосредственнаго, живого участія. Это абстрактъ того высокаго превосходства надъ окружающимъ, и божественнаго, невозмутимаго спокойствія, которыя мы находимъ въ догматѣ, но которыя недостаточны для картины. Въ картинѣ Ге — ничего похожаго на тѣ „Тайныя вечери“, которыя мы видѣли до сихъ поръ. Комната, освѣщеніе, столъ, группа лицъ, расположенныхъ вокругъ, все имѣетъ характеръ чего-то, въ первый разъ вами увидѣннаго и поражающаго васъ своимъ оригинальнымъ характеромъ. Вы чувствуете, что авторъ не имѣлъ дѣла ни съ кѣмъ изъ своихъ предшественниковъ, что онъ взялъ свой сюжетъ изъ первыхъ рукъ, — почерпнулъ его изъ источника и понялъ его, пережилъ своимъ сердцемъ во всей полнотѣ.

„Бѣдное, тѣсное помѣщеніе, грубыми плитами устланный каменный полъ, окно, похожее на окно простой избы, случайно и наскоро выбранной мѣстомъ встрѣчи. Середи комнаты небольшой столъ, тоже повидимому случайно выбранный для вечерней трапезы. У стола возлежитъ (по обычаю того времени) главное дѣйствующее лицо событія. Черты, положеніе, все говоритъ, что Христосъ огорченъ глубоко. Это васъ поражаетъ; вы не привыкли видѣть на этомъ лицѣ то, что вы здѣсь видите; вы ищите объясненія, и находите его прежде всего въ образѣ темной фигуры, уходящей изъ комнаты и спиной обращенной къ свѣту. Фигура на первомъ планѣ — это Іуда, но не тотъ грубый злодѣй, какимъ его рисовали многіе. Нѣтъ, это величественный, исполненный мрачной красоты образъ, въ которомъ вы видите типъ того энергическаго, живучаго племени и народа, противъ черстваго, жестко-практическаго и матеріальнаго духа котораго боролся Іисусъ. Это все іудейство или, говоря простонароднымъ языкомъ, жидовство, воплощенное въ одномъ, живомъ человѣкѣ, еще недавно — избранномъ членѣ небольшого кружка реформаторовъ, но теперь разрывающемъ съ ними связь, не вслѣдствіе мелкой обиды или копеечной жадности, а потому что онъ съ ними не могъ сойтись. Онъ былъ человѣкъ другого закала, другой природы; въ сердцѣ его таилось давно противорѣчіе, непримиримое съ новымъ ученіемъ любви, — противорѣчіе, которое онъ, можетъ быть, самъ не измѣрилъ до этой минуты, какъ не могли измѣрить его друзья. Но теперь все стало ясно; и дѣйствительно, съ перваго взгляда на эту фигуру, причина глубокаго огорченія на лицѣ Іисуса становится совершенно ясною. Между ними сдѣлана была послѣдняя попытка сблизиться, высказано было послѣднее слово, и затѣмъ одинъ изъ тринадцати покидаетъ ихъ кругъ. Посмотрите на это лицо: это отступникъ въ полномъ значеніи слова, но это не тотъ мелкій шпіонъ и предатель, который предалъ учителя за дешевую цѣну. Вы начинаете ясно понимать, что дѣло тутъ идетъ не о горсти монетъ… такого пигмея Іисусъ не избралъ-бы ученикомъ. Нѣтъ, 30 сребренниковъ играютъ тутъ роль простой формальности; это былъ случай, жесткая форма, въ которую облеченъ былъ разрывъ, лежавшій въ сердцѣ и духѣ того народа, характеръ котораго Іуда наслѣдовалъ во всей его полнотѣ. Если бы это было иначе, если бъ отступнику только деньги были нужны, то съ чего-бы ему идти и повѣситься послѣ ихъ полученія! Не говоритъ-ли это самоубійство ясно, что Іуда самъ цѣнилъ дорого то, съ чѣмъ онъ разорвали“ свою связь на Тайной Вечери, и самъ страдалъ глубоко отъ разрыва, но что причина разрыва лежала глубоко во всемъ его существѣ»…

У Ренана взглядъ на Іуду совершенно иной. Онъ говоритъ: «Этотъ несчастный, по причинамъ, совершенно необъяснимымъ, измѣнилъ своему Учителю, далъ врагамъ Его всѣ необходимыя имъ указанія и даже взялся показать дорогу командѣ, посланной произвести арестъ… Одна скупость недостаточна для объясненія его мотивовъ. Или-же Іуда былъ оскорбленъ тѣмъ выговоромъ, который онъ получилъ въ Виѳаніи? Нѣтъ, это объясненіе также неудовлетворительно… Хочется скорѣе предполагать какое-нибудь чувство зависти. Будучи менѣе чистъ противъ прочихъ сердцемъ, Іуда, можетъ быть и самъ того не замѣчая, далъ овладѣть собою узкимъ чувствамъ своей должности казначея. Можетъ быть, вслѣдствіе странности, обычной у служебныхъ дѣятелей, онъ сталъ становить интересы своей кассы выше того дѣла, для котораго она предназначалась. Можетъ быть, администраторъ пересилилъ въ немъ ученика»… Итакъ, у Ренана вездѣ все только различныя предположенія и нигдѣ прочно высказаннаго убѣжденія. Рѣчи-же о «политической» какой-то розни и отщепенности уже и вовсе никакой нѣтъ.

Гораздо болѣе причинъ было-бы утверждать, что на картину Ге сильно повліяла знаменитая книга Штрауса: «Das Leben Jesu», та самая, которая такъ долго и глубоко волновала Иванова, въ послѣдніе годы его жизни. Уже и въ 1857 году H. Н. Ге слышалъ о поѣздкѣ Иванова къ Штраусу въ Германію, къ Герцену въ Лондонъ («я зналъ про свиданіе Иванова только какъ фактъ, поѣхать въ Лондонъ, было не на что», пишетъ онъ въ автобіографіи). На другой годъ, въ 1858 году, послѣ смерти Иванова, онъ уже собственными глазами читалъ безконечно-талантливую, увлекательную, страстную статью Герцена о немъ, и статью «Современника» также объ Ивановѣ и о громадномъ переворотѣ, совершенномъ въ его умѣ Штраусомъ. Понятно, что Ге захотѣлось напиться изъ того-же источника, казавшагося ему способнымъ утолить жажду жаждущаго. И онъ самъ разсказываетъ въ своихъ автобіографическихъ наброскахъ: «Пріѣхавъ изъ Рима во Флоренцію, я разбиралъ св. Писаніе, читалъ сочиненія Штрауса и сталъ понимать св. Писаніе въ современномъ смыслѣ, съ точки зрѣнія искусства»[13].

