Николай Алексеевич Некрасов (Бобрищев-Пушкин)/ДО

Николай Алексеевич Некрасов
авторъ Александр Михайлович Бобрищев-Пушкин
Опубл.: 1903. Источникъ: az.lib.ru • «Вѣстникъ Европы», № 3, 1903.

НИКОЛАЙ АЛЕКСѢЕВИЧЪ НЕКРАСОВЪ

править
ОЧЕРКЪ.

Опредѣляя различіе между обыкновеннымъ человѣкомъ и поэтомъ, Гёте въ уста Тассо влагаетъ слѣдующій стихъ:

«Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt,

Gab mir ein Gott, zu sagen was ich leide».

Такое необычное въ своей несложности и сжатости опредѣленіе прежде всего выясняетъ субъективную сторону творчества, и притомъ, именно, лирическаго; изъ него ясно вытекаетъ основательность того требованія, которое обыкновенно предъявляетъ критика къ лирикамъ, — требованіе искренности въ процессѣ творчества, а слѣдовательно и цѣльности человѣка въ этотъ моментъ.

Переходя въ объективной сторонѣ, къ содержанію поэтическаго произведенія, тотъ же Гете въ «Фаустѣ» говоритъ:

«Greift nur hinten in’s volle Menschenleben!

Ein Jeder lebt’s, nicht Vielen ist’s bekannt,

Und wo ihr’s packt, da ist’s interessant».

Слѣдовательно, расширяя рамки міросозерцанія поэта, вводя в его внутренній, болѣе или менѣе фантастическій міръ явленія дѣйствительной жизни, какъ матеріалъ, онъ гарантируетъ поэту, что эта жизнь, этотъ кусокъ, такъ сказать, ея, захваченный въ огромность поэтическаго творчества, станетъ «интереснымъ» въ возвышенномъ значеніи слова.

Какъ именно совершается этотъ процессъ претворенія дѣйствительности въ художественное произведеніе — давно и напрасно стараются выяснить критики всѣхъ вѣковъ и народовъ. Существуетъ множество опредѣленій, болѣе или менѣе удачныхъ или неудачныхъ, самое внимательное разсмотрѣніе которыхъ никогда не приводило въ ясному пониманію сущности творческаго процесса; тѣмъ болѣе безплодными оказывались всѣ попытки построить теорію искусства такъ, чтобы путемъ простой дедукціи можно было установлять рядъ руководящихъ правилъ, годныхъ для поэтовъ и ихъ, критиковъ. Въ самомъ дѣлѣ, что можно въ этомъ смыслѣ вывести для первыхъ или вторыхъ даже изъ приведенной выше общей формулы, шире другихъ охватывающей изслѣдуемый нами процессъ: «дѣятельность поэта сводится въ непосредственному воспріятію жизни и затѣмъ въ отраженію въ произведеніи того общечеловѣческаго содержанія и значенія ея, которому онъ далъ въ произведеніи искусства новую самостоятельную жизнь»? И однако, выучить этому чуду никого нельзя; это настолько же невозможно, насколько немыслимо указывать человѣку въ его безсознательной психической дѣятельности въ тѣхъ глубинахъ, куда не достигаетъ сознаніе, тѣ или другіе рецепты мышленія или чувствованія.

Тѣмъ не менѣе, поэтъ не можетъ не творить, а настоящій критикъ тоже удовлетворяетъ живущей въ немъ глубокой потребности духа, изслѣдуя критически художественное произведеніе. Разумѣется, какъ и въ древнія времена, такъ и нынѣ чудо искусства совершается двумя путями: наитіемъ и подражаніемъ. Поэтъ, съ одной стороны, — прорицатель, вдохновленный свыше, съ другой стороны — воспроизводитель наблюденнаго. Онъ говоритъ, потому что долженъ высказать то, что въ немъ назрѣло, что запало въ его душу изъ жизни, и высказываетъ это тонами, цвѣтами и формами этой жизни. Но именно то же и такъ же дѣлаетъ критикъ, для котораго въ большинствѣ случаевъ художественное произведеніе или самъ поэтъ — только отправный пунктъ.

Это подобіе, въ геометрическомъ смыслѣ слова, творчества какъ поэта, такъ и художественнаго критика, за невозможностью рецептовъ, съ особой силою указываетъ на необходимость для той и другой дѣятельности одного основного условія. Это условіе — искренность.

Искренность воспріятія, искренность переживанія, искренность воспроизведенія. Вотъ три фазиса всякой художественной дѣятельности. Вотъ почему Тассо, какъ и всякій поэтъ, умѣя выразить свое горе, находитъ одновременно утѣшеніе и наслажденіе въ творческомъ процессѣ: эта способность умиротворять и давать одновременно наслажденіе сообщаетъ глубокій интересъ той сѣрой дѣйствительности, которою овладѣлъ поэтъ или критикъ на радость читателю и цѣнителю.

Достаточно этихъ бѣглыхъ замѣчаній, чтобы понять неизбѣжность и справедливость того строгаго запроса, который особенно настойчиво предъявляется въ поэту-лирику, какимъ былъ Некрасовъ, — того требованія отъ него искренности и цѣльности въ данный творческій моментъ, которое съ такой настойчивостью ставилось ему при жизни и постоянно выдвигается вотъ уже 25 лѣтъ послѣ его смерти, какъ только ставится вопросъ о значеніи его поэзіи, какъ поэзіи. Не легко сразу указать на другого поэта, относительно котораго въ такой степени, какъ это было по поводу Некрасова, раздѣлялись бы мнѣнія и современниковъ, и потомковъ. Не прошло восьми лѣтъ послѣ смерти поэта, какъ очень напоминавшій Бѣлинскаго своей горячностью философъ-публицистъ Вл. С. Соловьевъ, перечитывая «Послѣднія пѣсни» Н. А. Некрасова, произнесъ въ частномъ письмѣ стихотворный ему приговоръ, нашедшій себѣ затѣмъ мѣсто въ собраніи сочиненій Соловьева:

«Восторгъ души — разсчетливымъ обманомъ

И рѣчью рабскою — живой языкъ боговъ,

Святыню музъ — шумящимъ балаганомъ

Онъ замѣнилъ и обманулъ глупцовъ».

Не такъ смотрѣли на Некрасова его современники, пережившіе его поэты, такіе же дѣятели шестидесятыхъ годовъ, какъ и онъ. Восторженный поклонникъ «доблестнаго подвига», Плещеевъ посылаетъ Н. А. на Новый годъ привѣтъ, адресованный имъ:

«Всѣмъ врагамъ неправды черной,

Возстающимъ противъ зла,

Не склоняющимъ покорно

Передъ пошлостью чела».

Полонскій, вспоминая время болѣзни Некрасова, когда онъ говорилъ съ трудомъ, —

«Когда, гражданству насъ уча,

Онъ словно вспыхивалъ и таялъ, какъ свѣча»,

— отмѣчаетъ, что «передъ дверями гроба» онъ былъ бодръ, невозмутимъ, —

…"Глядѣлъ бойцомъ, а не рабомъ.

И вѣрилъ я ему тогда,

Какъ вѣщему пѣвцу страданій и труда!"

— прибавляетъ Полонскій. Престарѣлый Яковъ Петровичъ слышалъ шумъ молвы, кричавшей о дѣятельности почившаго поэта, «что это были все слова — слова — слова»; что онъ только «тѣшился» кодырпой литературною игрою; что двигателями Некрасова были «то зависть жгучая, то ледяной разсчетъ», — рѣшительно выступаетъ на защиту его.