Значитъ, сомнѣваться въ знакомствѣ Ге съ Штраусомъ — нельзя. Но изъ этого вовсе не слѣдуетъ, что Штраусъ имѣлъ вліяніе на его «Тайную Вечерю». Напротивъ, — все намъ говоритъ, что у Ге былъ собственный, самостоятельный взглядъ, ни отъ кого независимый и никѣмъ не навѣянный. Штраусъ былъ человѣкъ, что называется, «невѣрующій», Ге — напротивъ, человѣкъ въ это время полный вѣры и религіозности, и такимъ онъ остался на всю свою жизнь. Въ продолженіе 30 лѣтъ, протекшихъ съ Флоренціи, онъ постоянно думалъ, что настоящіе, главные сюжеты искусства — религіозные, взятые изъ Евангелія. Штраусъ, конечно, никогда этого не думалъ. Въ автобіографіи и на лекціяхъ своихъ въ 1893 году, Ге много разъ заявлялъ, что до Флоренціи онъ былъ — «атеистъ», и оттого не могъ творить, потому что «художникъ безъ идеала не можетъ жить». Но во Флоренціи все измѣнилось. Принявшись читать св. Писаніе, онъ сталъ «разбирать документы, выдерживающіе историческую критику, дѣлалъ изслѣдованія». — «Но, говоритъ онъ, св. Писаніе не есть для меня только исторія. Когда я прочелъ главу о „Тайной Вечерѣ“, я увидѣлъ тутъ присутствіе драмы. Образы Христа, Іоанна, Петра и Іуды стали для меня совершенно опредѣлительны, живые — главное по Евангелію; я увидѣлъ тѣ сцены, когда Іуда уходитъ съ Тайной Вечери, и происходитъ полный разрывъ между Іудой и Христомъ. Іуда былъ хорошимъ ученикомъ Христа, онъ одинъ былъ іудей, другіе были изъ Галилеи. Но онъ не могъ понять Христа, потому что, вообще, матеріалисты не понимаютъ идеалистовъ»… Въ другомъ мѣстѣ H. Н. Ге прямо говоритъ: «Іуда — матеріалистъ (націоналистъ)». И это опредѣленіе вполнѣ сходится съ объясненіями личностей его картины, данными въ приведенной выше статьѣ «С.-Петербургскихъ Вѣдомостей». Какая-же разница со Штраусомъ, который ровно ничего не знаетъ и не говоритъ о «матеріализмѣ» и «націонализмѣ» Іуды, и выражается, на счетъ его предательства, только въ слѣдующихъ словахъ: «я не хочу утверждать, чтобы корыстолюбіе было достаточно для объясненія поступка Іуды; но я твердо стою на томъ, что никакого другого мотива въ Евангеліи не обозначено, и нѣтъ ни на что другое какого-бы то ни было намека, а потому всякая другая гипотеза стоитъ на воздухѣ». Такимъ образомъ, нравъ или неправъ, Ге въ, томъ, какъ онъ смотрѣлъ на изображаемыя имъ личности и характеры, о томъ можетъ, разсуждать каждый, какъ ему угодно, но во всякомъ случаѣ, какъ Ренанъ, такъ и Штраусъ никакой роли тутъ, не играли, и Го мыслилъ и писалъ совершенно самостоятельно.

Обратившись къ религіознымъ сюжетамъ и къ религіозному настроенію, H. Н. Го сталъ естественнымъ образомъ смотрѣть на все новыми глазами и началъ находить несостоятельнымъ и дурнымъ многое такое, что прежде казалось ему вполнѣ состоятельнымъ и прекраснымъ. Это всего ярче высказалось въ новомъ взглядѣ его на стариннаго, обычнаго его идола: Брюллова. Мы встрѣчаемъ на двухъ разныхъ лоскуткахъ его автобіографическихъ набросковъ два очень характерныхъ приговора его. На одномъ изъ нихъ сказано: «Самыя слабыя вещи Брюллова — религіозныя. Въ нихъ форма не все, а его содержаніе — живая форма». Въ другомъ мы читаемъ: «Ивановъ, глубоко религіозный художникъ, не могъ писать образа. Брюлловъ, полный религіознаго индифферентизма, охотно исполнялъ образа, и этимъ доказалъ свою слабость въ этомъ жанрѣ». Значитъ, пришло однажды для Ге то время, когда онъ уже не могъ вѣровать въ безконечныя, всестороннія и глубочайшія дарованія Брюллова, и, значитъ, онъ, самъ ставъ на религіозную точку зрѣнія, увидѣлъ великіе здѣсь недочеты Брюллова точь въ точь на столько-же, на сколько раньше его видѣлъ ихъ Ивановъ, писавшій еще въ 1815 году своему отцу изъ Рима, основываясь на словахъ одного духовнаго лица: «картины Брюллова для фресокъ въ Исакіевскомъ соборѣ талантливы, но чужды всякаго религіознаго чувства», а въ 1851 году: «я съ нимъ, въ началѣ пріѣзда его въ Римъ, часто видѣлся, но теперь съ нимъ не бываю. Его разговоръ уменъ и занимателенъ, но сердце все то-же, такъ-же испорчено»… Но если H. Н. Ге усомнился въ, значеніи религіозныхъ картинъ Брюллова, то что-же остается отъ остальныхъ созданій этого послѣдняго? Не занятъ-ли былъ Брюлловъ весь свой вѣкъ, въ Россіи, писаніемъ спеціально все только картинъ для церквей, не выполнялъ-ли онъ совершенно безразлично чьи угодно и какіе угодно заказы по этой части, одни за другими, безъ малѣйшей мысли, безъ малѣйшаго чувства, и все только въ самой ординарной итальянской манерѣ, въ манерѣ болонскихъ академиковъ XVII вѣка, Гвидо-Рени, Доменикинно, Каррачей, т. е. художниковъ времени упадка итальянской живописи! Его «Взятіе Божіей Матери на небо», его «Распятіе», его «Троица», его «Плафоны» въ Исакіевскій соборъ — развѣ все это не чистѣйшая итальянщина, равнодушнѣйшая Гвидо-Реніевщина, Доменикиновщина, давно уже осужденная художественнымъ чувствомъ всей Европы и только нашедшая у насъ себѣ пріютъ и почтеніе въ 40-хъ и 50-хъ годахъ нашего столѣтія? Удивляться этому нечего, мало развитые по части художества люди всего легче падки на все банальное, лживое, притворное, рутинное и — академическое. Но удивляться можно только тому, какъ H. Н. Ге, постигшій всю «слабость» Бргоилова въ религіозныхъ картинахъ, отшатнувшійся отъ нихъ, въ то-же самое время не постигъ «слабость» Брюллова и въ его «историческихъ» картинахъ, гдѣ «историчности» столько-же, сколько «религіозности» въ его религіозныхъ — ровно никакой! Одна только прелесть рисунка и письма не должна-же одурманивать насъ въ такой степени, чтобы мы уже ничего не способны были различать въ пустотѣ, легкомысліи, равнодушіи и фальши содержанія и выраженія. Я столько разъ говорилъ объ этомъ въ печати, что здѣсь повторятъ не имѣю болѣе надобности. Укажу мимоходомъ только на то, что «академичность» и «фальшь» Брюллова въ его превознесенной итальянцами «Помпеѣ» художественная и мыслящая Европа ясно уразумѣла въ первую-же минуту появленія этой картины на свѣтъ, и никогда не отступалась отъ своего взгляда и приговора, хотя очень хорошо видѣла хорошія и замѣчательныя техническія стороны брюлловскаго таланта.