«Предъ запоздалою молвой,

Какъ вы, я не склонюсь послушной головой;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Молва и слава — два врага;

Молва мнѣ не судья, и я ей не слуга»…

— вотъ общая формула независимаго мнѣнія, о непреложности которой «ужъ столько разъ твердили міру», и тѣмъ не менѣе до сихъ поръ многіе и многіе продолжаютъ при имени Некрасова черпать изъ «запоздалой молвы» самыя недостовѣрныя, хотя и безразличныя въ сущности свѣдѣнія, чтобы, осуждая человѣка, попасть въ поэта. Мы не займемся опроверженіемъ такихъ «личныхъ» обвиненій, недостойныхъ памяти поэта. Ставя на первый планъ, по приведеннымъ выше основаніямъ, а не съ точки зрѣнія защиты Некрасова, искренность его какъ поэта и его цѣлостность какъ дѣятеля на этомъ поприщѣ, мы несомнѣнно должны считаться со сложными и многообразными вліяніями, среди которыхъ протекала эта дѣятельность. Некрасовъ пережилъ сознательно, и уже работая въ литературѣ, 40-ые, 50-ые, 60-ые и 70-ые годы. Высоко подняла его на широкомъ хребтѣ волна 40-хъ годовъ еще на чужомъ кораблѣ, подъ управленіемъ опытнаго кормчаго, «неистоваго Виссаріона»; повиснувъ, въ слѣдующій за ними историческій моментъ, надъ разверзшейся черной глубиною, онъ самъ схватился за руль и вновь на шумящемъ и пѣнистомъ гребнѣ 60-хъ годовъ плылъ уже самостоятельно! сквозь буруны и между камней, къ берегу, усмотрѣнному имъ вдазв. Здѣсь, на твердой почвѣ, въ 70-хъ годахъ, наблюдаетъ онъ ту русскую сумятицу, которая вѣчно бьется о берегъ, —

«Какъ волны объ утесъ».

Стоитъ себѣ представить ясно и наглядно эти условія, въ которыхъ развивался и творилъ Некрасовъ, чтобы понять невозможность предъявляемыхъ къ нему требованій не цѣльности только, но какой-то монолитности. Онъ не былъ жрецомъ чистаго искусства, какъ Аполлонъ Майковъ, и не съ Парнасса смотрѣлъ на жизнь; не уходилъ онъ также отъ нея въ поэтически-мечтательную даль, изъ которой доносятся до насъ созерцательныя формулы Полонскаго. Трудно было Некрасову, находясь въ центрѣ горячей борьбы, давать Тургеневскій эпически-спокойный откликъ мятущейся жизни; не мудрено, что въ темный, опасный періодъ реакціи 50-хъ годовъ, когда ему приходилось спасать отъ бури «Современникъ», двадцать лѣтъ, благодаря Некрасову, бывшій маякомъ русской журналистики, мудрено и невозможно было ему сохранять гармоническую неподвижность античной статуи; а между тѣмъ такой цѣлостности, близкой къ мраморности, требуютъ отъ него люди, недостаточно ясно представляющіе себѣ ужасную обстановку тогдашней активной реакціи, — иначе нельзя выразиться, — во время той темной грозовой ночи, которая покрывала Россію въ 50-хъ годахъ. Нѣкоторое только понятіе объ этомъ могутъ дать стихотворенія Аксакова, въ которыхъ онъ восклицалъ: «Пусть гибнетъ все» — и, не обинуясь, пояснялъ со свойственной ему прямотою:

«Сплошного зла стоитъ твердыни,

Царитъ безсмысленная ложь».

Наступилъ разсвѣтъ, поднялась заря, взошло солнце реформъ, ее сряду же недовѣріе къ нимъ со стороны коснаго вліятельнаго большинства надолго помрачило открывшійся-было день: наступило смѣшеніе языковъ; реакціонеры-радикалы величали себя консерваторами, сторонники введенныхъ уже реформъ — настоящіе консерваторы — назывались либералами и оказывались, будто бы, въ союзѣ съ нигилистами-радикалами. Послѣдніе, недовольные въ своемъ радикализмѣ даже титуломъ Базарова, не хотѣли признавать суроваго климата нашей родины и въ лицѣ даже лучшихъ представителей своихъ нападали на тѣхъ, кто еще сохранялъ способность ясно видѣть и опредѣленно называть вещи сбоями именами.

Среди этого «царюющаго зла», Полонскій, въ своихъ «Письмахъ къ музѣ», замѣчалъ:

«Если пѣснь моя туманна,

Значатъ, жизнь еще туманнѣе,

Значитъ, тамъ и эти не видно,

Гдѣ былъ виденъ парусъ раннііі».

А какъ «влились» на него, за правдивыя барометрическія показанія въ его пѣсняхъ, тѣ, которые не находили удобнымъ "нужнымъ, чтобы былъ «такъ вѣренъ этотъ градусникъ Свободы»; много «градусниковъ» въ это смутное, «туманное» время намѣренно и ненамѣренно показывало неправду:

«Эти градусники лгали

До того, что мы въ морозы

Нараспашку выбѣгали

Поглядѣть, — растутъ ли розы?..»

Въ лирикѣ Некрасова сквозитъ необыкновенный въ своей проницательности и смѣтливости умъ, который ясно понималъ, что не только морозная погода или климатъ, какъ нѣчто внѣшнее, мѣшаютъ расцвѣсти розамъ, — онъ видѣлъ причины внутреннія, такъ сказать:

«Захватило насъ трудное время

Неготовыми къ трудной борьбѣ»…

— пишетъ онъ въ 1860 году въ «Рыцарѣ на часъ», и кратко-безотрадно опредѣляетъ судьбу современниковъ:

«Суждены вамъ благіе порывы,

Но свершить ничего не дано».

Еще ранѣе этого суроваго приговора, въ 50-хъ годахъ, онъ, скорбитъ о томъ, что «убилъ подъ тяжестью труда — праздникъ жизни, молодости годы»; этотъ трудъ мелкаго издателя, мелкаго сотрудника всякихъ журналовъ, сблизивъ Некрасова съ литературнымъ міромъ еще въ началѣ сороковыхъ годовъ, въ то же время укрѣпилъ жившаго въ немъ практичнаго ярославца; за- тѣмъ, ставъ богатымъ человѣкомъ, онъ всю жизнь, однако, чувствовалъ на плечахъ гнетъ этой, вошедшей въ его плоть и кровь, практической философіи; вслѣдствіе этого, въ самыя патетическія творческія минуты, онъ, несомнѣнный поэтъ, "скептически относится къ своему призванію:

«Нѣтъ въ тебѣ поэзіи свободной,

Мой суровый, неуклюжій стихъ!»

— и какъ бы мирясь съ тѣмъ, что въ немъ нѣтъ «творящаго искусства», онъ твердо заявляетъ (1855 г.), что въ немъ —

«Торжествуетъ мстительное чувство,

Догорая теплится любовь».

Это скептическое отношеніе къ самому себѣ, ко времени 70-хъ годовъ, выростаетъ уже не въ гражданскую скорбь только, а въ пессимизмъ, благодаря которому Некрасовъ надѣется на успѣхъ реформъ среди неготовыхъ въ трудной борьбѣ, стоящихъ лицомъ къ лицу съ «безличными» врагами, «со стонами ликующихъ, праздно болтающихъ, обагряющихъ руки въ крови».

Не напрасно именно въ виду этого даетъ Полонскій Некрасову титулъ вѣщаго: мы знаемъ, что борьба противъ упроченія великихъ реформъ идетъ до сихъ поръ, и что правъ былъ Некрасовъ, говоря о любви, «что добрыхъ прославляетъ и клеймитъ злодѣя и глупца», что эта любовь: —

«…вѣрномъ терновымъ надѣляетъ

Беззащитнаго пѣвца».

Къ 70-мъ годамъ, и въ сознаніи общественномъ, и въ поэзіи Некрасова, этотъ скептицизмъ, — питаемый безконечнымъ рядомъ поправокъ, постепенно подрывавшихъ судебное, земское, печатное, городское дѣло, — окончательно окрѣпъ и особенно полно выразился въ длинной сатирической поэмѣ, постепенно выходившей въ свѣтъ въ началѣ семидесятыхъ годовъ, подъ заглавіемъ: «Кому на Руси жить хорошо».

Было бы странно, еслибы на пространствѣ четырехъ десятилѣтій литературной дѣятельности, въ теченіе которыхъ смѣнялись самыя противоположныя вѣянія, Некрасовъ остался неизмѣннымъ, хотя бы и на этой симпатичной ступени, на которую поставило его близкое общеніе съ людьми сороковыхъ годовъ: и время мѣнялось, и человѣкъ долженъ былъ рости.

Въ этомъ случаѣ требованіе цѣлостности отъ художника можетъ сводиться только къ тому, чтобы, отражая въ своихъ произведеніяхъ дѣйствительную жизнь, онъ не подчинялся при оцѣнкѣ ея вѣяніямъ, не столько ошибочнымъ, можетъ быть, сколько противорѣчащимъ его общему направленію. Въ этомъ смыслѣ даже такія уклоненія, примѣры которыхъ въ жизни Некрасова общеизвѣстны и которые онъ называлъ «паденіями» и «позорными пятнами», не имѣютъ никакого отношенія къ вопросу о цѣльности его поэтической личности; эти уклоненія, имѣющія почти исключительно эпизодическій характеръ въ жизни Некрасова, какъ журналиста, ни разу не раздвоили лирика, пѣвца какъ освобожденія и счастія народнаго, съ одной стороны, такъ и его горя и бѣды — съ другой. Въ этой области Некрасовъ былъ всегда однимъ и тѣмъ же, цѣльнымъ дѣятелемъ; однако, именно здѣсь недостаточно внимательное изученіе его произведеній вводило иныхъ критиковъ въ ошибки. До самого Некрасова не разъ доходили, повторяемыя порой и нынѣ, обвиненія его въ томъ, что, по отмѣнѣ рабства, онъ все еще пѣлъ о немъ, и что вообще онъ громитъ то, что громить уже стало ненужнымъ и безопаснымъ. Не нужно, однако, забывать, что недюжинный умъ Некрасова не могъ не видѣть изнанки своеобразнаго русскаго прогресса, не могъ не ратовать противъ того, что —

«Вмѣсто цѣпей крѣпостныхъ,

Люди придумали много иныхъ».

Вспоминая въ «Дѣдушкѣ» мрачный періодъ передъ крымской войной, Некрасовъ пишетъ:

«Непроницаемой ночи

Мракъ надъ страною висѣлъ…

Видѣлъ — имѣющій очи

И за отчизну болѣлъ.

Стоны рабовъ заглушая

Лестью да свистомъ бичей,

Хищниковъ алчная стая

Гибель готовила ей»…

И такъ какъ —

«Солнце не вѣчно сіяетъ,

Счастье не вѣчно везетъ»,

— то и наступила для до-реформенной Россіи пора, —

«Гдѣ не покорность нѣмая,

Дружная сила нужна»…

И вдругъ оказалось, что —

«Краснорѣчивымъ воззваньемъ

Не разогрѣешь рабовъ,

Не озаришь пониманьемъ

Темныхъ и грубыхъ умовъ.

Поздно! Народъ угнетенный

Глухъ передъ общей бѣдой.

Горе странѣ разоренной!

Горе странѣ отсталой»!..

Когда это пессимистическое настроеніе, оправданное впослѣдствіи исторіей, въ наступившія затѣмъ десятилѣтія, — внушило Некрасову недостаточно понятую во время ея появленія сатирическую поэму: «Кому на Руси жить хорошо», и критика напала на поэта за то, что онъ, будто бы, тянетъ старую ноту о голодѣ, холодѣ и цѣпяхъ, — Некрасовъ, въ «Элегіи», написанной въ 74-мъ году, отвѣтилъ очень кратко и убѣдительно:

"Я видѣлъ красный день: въ Россіи нѣтъ раба,

И слезы сладкія я пролилъ въ умиленьѣ…

«Довольно ликовать въ наивномъ увлеченьѣ!'

Шепнула Муза мнѣ! Пора идти впередъ:

Народъ освобожденъ, но счастливъ ли народъ?»

Пѣвецъ крестьянскаго горя, рельефными чертами изобразившій передъ горожанами сельскую страду, въ правѣ былъ спросить: "сноснѣе ли она стала*? Тотъ, кто предположилъ о русскомъ народѣ, что онъ «создалъ пѣсню подобную стону и духовно навѣки почилъ», въ правѣ былъ дальше спросить себя о томъ, внесла ли, наконецъ, свобода, пришедшая « на смѣну рабству долгому», перемѣну —

«Въ народныя судьбы, въ напѣвы сельскихъ дѣвъ?

Иль такъ же горестенъ нестройный ихъ напѣвъ?»

Вотъ почему и заспорившіе Некрасовскіе мужики-странники пошли по Руси въ чаяніи встрѣтить и посмотрѣть на того, «Кому на Руси жить хорошо».

Соблазняла ихъ на пути и «сытая попова пчела», и круглое брюшко помѣщика, и удалое притоптываніе солдата; однако, счастливаго такъ и не нашлось; махнули они рукой на счастье женское, «ключи къ которому затеряны у Бога самого», и кончилось все пѣніемъ «Соленой» и пѣснею о той торной дорогѣ, гдѣ «мысль смѣшна» —

«О жизни искренней,

О цѣли выспренней».

Эта пѣснь ангела милосердія, который «души сильныя зоветъ на честный путь», указала мальчику Гришѣ «иные — чистые — пути тернистые», указала быть тамъ, —

«Гдѣ трудно дышится,

Гдѣ горе слышится»,

— стать пѣвцомъ освобожденія не именно крестьянъ, а вообще «униженныхъ, обиженныхъ»; на первый разъ Гришѣ удалась только пѣсенка съ риторическимъ концомъ о "сопутницѣ дней славянина, которая —

…"въ семействѣ, покуда, раба,

Но мать уже вольнаго сына".

Некрасовъ заканчиваетъ поэму пѣснью, подъ заглавіемъ: «Русь», стараясь поднять духъ «вахлачковъ», но надо признать, что поэтъ намѣренно даетъ неудачную въ этомъ смыслѣ попытку, такъ какъ и въ началѣ, и въ концѣ этой пѣсни ясно звучитъ злая иронія въ парадоксальномъ припѣвѣ:

«Ты и убогая,

Ты и обильная,

Ты и забитая,

Ты и всесильная,

Матушка Русь»!

И вотъ уснулъ Гриша, во снѣ услаждали слухъ его гвуки «благодатные», —

«Звуки лучезарные гимна благороднаго,

Пѣлъ онъ воплощеніе счастія народнаго»…

Этой пѣсни Некрасовъ не далъ, а подписалъ прозаически: «Октябрь 1876 г. Ялта».

Это было за годъ до его смерти, и въ теченіе этого года онъ не захотѣлъ написать эту пѣсню, или, вѣрнѣе, не дождался воплощенія этого счастья.

Ходячее представленіе о Некрасовѣ, какъ о человѣкѣ двойственномъ, въ значительной степени обязано своимъ происхожденіемъ тому, что современники его въ шестидесятыхъ годахъ никакъ не могли отрѣшиться отъ оцѣнки его дѣятельности съ точки зрѣнія чисто сословной. Онъ все представлялся имъ помѣщикомъ, пишущимъ о мужикѣ. Съ другой стороны, люди послѣдующихъ поколѣній почти до нашихъ дней знакомились съ родной литературой исключительно по хрестоматіямъ, благодаря чему въ общественное сознаніе Некрасовъ вошелъ, собственно говоря, только своими народническими произведеніями. Не только вся проза его (до трехсотъ печатныхъ листовъ), но и сложная боевая литературная дѣятельность въ качествѣ редактора оставались и остаются почти въ сторонѣ.