Но, какъ-бы ни было, H. Н. Го, углубившись въ свои новыя задачи и стремленія, понялъ, что Брюлловъ уже ему тутъ ни на что не годенъ, и что о немъ надо забывать, когда рѣчь идетъ о чемъ-то искреннемъ, правдивомъ и серьезномъ въ томъ искусствѣ, которому онъ хотѣлъ отнынѣ себя посвятить. И онъ его забылъ. Онъ поворотился лицомъ совершенно въ другую сторону, къ тому искусству и къ тому художнику, которые были ближе къ его сердцу, и въ которыхъ онъ нашелъ осуществленіе своихъ собственныхъ ожиданій, цѣлей и стремленій. Это былъ — Деларошъ. На парижской выставкѣ его посмертныхъ произведеній 1857 года H. Н. Го видѣлъ почти всѣ его картины и рисунки изъ «Жизни Богоматери», писанные незадолго до смерти (его «Evanouissement de la Vierge» — паденіе Богоматери въ обморокъ при видѣ, изъ окна отряда римскихъ солдатъ, ведущихъ Христа на Голгоѳу, — ею «Возвращеніе съ Голгоѳы», его «Богоматерь, взирающую на терновый вѣнецъ, принесенный съ Голгоѳы») — и все тутъ плѣнило его своею искренностью, глубиною, необычайно правдивымъ чувствомъ. А отъ чего зависѣла эта правдивость чувства? Отъ того, что Деларошъ, за нѣсколько лѣтъ до того, былъ въ такой степени пораженъ смертью любимой жены, до того былъ измученъ и потрясенъ, что оставилъ всѣ свои прежніе сюжеты и задачи, и обратился къ однимъ только сюжетамъ религіознымъ. Задачи изъ всемірной исторіи, прежде имъ столько любимыя, стали появляться у него отнынѣ въ видѣ самыхъ рѣдкихъ исключеній («Марія Антуанетта послѣ присужденія ея къ смерти», «Наполеонъ на островѣ св. Елены», «Ченчи, идущая на казнь», «Жирондисты»), — отъ сихъ поръ его кисть посвящена почти уже только исключительно однимъ сюжетамъ изъ жизни Христа и Богородицы. Но осуществлялись эти сюжеты съ такою горячностью, съ такою правдивостью, что сдѣлались лучшими созданіями всей его художественной жизни, особливо четыре послѣднія картины, изображающія «Страданія Богоматери». Эта истинная, искренняя трагичность, эта жизнь сердца, составляла главную черту характера и таланта Ге, и, разъ найдя здѣсь свою настоящую дорогу, онъ на ней и укрѣпился навсегда. Онъ никогда не былъ подражателемъ Делароша, но былъ всегда вѣрнымъ его сочувственникомъ, товарищемъ по оружію, и потому-то всѣ его пріятели и близкіе знакомые, въ теченіе его пребыванія во Флоренціи, въ 60-хъ годахъ, такъ много и такъ часто слышали, въ его бесѣдахъ, похвалы Деларошу. Оба художника даже сошлись въ одномъ внѣшнемъ пріемѣ творчества своего. Біографы Делароша разсказываютъ, что онъ всегда любилъ, когда писалъ картину, имѣть передъ глазами всю ее вылѣпленную изъ глины, въ видѣ маленькихъ фигурокъ всѣхъ дѣйствующихъ лицъ его сцены. Это-же самое, со времени переѣзда своего въ Европу, всегда любилъ и всегда дѣлалъ также и H. Н. Ге, но конечно не изъ подражанія Деларошу, а изъ собственной внутренней потребности, такой-же, какая была у Делароша, и въ «бесѣдѣ» своей съ учениками кіевской художественной школы, въ 18S6 году, онъ именно указываетъ своимъ юнымъ слушателямъ на такую сцену изъ глиняныхъ куколокъ, какъ на хорошую помощь художнику. Къ этому надо прибавить то, что, въ минуту писанія, онъ никогда ничего не писалъ, какъ его не разъ въ томъ обвиняли, отъ себя, изъ головы, безъ натуры. Напротивъ, онъ, какъ всѣ настоящіе и серьезные художники, любилъ всегда имѣть передъ собою живую натуру, и всегда просилъ людей, близкихъ ему или даже иногда и далекихъ, позировать ему въ данной позѣ, когда эти личности казались ему подходящими, по складу и привычкамъ держаться, къ тому, что у него назначено было для картины. Такимъ образомъ, для фигуры Іоанна въ «Тайной вечери» позировала ему его жена, Анна Петровна (подобно тому, какъ Иванову, для его картины «Явленіе Мессіи народу», позировали итальянки для Іоанна евангелиста, Іоанна Крестителя, и даже самого Христа); для Спасителя позировалъ ему близкій пріятель его, Г. П. Кондратьевъ, нынѣшній режиссеръ русской оперы, а въ то время — еще пѣвецъ, пріѣхавшій учиться пѣнію въ Италію и прожившій во Флоренція съ конца іюля 1862 по іюнь 1863 года. Для фигуры и лица апостола Петра послужилъ самъ Ге. Но при этомъ надо замѣтить, что поза фигуры Спасителя, какъ мы ее видимъ въ «Тайной вечери» Ге, была первоначально внушена художнику — фотографическимъ портретомъ Герцена. Ге разсказываетъ: «Я мечталъ ѣхать въ Лондонъ, чтобы его узнать, чтобы написать его портретъ. Съ однимъ изъ знакомыхъ пріятелей мы ему послали наши привѣтствія, и онъ отвѣтилъ, приславъ намъ свой большой портретъ, работы Левицкаго». Этотъ портретъ (снятый съ натуры въ апрѣлѣ 1861 года) былъ превосходенъ и до того передавалъ вѣрно и правдиво видъ человѣка, глубоко погруженнаго въ свои думы, что имъ прельстился Ге, и рѣшилъ до нѣкоторой степени воспользоваться имъ въ своей картинѣ. Этотъ портретъ, очень распространенный и у насъ, и въ Европѣ 30 лѣтъ тому назадъ, можно нерѣдко встрѣтить и теперь, и сличить его съ картиной Ге. Сходство позъ — очень близкое. Въ обоихъ случаяхъ дѣйствующее лицо сидитъ у стола, очень наклонившись къ нему бокомъ и опершись на него локтемъ. Наклонъ всего тѣла, руки, головы, линія глазъ — все въ обоихъ оригиналахъ, фотографіи и картинѣ, представляетъ много точекъ соприкосновенія, только, конечно, никакой портретъ и никакая фотографія не могли дать Ге того чуднаго выраженія печали, тоски, душевной муки, которое онъ вложилъ въ своего Христа. Это выраженіе жило въ немъ самомъ, выросло съ нимъ самимъ въ продолженіе прожитыхъ имъ до тѣхъ поръ 30-ти лѣтъ, сопутствовало ему и въ Римѣ, гдѣ окрашивало своими особенными красками все встрѣчаемое, все видимое, и это до такой степени, что даже весь грозный и могучій «Страшный судъ» Микель-Анджело Ге объяснялъ (какъ мы видѣли выше) именно съ этой точки зрѣнія жалобы, печали, боли душевной у всѣхъ дѣйствующихъ лицъ, — и наконецъ вполнѣ вылился въ позѣ и лицѣ Христа «Тайной вечери». Когда я увидалъ, въ 1863 году, въ Петербургѣ на выставкѣ эту картину, я былъ ею обрадованъ, удивленъ, пораженъ не менѣе всей нашей публики и многочисленныхъ нашихъ критиковъ. Но, указывая на многія ея достоинства, я нѣсколько жаловался въ своей статьѣ («Библіотека для чтенія», 1864, № 2), зачѣмъ Ге представилъ тутъ не Христа евангелія, бодраго, мощнаго, рѣшительнаго, смѣлаго, проповѣдующаго или карающаго, — а элегическаго, мягкаго, тоскующаго. Я думаю, что правъ былъ тогда не я, а Ге. Художникъ можетъ дѣлать хорошо, и сильно, и поразительно только то, что лежитъ въ его натурѣ, чѣмъ онъ живетъ. Ко всему остальному онъ слабъ и нѣмъ. Иногда это очень жалко, но дѣлать нечего. Ге произвелъ тутъ нѣчто капитальное, не только по формѣ, но и по существу, по своему — мы не имѣемъ права требовать отъ него чего-нибудь большаго, другого.