Какъ поэтъ, онъ, разумѣется, наиболѣе ярокъ въ произведеніяхъ, посвященныхъ крестьянскому быту; но было бы большою ошибкою понимать его узко, въ качествѣ какъ бы спеціалиста, «пѣвца народнаго горя». Только съ такой точки зрѣнія, только приписывая Некрасову ограниченный кругозоръ его эпигоновъ-народниковъ, можно было судить его не только по поводу отдѣльныхъ поступковъ, очевидно выходившихъ за предѣлы такой спеціальности, но даже за стиль и идею литературныхъ работъ въ родѣ, напримѣръ, «Медвѣжьей охоты», и рядъ удачныхъ и неудачныхъ сатиръ на современниковъ, гдѣ онъ говоритъ, разумѣется, не какъ пѣвецъ вообще и въ частности не какъ пѣвецъ крестьянства. Не слѣдуетъ забывать, что долгое и близкое общеніе съ литературными кружками, начиная съ середины сороковыхъ годовъ, близость къ такимъ лицамъ, какъ Бѣлинскій, Тургеневъ, Достоевскій и Аполлонъ Майковъ, не могли не отразиться на Некрасовѣ, пропитавшемся европейскими вліяніями, на которыхъ воспитались петрашевцы. Скорѣе слѣдуетъ удивляться тому, что въ то время, какъ образованная Россія сороковыхъ и шестидесятыхъ годовъ жила въ лицѣ представителей землевладѣльческихъ классовъ чуждыми русской жизни крохами, перепадавшими къ ней съ европейскаго стола, Некрасовъ, можно сказать, первый ребромъ поставилъ въ литературѣ вопросъ о крестьянахъ, какъ людяхъ, о мужикѣ, какъ о человѣкѣ. Краснорѣчивымъ доказательствомъ справедливости моей оцѣнки этого времени могъ бы служить хотя бы тотъ фактъ, что публицистъ Писаревъ совсѣмъ не интересовался въ своихъ работахъ русскимъ крестьянствомъ. Нѣтъ никакого сомнѣнія въ томъ, что уже Бѣлинскій къ концу жизни, спускаясь съ высотъ гегельянства, сдѣлалъ первые шаги на томъ пути, на которомъ затѣмъ такъ твердо стоялъ мало жившій и много сдѣлавшій Добролюбовъ. Это былъ путь раскрытія правды жизни, жизни дѣйствительной, повседневной. Въ этомъ направленіи шла вся литературная работа Некрасова. Съ одинаковой любовью передаетъ онъ въ «Кому на Руси жить хорошо» и скорбныя рѣчи попа, и неровное, порывистое повѣствованіе толстенькаго барина, рисуетъ времяпровожденіе Послѣдыша, наконецъ поетъ и «Бурлацкую», и «Соленую». Съ большой высоты посмотрѣлъ онъ на современную жизнь и, чуждый всякихъ сословныхъ предразсудковъ, видѣлъ, какъ —

«Порвалась цѣпь великая,

Порвалась, разскочилася,

Однимъ концомъ по барину,

Другимъ по мужику»…

Въ самомъ началѣ своей дѣятельности, въ первомъ своемъ стихотворномъ сборникѣ «Мечты и Звуки», семнадцатилѣтній Некрасовъ романтически-высоко опредѣляетъ призваніе поэта —

"Кто духомъ слабъ и немощенъ душою,

Ударовъ жребія могучею рукою

Безстрашно отразить въ чьемъ сердцѣ силы нѣтъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тотъ не поэтъ!

На Божій міръ кто смотритъ безъ восторга

«Кто у одра страдающаго брата

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не пролилъ слезъ, въ комъ состраданья нѣтъ,

Кто продаетъ толпѣ себя за злато,

Тотъ ее поэтъ!»

Много спустя, во вступленіи въ «Пѣснямъ» 1876—77 годовъ, почти наканунѣ смерти, онъ такъ вспоминаетъ свою музу, своего «друга» въ теченіе всей жизни:

«Ты силу чудную дала, въ колючій тернъ вплетая розы, — ты пытку вынесть помогла»…

«Приди на мой послѣдній зовъ!» — восклицаетъ онъ. И въ этомъ прощальномъ уже настроеніи не оставляетъ его глубоки вѣра въ свое поэтическое призваніе, и звучатъ въ немъ тѣ же мотивы мести и печали, которыми онъ началъ свое литературное поприще:

"Могучей силой вдохновенья

Страданья тѣла побѣди,

Любви, негодованья, мщенья,

«Зажги огонь въ моей груди!»

Какъ онъ глубоко понималъ типъ Рудина, переданный имъ, одновременно съ Тургеневымъ, въ поэмѣ «Саша»; и несомнѣнно скептическое отношеніе къ этому пустоцвѣту не мѣшало ему, однако, находить въ томъ же лагерѣ людей, которыхъ онъ чтніъ и которыхъ вспоминаетъ въ «Медвѣжьей охотѣ», говоря о "либералѣ-идеалистѣ ".

«Честенъ мыслью, сердцемъ чистъ», съ «безпредѣльной печатью унынья на челѣ», рисовался ему этотъ разъѣзжавшій по Европѣ верхоглядъ, картинно позировавшій затѣмъ у себя на родинѣ: "

«Грозный дѣятель въ теоріи,

Безпощадный радикалъ,

Онъ на улицѣ исторіи

Съ полицейскимъ избѣгалъ».

И однако, поэтъ любилъ ихъ даже такими и требовалъ къ нимъ уваженія во имя прошлаго ихъ:

«Но кто твое держалъ когда-то знамя,

Тѣхъ не пятнай!

Не предали они, они устали

Свой крестъ вести,

Покинулъ ихъ духъ Гнѣва и Печали

На полпути»!

Въ самый блестящій періодъ своего творчества, когда появились уже всѣ пьесы, создавшія ему славу, Некрасовъ спѣшитъ, въ «Медвѣжьей охотѣ», «добромъ помянуть тогдашнюю литературу», вспоминаетъ Бѣлинскаго, Грановскаго, Гоголя, и прибавляетъ, что «еще найдется славныхъ двое, трое, — у нихъ тогда училось все живое». Именно здѣсь говоритъ онъ въ прочувствованныхъ строкахъ о Бѣлинскомъ, называя его учителемъ, прокладывавшимъ новыя стези:

«Въ тѣ дни, какъ все коснѣю на Руси,

Дремля и раболѣпствуя позорю», —

«Едва-ль не первый, — обращается онъ къ памяти своего учителя, — ты заговорилъ о равенствѣ, о братствѣ, о свободѣ

Этими строками нашъ поэтъ чрезвычайно рельефно выдѣляетъ общее направленіе того, кто въ „святомъ недовольствѣ“ шелъ въ жизни „волнуясь и спѣша“, и отличіе его отъ не менѣе свѣтлаго образа Грановскаго, котораго, называетъ „другомъ Истины, Добра и Красоты“.

Въ этой поэмѣ, имѣющей въ значительной степени такъ называемый гражданскій характеръ, и почему неохотно читаемой, находится, однако, кромѣ приведенныхъ трогательныхъ воспоминаній, чисто публицистическія по содержанію строки. Строки эти полны такого лиризма и глубины настроенія, что могутъ служить прекраснымъ образцомъ спеціально Некрасовскаго стиля, который я назвалъ бы стилемъ лирической публицистики:

„Не понимаемъ мы глубокихъ мукъ,

Которыми болитъ душа иная,

Внимая въ жизни вѣчно южный звукъ

И въ праздности невольной изнывая.

Не понимаемъ мы — и гдѣ же намъ понять? —

Что бѣлый свѣтъ кончается не нами,

Что можно личномъ горемъ не страдать

И плакаты честными слезами“!

Этотъ мотивъ міровой скорби не представляетъ собою перепѣва тѣхъ же европейскихъ мотивовъ; глубокая грусть, которая сквозитъ въ этой русской печали, непосредственно связана съ содержаніемъ всего монолога Миши; авторъ, стараясь, устами Миши, пободрѣе закончитъ эпизодъ, завершить идейно это трогательное въ. своей сердечности изліяніе, вызванное въ немъ чистыми образами своихъ учителей, вспоминаетъ о „богатыряхъ до-историческаго вѣка“, спасавшихъ Россію, и съ горькой ироніей убѣждаетъ Hfe сомнѣваться въ ихъ существованіи, —

„Когда и въ наши дни выносятъ на плечахъ

Все поколѣнье — два, три человѣка“.

Глубокая любовь въ родинѣ, характеризующая Некрасова, можетъ быть, именно потому такими же глубокими корнями держалась въ его сердцѣ, что онъ болѣе, чѣмъ кто-либо другой, пострадалъ въ дѣтствѣ и юности отъ остраго противорѣчія между идеалистическимъ настроеніемъ, переданнымъ ему матерью, и грубой дѣйствительностью, угнетавшею молодую жизнь въ отцовскомъ домѣ и на улицахъ холоднаго Петербурга. „Muss man sich nicht erst hassen, wenn man sich lieben muss“, — говоритъ великій нѣмецкій индивидуалистъ. Этотъ психическій законъ въ полной мѣрѣ оправдался на Некрасовѣ: трудно указать на другого поэта, въ строфахъ котораго любовь въ родинѣ и ненависть въ проникающему ее злу звучали бы столь глубокими созвучными аккордами, какъ, у него, напримѣръ, въ стихотвореніи уНеизвѣстному другу». Горько сѣтуетъ онъ, вспоминая здѣсь о мучительной борьбѣ дѣтства и молодости, о томъ, что долгій гнетъ поселяетъ въ душѣ «привычки робкой тишины»:

«Какъ мало зналъ свободныхъ вдохновеній

О, родина, печальный твой поэтъ!»

Богатый синтезъ въ этомъ словѣ тишина, за которою на громадномъ пространствѣ тогдашней Россіи не слышно было страданій «терпѣніемъ изумляющаго народа». Съ болью останавливается поэтъ на той мысли, что онъ «шелъ въ цѣли колеблющимся шагомъ, прикованный привычкой и средой» въ минутнымъ благамъ жизни, что онъ не жертвовалъ собой для достиженія цѣли, почему, какъ онъ думаетъ, пѣснь его пролетѣла безслѣдно и не дошла до народа.

Мы теперь знаемъ, что тишина не заглушила этой пѣсни, какъ не заглохла въ Некрасовѣ и любовь въ родинѣ, когда онъ, ища примиренья съ горемъ, бродилъ за «дальнимъ Средиземнымъ моремъ», подъ яркимъ южнымъ небомъ:

«Какъ ни тепло чужое море,

Какъ ни красна чужая даль.

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль».

Стихотвореніе, которое мы цитировали, подъ этимъ многоговорящимъ заглавіемъ «Тишина», было написано въ 1857 году, послѣ крымскаго разгрома, когда поэтъ имѣлъ полное основаніе, при видѣ убогаго храма, среди широкихъ нивъ, сказать, что —

«Тяжеле стоновъ не слыхали

Ни римскій Петръ, ни Колизей!»

И эта роль сельскаго храма не была преувеличена, если вспомнить тѣ жертвы, которыя принесъ тогда русскій народъ. Широкая картина русской равнины нарисована съ любовью и правдой: тихія деревеньки, оврагъ съ полуживымъ мостомъ, который ямщикъ, бывалый парень русскій, объѣзжаетъ, спускаясь на дно оврага, озёра и ровная скатерть луговъ, и уходящая въ даль дорога между густыми березами, — все это не позволяетъ сомнѣваться, что «Тишина» принадлежитъ къ «свободныхъ вдохновеніямъ» Некрасова; эта духовная свобода поэта чрезвычайно наглядно сказывается въ сопоставленіи двухъ основныхъ идей, которыми онъ кончаетъ стихотвореніе:

«Надъ всею Русью тишина,

Но — не предшественница сна:

ЕЙ солнце правды въ очи блещетъ,

И думу думаетъ она».

Здѣсь дана первая идея разсвѣта, какъ бы мимоходомъ иллюстрируется тѣми правдивыми мыслями, которыя проносятся въ умѣ поэта послѣ того, какъ тройка, проѣхавъ подъ мостомъ, несется дальше по лугамъ; мысли его спѣшатъ туда, въ родную глушь, гдѣ будетъ стыдно унывать въ праздной грусти въ виду пахаря, бредущаго съ пѣснью за сохой несмотря на то, что —

«Его ли горе не скребетъ!»

Въ виду этого стоицизма безпросвѣтнаго существованія, въ виду примѣра простого человѣка, который «живетъ безъ наслажденья» и «безъ сожалѣньи умираетъ», поэтъ твердо рѣшаетъ, какъ ему быть, ставя, такъ сказать, лозунгомъ русской жизни:

«За личнымъ счастьемъ не гонись

И Богу уступай, — не споря».

Итакъ, вотъ вторая, заключительная идея, вотъ дума Руси, которой «блещетъ въ очи солнце правды». Вотъ какую истину освѣтило ей это солнце. «Надъ всею Русью тишина» и — никто, какъ Богъ.

Эта глубина охватывающаго всю русскую жизнь пессимизма Некрасова, рѣшившагося, въ самый разгаръ реформъ, пригнать насъ «неготовыми къ трудной борьбѣ» въ это «трудное время», съ особенной силой обнаружила неготовность того слоя русской земли, который впервые былъ выброшенъ наружу. Обыкновенно читатели и критики останавливаются только на тѣхъ Некрасовскихъ произведеніяхъ, которыя имѣютъ въ виду страданія крѣпостного періода. Между тѣмъ «пѣсня, подобная стону», разливается въ стихотвореніяхъ Некрасова не только по доламъ, лѣсамъ и раввинамъ, но звучитъ и въ городахъ; она распространяется не только въ пространствѣ, но и во времени, захватываетъ дѣйствительность русскую, какъ до освобожденія, такъ и послѣ освобожденія крестьянъ. Оборванная чернь появилась у параднаго подъѣзда въ городѣ въ 1858 году, а «Ермолай трудящійся», который «тужитъ, что землицы ему недостаточно», работаетъ въ 1864 году, уже по освобожденіи, а дальше дѣло Ермолаи пошло такъ:

«Сила межъ тѣмъ въ мужикѣ убавляется,

Старость подходитъ, частенько хворается, —

Стало хозяйство тогда поправлятися,

Стало земли отъ сѣмянъ оставатися».

А знаменитый «Выборъ» повѣствуетъ въ 1867 г. о томъ, какъ «русская дѣвица, дѣвица красная» выбирала между тремя сужеными: царемъ водянымъ, выглянувшимъ изъ проруби, воеводою Морозомъ, обѣщавшимъ ей бѣлый вѣнокъ на голову, и наконецъ выбрала Лѣшаго, который, расхваливая лѣсъ, уговариваетъ ее влѣзть на дерево, прельщая тѣмъ, что —

«Съ каждаго дерева броситься можно

Внизъ годовой!»

А въ 1874 году написана волжская быль — «Горе стараго Наума», который —

«Былъ сердцемъ суховатъ,

Любилъ однѣ деньжонки»,

— и полвѣка прожилъ — работая «житейскимъ умомъ», причемъ, сравнивая его съ паукомъ и предвидя, что онъ пройдетъ въ купцы, поэтъ такъ описывалъ его времяпровожденіе:

«Съ утра спускался онъ не разъ

По тонкой паутинкѣ,

Какъ по канату водолазъ,

Къ какой-нибудь личинкѣ».