Кончена была, къ лѣту 1863 года, картина Ге, но вмѣстѣ кончился и срокъ его пенсіонерства. Онъ взялъ картину и повезъ ее въ Петербургъ на осеннюю академическую выставку. Какъ ее тутъ нашли, какъ приняли? Объ этомъ читатель можетъ судить по слѣдующимъ выпискамъ изъ газетъ. Но только пусть онъ не жалуется на то, что выписокъ у меня будетъ слишкомъ много. Мнѣ иначе нельзя. Уже 30 лѣтъ прошло съ тѣхъ поръ, и новыя поколѣнія не имѣютъ никакого понятія о томъ, что тогда говорилось и писалось у насъ. Я долженъ представить подлинные и притомъ полные документы."Русское Слово" говорило: «Ге смѣло и прямо завоевалъ себѣ мѣсто рядомъ съ произведеніями Брюллова и Иванова… Какъ ни стара тема „Тайная вечеря“, но для сильныхъ, серьезныхъ талантовъ не существуетъ вовсе темъ старыхъ; въ ихъ рукахъ каждый сюжетъ можетъ быть новымъ… Два лица — Христа и Іуды — цѣлая поэма. Въ скорби и святой грусти перваго вы читаете, что отъ него, въ лицѣ Іуды, оторвалась сила, оторвался человѣкъ, которыми дорожитъ Учитель. Въ мрачной-же и суровой фигурѣ Іуды вы въ первый разъ встрѣчаете не мелкаго честолюбца, но неумолимаго фанатика, который видѣлъ въ Учителѣ своего соперника, идущаго противъ Его убѣжденій»…

«Сынъ Отечества» говорилъ: «Тайная вечеря» Ге высокое произведеніе и высокое по многимъ причинамъ: прежде всего она продолжаетъ путь реальной живописи, указанный покойнымъ Ивановымъ, разрываетъ всякую связь съ избитой рутиной, которой такъ долго придерживалась классическая, или, что то же, академическая живопись, заставлявшая украшать событія священной исторіи изображеніями безплотныхъ духовъ, и наконецъ дышитъ богатымъ внутреннимъ содержаніемъ. Сюжетъ картины далекъ отъ всякой идеализаціи… Фигура Іуды вызываетъ въ массѣ зрителей нѣкоторыя критическія замѣчанія относительно ея общаго ансамбля и избытка начала, которое скорѣе можно назвать началомъ преступника, уже свыкнувшагося съ рядомъ преступленій, а не человѣка, рѣшающагося въ первый разъ попрать законъ крови. И дѣйствительно, физіономія Іуды, хотя и осѣнена тѣнью одежды, громко обличаетъ уже закоснѣлаго преступника; но тутъ художникъ можетъ быть оправданъ той психической гипотезой, по коей Іуда сознавалъ всю важность своего преступленія и въ страхѣ потерялъ образъ человѣка… Зато голова Спасителя, удрученнаго величайшею печалью, составляетъ вѣнецъ картины и живописи священныхъ событій.

«Въ ней такъ явственно отпечатлѣна глубина муки, недоступной обыкновенному человѣку, величіе печали, тоска о падшемъ ученикѣ и божественный вопросъ о грядущихъ событіяхъ. Талантъ, и только колоссальный талантъ могъ такъ смѣло коснуться извѣстнаго рода живописи»…

«Иллюстрированная Газета» говорила: «Есть много картинъ на этотъ сюжетъ, которыя по техникѣ выполненія и рисунку стоятъ неизмѣримо выше произведенія Ге, но онѣ не производятъ такого впечатлѣнія, какъ эта картина, истина которой чувствуется инстинктивно. Картина Ге породитъ много подражателей, да и пора бы перестать писать Христа въ синей и розовой туникѣ и съ сложенными перстами»…

«Современный Листокъ» говорилъ: «Главное, что поражаетъ въ новомъ произведеніи, это — жизнь, жизнь, бьющая живымъ ключемъ и въ самой обстановкѣ, и въ малѣйшихъ аксессуарахъ. Передъ нами люди, въ самомъ полномъ, въ самомъ высшемъ смыслѣ этого слова. Художникъ, въ олицетвореніи высочайшаго идеала человѣчества, ни на минуту не забывалъ, что Христосъ — Богочеловѣкъ, слѣдовательно въ Его лицѣ необходимо было соединить два понятія — одно, понятіе о Немъ, какъ о Богѣ, другое — присущее всѣмъ намъ понятіе о Немъ, какъ о человѣкѣ. Христосъ изображенъ въ ту минуту, когда Онъ сказалъ Іудѣ: „что дѣлаешь, дѣлай скорѣй“. И эти слова, полныя божественнаго величія, казалось, только что излетѣли изъ его устъ. Онъ весь погруженъ не въ то невозмутимое спокойствіе, въ какомъ мы привыкли Его видѣть, но въ самую гнетущую скорбь, въ самое горькое сожалѣніе, въ самое великое страданіе — въ страданіе не о томъ, что часъ Его пришелъ, но о томъ человѣкѣ, который рѣшился на такое святотатственное дѣло. И кто-же этотъ человѣкъ? Одинъ изъ тѣхъ людей, которымъ суждено разнести Его ученіе во всѣ концы міра, одинъ изъ избранныхъ, одинъ изъ Его учениковъ… Образъ Іуды — титаническій. Въ его жестѣ, въ направленіи всего тѣла, въ самомъ взмахѣ руки видно, что это человѣкъ съ необыкновенной силой воли, съ непреклонностью судьбы идущій по своей дорогѣ. Но фигура его не возбуждаетъ отвращенія: скорѣе она внушаетъ чувство непреодолимаго ужаса. Она строга, неумолима, закоснѣла въ своемъ намѣреніи, которое какъ-бы отражается въ малѣйшей складкѣ его одежды. При томъ оно и поставлено въ высшей степени эфектно… Эта грозная статуя, одѣтая вся какъ-бы въ трауръ, производитъ впечатлѣніе невыразимое… Іуда представленъ не только какъ предатель, изъ-за 30 сребрянниковъ, но и какъ человѣкъ, находящійся подъ вліяніемъ фальшиваго, хотя вполнѣ сознаннаго убѣжденія; въ его лицѣ выражается ненависть не только одного человѣка, но борьба и вражда цѣлаго поколѣнія, цѣлаго племени. Повторяю, только такой титаническій образъ въ состояніи олицетворить идею, возстающую въ нашемъ умѣ при имени Іуды»…

«Голосъ» (напечатавшій нѣсколько статей о Ге) говорилъ: «Картина Ге есть произведеніе художника съ громаднымъ талантомъ, не обѣщающимъ уже, но высказавшимся ясно и отчетливо, и должна быть зачаткомъ новой школы, которую мы съ гордостью могли-бы назвать русской школой. Г. Ге ученикъ и пенсіонеръ Академіи, и нынѣ за свою картину прямо получилъ званіе профессора. Картина эта можетъ занять одно изъ самыхъ почетныхъ мѣстъ въ императорскомъ эрмитажѣ»…

«Якорь» говорилъ (статья Аполлона Григорьева): «Что-же такое въ этой картинѣ — что поражаетъ? Рембрандтовскій-ли тонъ ея? Онъ удивителенъ — но имъ однимъ вы бы не поразились. Фигуры… да, онѣ въ высшей степени оригинальны — онѣ не выскочили изъ картинъ Гверчино и Гвидо, какъ разныя фигуры разныхъ куполовъ… но и передъ ними не стояли-бы вы такъ долго, не задумались-бы такою глубокою и нѣсколько тяжелою думою, не вдались-бы въ эти мрачныя Grübeleien… Освѣщеніе, наконецъ, что-ли? Нѣтъ — оно виною техническаго недостатка картины, потому что техническій недостатокъ въ ней есть и даже большой. Только ставши съ боку, прямо противъ Учителя, видите вы всю драму — но зато исчезаетъ тогда для васъ многое, и въ лицѣ любимаго ученика, и въ остальномъ: станьте прямо противъ картины — исчезнетъ Іуда. Да Богъ съ нимъ съ этимъ техническихъ недостаткомъ! Передъ смысломъ картины стоите вы огромленный, передъ ея великою искренностью… вотъ передъ чѣмъ»…

«Сѣверная Пчела» говорила (статья художника Карташова): «Реализмъ боялся киснуться религіозной живописи… Ивановъ поразилъ всѣхъ и произвелъ глубокое впечатлѣніе… Въ его картинѣ сюжетъ представленъ именно такъ, какъ только онъ могъ существовать, безъ всякаго свое личнаго идеализма со стороны художника… Путь указанъ. По этому пути пошелъ и Ге, и подарилъ искусство вторымъ капитальнымъ произведеніемъ въ этомъ родѣ… Картину Ге правильнѣе можно назвать отторженіемъ Іуды. Художникъ взялъ тотъ моментъ, когда Божественный Учитель, обличивъ тайный замыселъ предателя, сказалъ ему: „что дѣлаешь, дѣлай“. Въ техникѣ нѣтъ той мастерской выдѣлки, которая, часто господствуя надъ сюжетомъ, обольщаетъ вкусъ, и мѣшаетъ видѣть внутреннюю, такъ сказать, психическую сторону картины»…

«Русскій Инвалидъ» говорилъ: "Въ изображеніяхъ «Тайной Вечери» прежнихъ художниковъ господствовало какое-то безстрастіе, было слишкомъ много нечеловѣческаго спокойствія, было полнѣйшее отсутствіе внутренней, жизненной драмы. Сохранивъ за событіемъ высокорелигіозное значеніе, нашъ художникъ, въ то же время придалъ ему плоть, приблизилъ его къ жизни, драматизировалъ его, съ замѣчательнымъ мастерствомъ… "Задумывая свою картину, художникъ руководствовался, какъ мы слышали отъ него самого, евангеліемъ отъ Іоанна: "Сказавъ сіе, Іисусъ возмутился духомъ, и засвидѣтельствовалъ, и сказалъ: «Истинно, истинно говорю вамъ: одинъ изъ васъ предастъ меня»…

«Сѣверная Почта» высказывала великія похвалы картинѣ, но говорила: «Одинъ только недостатокъ замѣтили мы въ картинѣ: всѣ остальныя лица, кромѣ Христа, Петра, Іоанна и Іуды, остаются совершенно посторонними зрителями. Мы тѣмъ смѣлѣе указываемъ на этотъ недостатокъ, что несомнѣнный талантъ Ге, безъ сомнѣнія, могъ-бы преодолѣть и трудность, присущую задачѣ, если бъ онъ не увлекся главными фигурами»…