«То комара подстерегалъ

И жадно влекъ въ объятія,

А пообѣдавъ, продолжалъ

Обычныя занятія».

Наконецъ, мы уже упоминали не разъ о поэмѣ «Кому на Руси жить хорошо», охватывающей всю русскую жизнь за весь періодъ дѣятельности Некрасова.

Описывая не разъ, какъ при освобожденіи разставались помѣщики съ крестьянами и какъ бывшіе крѣпостные устроивались въ городѣ (напримѣръ, «Ночлеги»), поэтъ даетъ подробную характеристику господъ равнаго типа, захватывая и посредниковъ, не забывая и погорѣльцевъ, которые побираться пошли, да пропали. Особенно удалось Некрасову извѣстное стихотвореніе «Извозчикъ», написанное еще въ 1848 году. Это, такъ сказать, первое психологическое изслѣдованіе, посвященное тѣнь полуосвобожденнымъ, которые добывали свой оброкъ въ городахъ.

«Парень былъ Ванюха ражій»

— да прозѣвалъ пять тысячъ, забытыхъ купцомъ въ саняхъ.

«Цѣло все, сказалъ купчина,

Парня подозвалъ;

Вотъ за чай тебѣ полтина,

Благо ты не зналъ!»

Поглумились товарищи надъ разиней, а онъ не съумѣлъ совладать съ лукавымъ бѣсомъ и повѣсился. случись этой промашки — «жилъ бы Ванька долгій вѣкъ».

Но, вотъ, подходить пора освобожденія, и многія тысячи Ивановъ выходятъ на свободу. Особенно радостно былъ отпущенъ тотъ «вѣрный Иванъ», который впалъ въ странную пьяную тоску, —

«Плакалъ да кричалъ:

Хоть бы разъ: Иванъ Мосенчъ,

Кто меня назвалъ!»

Бился съ нимъ баринъ, бился, даже пробовалъ безуспѣшно сдать въ военную службу — и угодилъ бы Иванъ въ каторгу, —

«Лишь бы съ рукъ долой.

Къ счастью тутъ пришла свобода —

Съ Богомъ, милый мой!»

Судьба этого «затеряннаго въ народѣ», вдругъ исчезнувшаго Ивана, живо интересуетъ поэта, который задумывается надъ тѣмъ, какъ живется Ивану на свободѣ:

«Гдѣ ты? Эй, Иванъ!»

Это странствіе русскаго Ивана изъ старой жизни въ новую, какъ извѣстно, описывалось затѣмъ Щедринымъ, писателями-народниками и особенно Глѣбомъ Успенскимъ, который въ разсказѣ: «Не случись» (1882 г.), чрезвычайно близко подошелъ къ Некрасовской психологіи по поводу нѣкоего Ивана Горюнова. Сильно измѣнились крестьяне-переселенцы за этотъ періодъ. Въ городѣ появились крестьяне-хозяева и крестьяне-слуги:

«Вмѣсто цѣпей крѣпостныхъ,

Люди придумали много иныхъ».

Сущность отношеній между этими двумя типами сводится къ безграничному повиновенію одного и властно-ироническому приказыванію другого. Суть разсказа — въ томъ, что зависящій въ деревнѣ отъ всякихъ случайностей природы, во всѣхъ отношеніяхъ ничѣмъ не обезпеченный землелѣцъ, какъ вѣтромъ выметается въ городѣ послѣ той или другой бѣды, не дающей ему вновь подняться. Не случись падежа, случись пожара, не случись недорода, не случись болѣзни, и т. д., и т. д., не попалъ бы онъ и въ городъ, не попалъ бы въ новую кабалу къ своему же городскому брату.

Успенскій приводитъ выдержки изъ стенографическаго судебнаго отчета, иллюстрируя подливными выраженіями Ивана Горюнова постигшую его въ городѣ бѣду. Какъ и «Ванька ражій», онъ, живя въ половыхъ въ гостинницѣ, прозѣвалъ уже не пять тысячъ, а девяносто-три тысячи рублей. За честное поведеніе «господинъ», повидимому купецъ, ставшій пощедрѣе Некрасовскаго, подарилъ Ивану Горюнову золотые часы съ цѣпочкой, «за то, молъ, что деньги всѣ остались въ цѣлости». Такъ разсказывалъ Иванъ хозяину, объясняя, что купецъ далъ ему на вокзалѣ 25 рублей деньгами и еще три рубля. Посмѣялся надъ Иваномъ хозяинъ: «Не умѣешь ты деньги наживать!» — и при первомъ случаѣ не задумался навести Ивана на умъ-разумъ. Въ результатѣ, убійца проѣзжаго, Иванъ Горюновъ, выйдя на свободу, такъ и не избѣгъ каторги.

Подробно останавливается Успенскій на этихъ ужасающе-простыхъ отношеніяхъ слугъ и хозяевъ изъ одной и той же крестьянской среды, перенесенныхъ въ городъ не удалымъ въ нѣкоторомъ смыслѣ «авось», а трагическимъ «не случись», при полномъ отсутствіи сознанія или чувства какой-либо отвѣтственности какъ за дѣланіе, такъ и за недѣланіе.

«А вѣдь такихъ Ивановъ Горюновыхъ, — пишетъ Успенскій, — уже въ настоящее время можно считать на Руси сотнями тысячъ, а въ будущемъ, если только народная жизнь будетъ такъ же, какъ и до сихъ поръ, оставаться въ условіяхъ царствующей и въ ней, и внѣ ея неурядицы — Ивановъ Горюновыхъ будетъ тьма, тьма темъ, тьмы темъ пролетаріата, выброшеннаго разстройствомъ деревенскаго быта и духа, готоваго подчиниться въ чуждой ему средѣ всевозможнымъ вліяніямъ съ наивностью ребенка, не имѣющаго возможности знать и понимать, что въ этихъ вліяніяхъ зло, что добро, — словомъ, пролетаріата, который съ наивностью ребенка можетъ однимъ и тѣмъ же молоткомъ и одной и той же рукой прибить задвижку по приказанію „гостя“ и разбить тому же гостю голову по чьему-нибудь другому указанію и наставленію».

«Не знаю, скоро ли интеллигентный человѣкъ, — прибавляетъ Успенскій, — отвоюетъ для деревни право пещись не о единомъ хлѣбѣ. Это его обязанность, и другой обязанности нѣтъ у русскаго интеллигентнаго человѣка. Конечно, сперва ему необходимо отвоевать это право и для себя… Очевидно, что и то, и другое -будетъ не скоро».

Такъ думалъ еще въ шестидесятыхъ годахъ и Некрасовъ, — и Полонскій прозвалъ его за это «вѣщимъ».

Если прослѣдить творчество Некрасова на пространствѣ трехъ десятилѣтій, съ 1846 года по 1877-ой, то естественно опредѣлятся три періода, которые, будучи въ общемъ одной цѣлой поэтической жизнью, все-таки носятъ на себѣ каждый особыя черты.

Обыкновенно критика очень строго относится къ произведеніямъ Некрасова, имѣющимъ характеръ сатиры; какъ вѣрно подмѣтилъ K. К. Арсеньевъ въ своихъ «Критическихъ этюдахъ», въ сатирахъ Некрасова одинъ общій недостатокъ: явное преувеличеніе при слабости содержанія — и наклонность шутливо относиться къ предмету, который по большей части выбранъ очень серьезно. Эта черта, свойственная преимущественно стихотвореніямъ перваго и третьяго періода Некрасова, почти совсѣмъ исчезаетъ во второмъ — гдѣ, какъ, напримѣръ, въ «Дешевой покупкѣ», звучатъ почти трагическія ноты. Нельзя не сказать, что поэтическія, въ собственномъ смыслѣ слова, красоты рѣдки въ сатирахъ Некрасова, страдающихъ обыкновенно прозаичностью стиха и растянутостью изложенія. Въ этомъ отношеніи небольшія сатирическія вещи перваго періода, въ родѣ «Колыбельной пѣсни», «Нравственнаго человѣка», «Прекрасной партіи», «Маши» и другихъ, стоятъ безконечно выше цикла «Пѣсней о свободномъ словѣ», «Балета» и многихъ мѣстъ изъ «Медвѣжьей охоты» и изъ «Русскихъ женщинъ». Объясняется это очень просто тѣмъ, что до шестидесятыхъ годовъ въ Некрасовѣ вырабатывался еще публицистъ-лирикъ. Въ юношескіе годы сатирическій и лирическій элементы его поэзіи еще не дифференцировались достаточно, и въ сатирѣ слышится скорѣе сочувствіе, напримѣръ, къ Машѣ-бѣдняжкѣ, чѣмъ сарказмъ. Во второмъ періодѣ главенствуетъ, собственно, лирика, поднимая на могучихъ крыльяхъ мотивы гражданской скорби; это — обычное явленіе въ тѣхъ лучшихъ пьесахъ Некрасова 60-хъ годовъ, которыя я назвалъ бы образцами лирической публицистики, таковы: «Тишина», «Морозъ красный носъ», «Парадный подъѣздъ», «Пѣсни Еремушки», «Крестьянскія дѣти», «Въ деревнѣ», «Власъ», «Орина жать солдатская» и др.

Во всѣхъ этихъ пьесахъ, при цѣлостности настроенія и глубинѣ публицистической идеи, постоянно въ началѣ или въ серединѣ, а чаще во второй половинѣ, лирическое вдохновеніе вдругъ заполоняетъ душу поэта и читателя, открывая передъ нимъ широкое обобщеніе основной идеи, проникнутое захватывающе-глубокихъ чувствомъ:

«Волга, Волга! Весной многоводной…

Ты не такъ заливаешь поля,

Какъ великою скорбью народной

Переполнилась наша земля»…

Съ годами этотъ «кровный союзъ» публициста и лирика, подъ вліяніемъ все болѣе угасающаго поэта пессимистическаго настроенія, начинаетъ слабѣть, и прозаическій элементъ сатира уже довольно рѣзво выступаетъ наружу, а лирика обращается къ вопросамъ мірового характера, выходя далеко за предѣла собственно русской жизни. Въ особенности овладѣваютъ воображеніемъ поэта идеи смерти, славы; онъ пишетъ стихотвореніе «Памяти Шиллера»; здѣсь же выдвигается на особую высоту владѣвшій имъ всю жизнь культъ материнскаго чувства («Внимая ужасамъ войны», 1854, и поэма «Мать», 1877). Стихотвореніе: «Ты не забыта», посвященное дѣвушкѣ-саноубійцѣ, отдавшей всю свою жизнь идеѣ, заканчивается классическимъ двустишіемъ общечеловѣческаго значенія:

«Нужны намъ великія могилы,

Если нѣтъ величія въ живыхъ.»"

Вершинъ мірового пессимизма и спеціально пессимизма русскаго, — что критика такъ склонна отвергать въ Некрасовѣ, — онъ достигаетъ именно въ этомъ послѣднемъ періодѣ.

«Дни идутъ… Все такъ же воздухъ душенъ,

Дряхлый міръ на роковомъ пути,

Человѣкъ — до ужаса бездушенъ,

Слабому спасенья не найти».

Въ послѣдній разъ въ 1876 году, за годъ до смерти, вспыхиваетъ въ Некрасовѣ лирикъ, мечтающій о томъ, что придутъ «умѣлые, съ бодрыми лицами», «сѣятели съ полными жита кошницами»:

«Сѣйте разумное, доброе, вѣчное,

Сѣйте! Спасибо вамъ скажетъ сердечное

Русскій народъ»…

Многозначительное многоточіе подтверждаетъ высказанную нами только-что мысль, что поэтъ уже не вѣритъ въ это «спасибо». Дѣйствительно, вскорѣ потомъ пишетъ онъ свой «Приговоръ», приговоръ пѣвцамъ темной стороны, которыхъ на этой родной сторонѣ — ни народъ, ни «свѣтскій кругъ, бездушный и надменный» — также не уважаютъ, какъ и остальной міръ, которому нѣтъ и дѣла до «земли благословенной», не чтущей своихъ пѣвцовъ:

«Камень въ сердце русское бросая,

Такъ о насъ весь Западъ говоритъ;

Заступись, страна моя родная!

Дай отпоръ! — Но родина молчитъ»…

Это не минутное, временное настроеніе — «неутолимая тоска смерти», рисовавшая ему въ послѣднія творческія мгновенія образъ «блѣдной, въ крови, кнутомъ изсѣченной музы».

Еще въ 1874 году, Некрасовъ посвятилъ три элегіи А. Н. Плещееву; въ это время онъ былъ еще въ полной силѣ; на него —

«Дуновенье страсти знойное

Налетѣло, какъ гроэа».

И однако, онъ говорилъ въ третьей элегіи, что «глядитъ на жизнь невѣрующимъ глазомъ» и далѣе заключаетъ:

«Непрочно все, что нами здѣсь любимо,

Что день — сдаемъ могилѣ мертвеца.

Зачѣмъ же ты въ душѣ неистребима,

Мечта любви, не знающей конца?

Усни… умри!»

Разсмотрѣнное въ предыдущемъ отдѣлѣ, слишкомъ узкое, какъ мы старались показать, опредѣленіе Некрасова, какъ пѣвца «народнаго горя, и здѣсь, когда мы разсматриваемъ общее поэтическое міросозерцаніе поэта, тоже опровергается несовмѣстимостью приписываемой ему узкой задачи съ такимъ широкимъ горизонтомъ. Между тѣмъ, критики Некрасова шли такъ далеко, что, признавая его исключительно поэтомъ-публицистомъ, все значеніе Некрасова сводили къ порицанію имъ крѣпостного права я къ прославленію эпохи освобожденія.

Выше, однако, было уже показано, при выясненіи титула „вѣщаго“, что пессимистъ-поэтъ далеко не розово смотрѣлъ на сумрачный день, весьма быстро смѣнившій радостную зарю шестидесятыхъ годовъ.

Какъ это часто бываетъ, общій тонъ „музы мести и печали“, опредѣлившійся еще въ самомъ началѣ поэтической дѣятельности Некрасова, вводилъ въ заблужденіе тѣхъ, кто недостаточно вглядывался въ разнообразную и сложную мотивировку этого тона въ отдѣльныхъ произведеніяхъ; такъ и народилось мнѣніе, что Некрасовъ, будто бы, все время вышиваетъ узоры печальнаго вида все по той же канвѣ крѣпостного права. Охочіе люди, добираясь до души поэта, успѣли даже въ литературѣ довольно прочно установить мнѣніе, несомнѣнно ошибочное, будто бы Некрасову было очень на руку, а потому и желательно бичевать во всю силу то, что уже отжило.