«Современникъ» говорилъ (статья М. Е. Салтыкова-Щедрина[14]: Если-бъ я былъ знатокомъ, то, навѣрное, нашелъ бы въ картинѣ множество неисправностей: я сказалъ бы, напримѣръ, что нѣкоторые носы не довольно тщательно отдѣланы, что нѣкоторымъ складкамъ на одеждахъ дано не совсѣмъ соотвѣтствующее положеніе («посмотрите, сказалъ бы я, какъ г. Тютрюмовъ бобровые воротники пишетъ!»), что скатерть на столѣ носитъ признаки слишкомъ современнаго происхожденія и т. д. и т. д.; съ другой стороны (тоже, если бъ я былъ знатокомъ) я могъ бы указать на картинѣ множество такихъ красотъ, которыя для простого смертнаго совершенно недоступны; я сказалъ бы: посмотрите какъ добросовѣстно задуманъ такой-то носъ! какъ искусно кинута такая-то складка! какъ хитро разсчитано освѣщеніе! Но повторяю: благодареніе Богу, я не знатокъ, и потому всѣ эти неисправности и достоинства ускользаютъ отъ меня… Мнѣ нравится общее впечатлѣніе, производимое картиной; мнѣ нравится отношеніе художника къ своему предмету; мнѣ нравится, что художникъ безъ всякихъ преувеличеній разъясняетъ мнѣ, зрителю, смыслъ такого громаднаго явленія, что онъ не говоритъ мнѣ при этомъ хвастливо въ укоръ: «благоговѣй передъ моимъ трудомъ и молчи!» какъ дѣлаютъ многіе изъ его собратій, а напротивъ того, оставляетъ мнѣ полную свободу размышлять, и даже самъ подаетъ поводъ для разнообразнѣйшихъ выводовъ и умозаключеній. И кажется мнѣ, что мы оба въ этомъ случаѣ правы: и художникъ, имѣвшій въ виду, при выполненіи своей картины, преимущественно меня, простого зрителя изъ толпы, и я, зритель, приносящій мою искреннюю благодарность художнику за то. что онъ не оставилъ меня безъ поученія и вразумленія… То, что, быть можетъ, еще недавно было для Іуды предметомъ глубокой внутренней борьбы и мучительныхъ колебаній, въ настоящую минуту уже не представляетъ никакого сомнѣнія. Среди того міра, который онъ теперь оставляетъ, онъ и прежде чувствовалъ себя чужимъ: если онъ присоединился къ нему и долгое время въ немъ оставался, то это произошло по недоумѣнію, потому что онъ искалъ въ немъ осуществленія своихъ собственныхъ надеждъ и цѣлей, котораго, однакоже, не нашелъ. Да, вѣроятно, и у него были своего рода цѣли, но это болѣе цѣли узкія, не выходившія изъ тѣсной сферы національности. Онъ видѣлъ Іудею порабощенною, и вмѣстѣ съ большинствомъ своихъ соотечественниковъ, жаждалъ только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, всѣ прочія болѣе широкія цѣли были для него пустымъ звукомъ, празднымъ дѣломъ, скорѣе препятствовавшимъ, нежели способствовавшимъ выполненію пламенной его мечты. Нѣтъ сомнѣнія, что и онъ не безъ тяжелаго чувства пришелъ къ уясненію своихъ отношеній къ этому чуждому для него міру; нѣтъ сомнѣнія, что и тутъ дѣло не обошлось безъ споровъ съ ихъ внезапною непримиримостью и столь же внезапными возвратами, но какъ только онъ окончательно убѣдился, что мертвое и живое не могутъ идти рядомъ, и тогда предстоявшій ему образъ дѣйствія обозначился самъ собою. Не такой онъ былъ человѣкъ, чтобы оставить задуманное дѣло на половинѣ дороги; онъ не могъ стать въ сторонѣ, и молча ожидать дальнѣйшаго хода событій; въ немъ самомъ было слишкомъ много содержанія, чтобы на одну минуту допустить возможность подобнаго самоотреченія "…

«С.-Петербургскія Вѣдомости» (статья А. И. Сомова) говорили: «Никогда еще русскій художникъ, отправленный за границу для усовершенствованія, не возвращался такимъ независимымъ талантомъ, какъ Ге. Не будетъ никакого преувеличенія, если скажемъ, что русская школа, за все время своего существованія, не произвела ничего, въ чемъ проявилось-бы столько творчества, чуждаго постороннему вліянію, какъ въ картинѣ, привезенной этимъ художникомъ. Отвергнувъ всякое преданіе въ искусствѣ, Ге обратился къ чистому источнику искусства и внесъ въ русскую живопись живую струю, которая освѣжитъ поблекшій историческій родъ… Безъ всякаго сомнѣнія, Ге вынесъ обладаніе рисункомъ изъ классовъ Академіи, но до того его переработалъ самостоятельнымъ изученіемъ, что въ немъ не осталось ничего академическаго: это не холодно-идеальныя линіи Егорова и не прикрашенно-матеріальныя Брюллова. Въ самой манерѣ накладывать краски Ге не хотѣлъ имѣть ничего общаго съ прежнимъ: смѣлая, даже черезъ-чуръ эскизная кисть его до крайности своеобразна. Ее нельзя рекомендовать для подражанія, но она достигаетъ своей цѣли: производитъ сильный и вѣрный колоритъ, выдержанное освѣщеніе и превосходнѣйшій общій тонъ картины»…

«С.-Петерб. Вѣдомости» говорили (статья архитектора А. А. Авдѣева): «Картина эта производитъ потрясающее впечатлѣніе на зрителя. Скажемъ только одно: нѣтъ, искусство не погибло, нѣтъ, оно не падаетъ, а бодро идетъ впередъ. Вотъ она, новая живопись, реальная, здравая и вмѣстѣ проникнутая идеаломъ, безъ котораго все мертво. Вотъ она, откинувшая рутину и преданіе, и смѣло вступившая на новый широкій путь… Невольныя слезы наполняютъ ваши глаза и захватываютъ дыханіе отъ какой-то жгучей, неизъяснимой и вмѣстѣ знакомой скорби.

Вы точно сами переживаете ту мучительную треногу, которая такъ художественно выражена на лицахъ Петра и Іоанна. Христосъ борется въ эту тяжкую минуту съ мучительною мыслью объ отреченіи его ученика и друга новаго ученія, съ невыносимымъ, вполнѣ человѣчнымъ ужасомъ предчувствія близкой, неизбѣжной развязки. Эта картина — лучшая школа для молодыхъ художниковъ; можетъ быть, по ней нельзя учиться писать, но зато можно научиться тому, что только сильно прочувствованное будетъ сильно и выражено, что въ художественномъ произведеніи главное: идея, оригинальная, новая и смѣлая, все-же остальное — дѣло навыка, прилежанія и времени»…

Таковы главнѣйшіе отзывы тогдашней петербургской печати. Всѣ они очень единодушны въ признаніи новизны, драматичности и реальности новой картины. Хотя высказывались при этомъ, иногда, и нѣкоторыя порицанія, но все-таки они были очень доброжелательныя, и не видѣли ничего дурного, ложнаго или вреднаго въ созданіи Ге. Не такъ было въ московской печати. Тамъ нашлось множество оппонентовъ Ге, и каждый изъ нихъ старался только объ одномъ: перещеголять всѣхъ товарищей въ негодованіи, злобѣ, антипатіи къ картинѣ и ея автору, въ обнаруженіи зловредныхъ корней и стараніи истребить ихъ поскорѣе. Извѣстно, что въ ту эпоху Москва въ самыхъ разнохарактерныхъ сферахъ проявляла эти стремленія, а потому и относительно искусства неминуемо должна была выражать тѣ-же самые взгляды.

«Современная Лѣтопись» (статья скульптора Рамазанова) говорила: «Ге первый изъ живописцевъ намѣренно отнялъ у величайшаго изъ міровыхъ событій его божественность. Этимъ онъ поколебалъ основаніе своего сюжета, отъ чего картина его невѣрна художественной истинѣ… На лицѣ Спасителя, не только все — человѣческое, но совершенное отсутствіе возвышенности и даже достоинства. Мало того, въ немъ видна не скорбь преданная, самоотверженная, всепрощающая, а какая-то горечь человѣческаго разочарованія, чтобы не сказать мрачнаго отчаянія, несовмѣстная не только съ подвигомъ всей Его жизни, но и съ послѣдними бесѣдами (…Да не смущается сердце ваше… Иду къ Отцу моему… Я увижусь съ вами опять и возрадуется сердце ваше и радости вашей никто не отниметъ отъ васъ…) Фигура Христа у Ге, гдѣ онъ нравственно уничтоженный, понурилъ голову, какъ будто грустно размышляя: „однако, что-то теперь ждетъ меня?..“ Неужели художнику надо было упростить до грубости типы апостоловъ потому только, что они вышли изъ народа? Необходимы-ли были всклокоченные волосы, растрепанныя бороды, чтобы выразить ихъ простое происхожденіе?.. Неужели, глядя на картину, кто-нибудь прочелъ вдохновеніе на лицѣ вдохновеннѣйшаго изъ апостоловъ (Іоанна)? Нѣтъ, въ этомъ простомъ, нѣсколько тупоумномъ и наивно удивленномъ лицѣ выраженъ только болѣзненный испугъ за любимое существо и больше ровно ничего. Во всей его фигурѣ нѣтъ и тѣни той духовной самостоятельности и силы, которыя отличали его и дышатъ въ каждой строчкѣ его евангелія и посланій… Фигура Петра поражаетъ своею грубостью. Въ лицѣ его вовсе не видно той высокострастной природы, которая представляла всегда борьбу возвышеннаго, почти небеснаго, съ человѣческимъ. Замѣтно только желаніе художника выразить въ лицѣ Петра гнѣвъ, какъ первое движеніе его горячей натуры… Въ лицѣ Іуды мы не могли отыскать того, что произвольно приписываетъ ему толкователь „С.-Петерб. Вѣдомостей“, т. е. несогласій со Спасителемъ въ политическомъ взглядѣ на родину; но мы ясно видимъ, что набросивъ темную тѣнь на эту темную фигуру, художникъ видимо хотѣлъ избавить себя отъ труда отчетливо изобразить эту личность, о которой у него самыя неясныя понятія… Отчего-же картина Ге произвела на иныхъ благопріятное впечатлѣніе и возбудила столько толковъ? Намъ кажется, на это есть двѣ причины: 1) несомнѣнный талантъ художника, который проявился, къ сожалѣнію, только въ механизмѣ художества: въ смѣлости кисти, въ оригинальности и вѣрности колорита, въ рельефности и группировкѣ фигуръ, особливо-же въ удачномъ освѣщеніи и противоположностяхъ свѣта и тѣни; 2) художникъ сумѣлъ угодить ходячимъ современнымъ идеямъ и вкусамъ…. онъ воплотилъ матеріализмъ и нигилизмъ, проникшій у насъ всюду, даже въ искусство…. онъ увлекся теоріями новѣйшихъ толкователей христіанства; еловомъ, заплатилъ дань мнимымъ новостямъ и несомнѣннымъ пошлостямъ своего времени…»

Петербургская газета «Вѣсть», извѣстная своимъ крѣпостничествомъ, радостно вторила московской, расхваливала ее и говорила: «Ге не представилъ ни вечери, ни тайной… Если каждый толкуетъ по-своему, то значитъ — мысль не ясно выражена. По-моему это просто художественная утка; Ге, въ минуту, когда былъ веселъ, вздумалъ подшутить надъ доброю петербургской публикой, и набросалъ — положимъ, мастерски, но не во всѣхъ частяхъ доконченно, человѣкъ 11 или 12 евреевъ, только что вышедшихъ изъ-за вечерней трапезы, несовсѣмъ дружелюбно, съ тупымъ выраженіемъ лицъ, съ головами, отягченными отъ опорожненныхъ сосудовъ, которыхъ количество, величина и расположеніе свидѣтельствуетъ о томъ, что было… Тутъ есть недорисованный, темный человѣкъ, котораго выраженіе лица вовсе не видно. Ну, это Іуда, непремѣнно онъ!.. Но какъ-же этотъ ночникъ, отъ котораго такъ мало свѣта въ комнатѣ, можетъ освѣщать, да еще черезъ столъ, какъ карсельская лампа, всего возлежащаго въ противоположной сторонѣ человѣка, и въ то-же время не освѣщать другого, стоящаго непосредственно за нимъ? Отчего, наконецъ, тотъ-же тусклый ночникъ освѣщаетъ уже какимъ-то бенгальскимъ огнемъ фигуру, безсмысленно упершую свой взглядъ за потолокъ, безжизненную, какъ-бы окаменѣлую, а потому въ публикѣ и признаваемую за Петра? Откуда тутъ три разныхъ свѣта? Есть-ли въ картинѣ правдоподобность естественная или историческая? Впрочемъ, до этого, что намъ за дѣло?..»

Наконецъ, и самъ Погодинъ нашелъ нужнымъ, собрать всѣ свои громы и метнуть ими въ нечестивцевъ и зловредныхъ новаторовъ. Онъ говорилъ: «Нѣтъ, это не тайная вечеря, а открытая вечеринка. Нѣсколько человѣкъ евреевъ только что оставили трапезу, на столѣ чаши и хлѣбы, на поду сосуды, двое поссорились. Одинъ (главное лицо картины) выходитъ съ какимъ-то дурнымъ намѣреніемъ, или даже угрозой. Другой задумался о происшедшемъ, въ недоумѣніи. Божественнаго въ лицѣ у него нѣтъ ничего. Прочіе въ испугѣ. Они боятся, кажется, какъ-бы не случилось чего, но не имѣютъ силы остановить уходящаго. Помилуйте, что здѣсь есть общаго съ Тайной вечерью? Тайная вечеря есть событіе религіозное, и вмѣстѣ историческое. На Тайной вечери положено основаніе христіанской религіи, и здѣсь начинается новая европейская исторія… Лишь только Іуда вышелъ, Іисусъ начинаетъ свою послѣднюю бесѣду, и начинаетъ словами, выражающими торжественное настроеніе духа: „Нынѣ прославися Сынъ человѣческій и Богъ прославися о немъ, и Богъ прославитъ его въ Себѣ и абіе прославитъ его“… Гдѣ-же тутъ смущеніе? То-ли выражаетъ картина Ге, что мы узнаемъ отъ свидѣтеля, лежавшаго на персяхъ Іисусовыхъ? Картина представляетъ то, чего не бывало, вопреки тому, что было… Напрасно Ге поставилъ на столѣ нѣсколько чашъ и нѣсколько хлѣбовъ… Должно было выставить одинъ хлѣбъ и одну чашу. Картина Г е обличаетъ замѣчательный талантъ, сильный, своеобразный, смѣлый… Ге обѣщаетъ намъ хорошаго мастера, но если онъ посвящаетъ себя духовной живописи, а не житейской, или, какъ говорятъ нынѣ по варварски, жанру. то мы смѣемъ напомнить, что великіе творцы новой европейской живописи, Леонардо-де-Винчи, Рафаэль, Корреджіо, Гвидо-Рени, Доменикино, Гверчино, черпали свое вдохновеніе не въ томъ источникѣ, къ коему, повинуясь духу времени или, можетъ быть, только увлекаемый потокомъ, обратился Ге. Пусть проститъ насъ художникъ за наше искреннее, съ прискорбіемъ выраженное мнѣніе».

Но никакіе вопли, никакія жалобы, никакія коварныя киванія реакціи не помогали. Не только вся петербургская публика (почти безъ исключенія, на этотъ разъ), но даже сама Академія художествъ, цѣликомъ, во всемъ своемъ составѣ, была на сторонѣ новаго художника. «Въ ночномъ засѣданіи совѣта, пишетъ H. H. Ге, меня признали профессоромъ. Конференцъ-секретарь (Ѳ. Ѳ. Львовъ) извинился въ томъ, что посылалъ мнѣ выговоръ, съ угрозой лишить меня пенсіона за мой слишкомъ краткій отчетъ». Газета-же «Русскій Инвалидъ» разсказала въ подробной статьѣ отъ 15-го сентября, какъ Ге былъ данъ обѣдъ (въ ресторанѣ Вера), какъ профессоръ! Ал. Навл. Брюлловъ и К. А. Тонъ провозгласили тосты: первый за Ге, второй за молодое поколѣніе художниковъ, и какъ наконецъ, къ семейству Ге была тогда-же послана, во Флоренцію, поздравительная телеграмма.

Скоро потомъ императоръ Александръ II утвердилъ возведеніе Ге въ профессорское званіе (помимо званія академика, котораго онъ еще не получалъ) и покупку картины его для музея Академіи художествъ. На этомъ кончились всѣ злоязычія, всѣ злорѣчія, всѣ подвохи и страхи усердныхъ доброжелателей. Имъ всѣмъ разомъ былъ зажатъ, и навсегда, (по крайней мѣрѣ относительно этой картины) ротъ. «Тайная вечеря» простояла съ тѣхъ поръ 30 лѣтъ въ публичномъ музеѣ Академіи, была видѣна, разсматриваема и изучаема сотнями тысячъ глазъ, и не принесла никогда ни малѣйшаго ущерба ни русскому искусству, ни русскому государству, ни христіанской вѣрѣ. Какой урокъ исторіи! Но образумитъ-ли онъ когда-нибудь «усердныхъ»?

В. Стасовъ.
"Сѣверный Вѣстникъ", №№ 1—3, 1895



  1. Біографы H. Н. Ге показываютъ день его рожденія совершенно различно. Григ. Ник. Ге говоритъ, что H. Н. Ге родился 9 февраля, А. Н. Соновъ (Каталогъ картинной галереи академіи художествъ) — 17 февраля, Ѳ. И. Булгаковъ (Наши художники) — 15 февраля. Я останавливаюсь на этомъ послѣднемъ числѣ, потому что, сколько мнѣ извѣстно, оно указано самимъ H. Н. Ге.
  2. Въ 30-хъ и 40-хъ годахъ при кіевской гимназіи было три «пансіона». В. С.
  3. Въ своихъ «Воспоминаніяхъ о H. Н. Ге» Григ. Ник. Ге говоритъ: "Впослѣдствіи, ставъ уже извѣстнымъ художникомъ, H. И, говаривалъ, что чувствуетъ себя сильно обязаннымъ своему учителю рисованія въ гимназіи. Мнѣ никогда не вѣрилось въ искренность этой благодарности… Бѣляевъ не могъ ни въ комъ зародить художника… "и т. д. Но дѣло идетъ вовсе не о «зарожденіи художника» кѣмъ-бы то ни было, это есть дѣло немыслимое и несбыточное, а только о воодушевленіи къ художеству того, у кого есть по натурѣ искреннее расположеніе къ нему. И къ такому воодушевленію другихъ былъ, судя по всѣмъ разсказамъ H. Н. Ге, вполнѣ способенъ добродушный, честный сердцемъ, безкорыстный и преданный своему искусству Бѣляевъ. Для этого нѣтъ надобности быть самому особенно талантливымъ человѣкомъ. Бѣляевъ талантомъ вовсе и не былъ, а живопись любилъ, и самымъ симпатичнымъ, сердечнымъ образомъ настраивалъ къ тому, сколько могъ, и своего любезнаго ученика, H. Н. Ге. Какъ-же этому послѣднему было всего этого не чувствовать, и не быть искренно благодарнымъ своему дорогому учителю? Впрочемъ, разсказы H. Н. Ге вполнѣ подтверждаются другимъ, вполнѣ достовѣрнымъ свидѣтелемъ: академикомъ и извѣстнымъ нашимъ скульпторомъ Парменомъ Петровичемъ Забѣлло, который былъ ученикомъ кіевской гимназіи въ одно время съ H. Н. Ге, самъ уже начиналъ любить искусство и съ успѣхомъ занимался рисованьемъ, къ чему его очень энергично и любовно поощрялъ тотъ-же симпатичный горемыка-учитель Ѳ. А. Бѣляевъ. В. С.
  4. Эта бумажка — право на полученіе книги изъ университетской библіотеки, для научныхъ занятіи.
  5. Часть фактовъ, излагаемыхъ здѣсь, вошла въ составъ статьи H. Н. Ге, напечатанной въ «Сѣверномъ Вѣстникѣ» 1843, мартъ (Жизнь художника 60 гг."), но тамъ они разсказаны въ очень сокращенномъ видѣ. Я представляю ихъ здѣсь въ настоящемъ, полномъ ихъ объемѣ, съ оригинальныхъ рукописей. В. С.
  6. Это писано у H. Н. Ге въ 1891—1892 году. В. С.
  7. К. А. Ухтомскій.
  8. Н. И. Григоровичъ.
  9. Въ 50-хъ годахъ античныя залы Академіи были наполнены огромнымъ количествомъ гипсовыхъ слѣпковъ со знаменитѣйшихъ античныхъ скульптуръ. В. С.
  10. H. Н. Ге считался въ Академіи ученикомъ Басина. В. С.
  11. Этими строками начинается и статья Ге: „Встрѣчи“, напечатанная въ „Сѣверномъ Вѣстникѣ“ 1894 г., мартъ. Но эта статья представляетъ лишь небольшую частицу того текста, который я нахожу въ подлинныхъ рукописныхъ тетрадяхъ автора. В. С.
  12. "Я привезъ съ собою изъ С.-Петербурга въ Италію сюжетъ «Смерть Виргиніи», говоритъ H. Н. Ге въ одной черновой своей тетради.
  13. Замѣчу здѣсь мимоходомъ, что у Штрауса два сочиненія о Христѣ: первое называется просто: «Das Leben Jesu» и вышло въ свѣтъ въ 1835 году: различныхъ изданій его было много. Второе сочиненіе носитъ названіе: «Das Leben Jesu für das Deutsche Volk bearbeitet». Оно появилось въ печати въ 1864 году. У Ге вездѣ рѣчь идетъ только о первомъ.
  14. Часть этой статьи авторъ не напечаталъ и мы воспроизводимъ ее по черновой.