Достаточно вспомнить, — уже не говоря объ указанной мною подробной разработкѣ Некрасовымъ крестьянской психологія, какъ вообще, такъ и въ частности въ „Тишинѣ“, — хотя бы его „Пѣсню о Свободномъ словѣ“, его „Судъ“ и др., посвященныя сердитой критикѣ настоящаго, чтобы остеречься отъ такой ошибки, отъ обвиненія музы мести и печали — смѣшно сказать — въ оппортунизмѣ. Даже въ періодъ занимавшейся зари, въ 1858 году, Некрасовъ не былъ наклоненъ въ славословію мужика, тогда какъ оптимистическое настроеніе въ этомъ направленіи представлялось одинаково желательнымъ и обществу, и правительству. Некрасовъ понималъ и открыто исповѣдывалъ еще до 1861 года, что одного факта освобожденія еще недостаточно. Мужички-пилигримы, отходящіе отъ „параднаго подъѣзда“, отнюдь не вызываютъ въ нашемъ представленіи мысли о будущихъ дѣятеляхъ, бодрыхъ, сильныхъ и просвѣщенныхъ. Лозунгъ ихъ — все тотъ же: „суди его Богъ“, какъ и въ „Тишинѣ“: — „Богу уступай, не споря“. Это не то широкое восклицаніе „сильной души“, которое слышится во „всепрощающемъ голосѣ любви“ въ „Больницѣ“ и въ послѣднемъ заключительномъ аккордѣ „Зеленаго шума“ — „Богъ тебѣ судья“! Мужички, палимые солнцемъ, уходятъ подъ давленіемъ той силы, которая гнететъ не личной властью, страшной обыкновенно именно своей близостью, а бредутъ во-свояси, раздавленные тѣмъ средостѣніемъ, лозунгъ котораго: „нашъ не любить оборванной черни“. Здѣсь звучитъ мотивъ не крѣпостныхъ отношеній барина къ крестьянину, а выростаетъ одинъ изъ „про клятыхъ вопросовъ“ экономическаго неравенства, — вопросъ о сытыхъ и голодныхъ. Что это такъ, — ясно изъ плутократическихъ фигуръ того швейцара и того невидимаго „кто-то“, за которыми ни помѣщикъ, ни крестьянинъ, другъ друга не увидѣли. Плохими корнями, въ смыслѣ Крыловской басни, были уже тогда эти ходоки съ непокрытой головою, хотя въ хорошей почвѣ они могли бы еще питать въ то время и листья, и стволъ. Но въ томъ-то и дѣло, что уже къ этому времени успѣлъ окрѣпнуть тотъ бурьянъ, сквозь который и солнце безсильно вліять на ниву, который, поглощая всѣ живительные лучи, только тянетъ изъ почвы послѣдніе соки.

Такимъ образомъ, уже на порогѣ реформъ Некрасовъ имѣлъ полное основаніе усомниться въ свѣтломъ будущемъ, которое, какъ онъ королю понималъ, не можетъ упасть на общество съ неба. Тому, кто такъ зналъ русскую жизнь, какъ онъ, присмотрѣвшись въ ея провинціальной изнанкѣ, въ качествѣ сына исправника, и вынеся на своихъ плечахъ всѣ бѣдствія голоднаго существованія въ столицѣ, не могло представляться возможнымъ и даже вѣроятнымъ, чтобы вся эта „испорченная жизнь“ могла какъ бы волшебствомъ измѣниться. Это основное чувство, эта пессимистическая закваска еще смолоду, диктуетъ ему въ 1866 году знаменитыя строфы:

„Замолкни, муза мести и печали!

Я сонъ чужой тревожить не хочу“.

Какъ это выраженіе напоминаетъ „Непробудный сонъ“ Россіи, изображенный Тургеневымъ въ его знаменитомъ стихотвореніи:

„И штофъ съ очищенной всей пятерней сжимая,

Лбомъ въ полюсъ упершись и пятками въ Кавказъ,

Спитъ непробуднымъ сномъ отчизна, Русь святая!“

Вотъ тотъ сонъ, который Некрасовъ не хотѣлъ тревожить, отказываясь отъ юношескаго стремленія къ „волшебному лучу любви и возрожденья“, такъ какъ самъ уже „не хотѣлъ бы видѣть“ той бездны, которую этотъ лучъ можетъ освѣтить:

„То сердце не научится любить,

Которое устало ненавидѣть“.

Чрезвычайно трудно отдѣлить, даже въ цѣляхъ изслѣдованія, содержаніе поэзіи Некрасова отъ формы, въ которую она облечена. Это, впрочемъ, еще одно доказательство въ пользу того, что мы имѣемъ дѣло съ настоящимъ поэтическимъ творчествомъ. Такое затрудненіе особенно сильно у Некрасова именно въ автобіографическихъ стихотвореніяхъ; здѣсь обыкновенно самъ поэтъ показываетъ намъ, какъ отдѣляется въ немъ художникъ отъ человѣка. Такія стихотворенія, въ большинствѣ случаевъ, у поэтовъ средней силы бываютъ слабѣе другихъ, такъ какъ носятъ на себѣ явную печать разсудочности. Что касается Некрасова, то въ немъ живая личность до такой степени сплавлена съ ея поэтическимъ обликомъ въ этихъ личныхъ, по большей части покаянныхъ, если можно такъ выразиться, стихотвореніяхъ, что и критику, и читателю остается, наслаждаться самымъ произведеніемъ, не рискуя въ виду безплодности такой затѣи, вскрывать живое созданіе, чтобы на трупѣ изучать физіологію его поэтической жизни.

Вотъ почему объ этихъ стихотвореніяхъ можно упомянуть здѣсь, говоря о ихъ стилѣ, только какъ о произведеніяхъ, въ которыхъ Некрасовъ-лирикъ поднимался на наибольшую высоту. Удобное исключеніе для насъ въ этомъ смыслѣ, при изслѣдованіи того, какъ именно выработался у Некрасова особый стиль лирической публицистики, та своеобразная стихотворная форма, но которой Некрасовскій стихъ всегда легко узнается, представляетъ собою стихотвореніе тоже 1856 года — „Поэтъ и гражданинъ“. Подражая Пушкину и Лермонтову, Некрасовъ, въ бесѣдѣ между гражданиномъ и поэтомъ, разсказываетъ о томъ раздвоеніи, которое ему пришлось съ болью и борьбой переживать прежде, чѣмъ онъ твердой ногой вступилъ на путь гражданской поэзіи. Какъ всякій молодой поэтъ, отвѣчая уже созрѣвавшему въ немъ гражданину (онъ же критикъ и читатель), Некрасовъ презрительно рекомендуетъ ему прочесть символъ вѣры Пушкина: ниже достоинства поэта читать эти священныя слова въ присутствіи прозаика-гражданина. Гражданинъ (читаетъ):

„Не для житейскаго волненья,

Не для корысти, не для битвъ —

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуковъ сладкихъ и молитвъ“.

Гражданинъ, неожиданно для Некрасова, увѣряетъ его, что живѣе принимаетъ въ сердцу Некрасовскіе стихи, но немедленно же подчеркиваетъ, что дѣло — не въ поэтической прелести послѣднихъ:

„Твои поэмы безтолковы;

Твои элегіи не новы;

Сатиры чужды красоты,

Неблагородны и обидны;

Твой стихъ тягучъ. Замѣтенъ ты,

Но такъ безъ солнца звѣзды видны“..

И тотчасъ поясняетъ, что Некрасовъ — не Пушкинъ, но что покуда не видно солнца ни откуда — съ его талантомъ стыдно! спать. И выставляетъ другой девизъ поэтической дѣятельности:

„Будь гражданинъ. Служа искусству,

Для блага ближняго живи,

Свой геній подчиняя чувству

Всеобнимающей любви“.

Поэтъ признается, что это и было смолоду его девизомъ; что безъ отвращенія онъ шелъ и въ тюрьму, и въ мѣсту казни, въ суды и въ больницы; что онъ честно ненавидѣлъ и искренно любилъ. Ему было двадцать лѣтъ, и его „свободное слово“ сочли черной клеветой:

„Душа пугливо отступила“…

Вотъ почему —

„Склонила муза ликъ печальный

И, тихо взрыдавъ, ушла“.

Не вовсе, однако, чуждался онъ музы и послѣ этого, но она приходила все рѣже, скрываясь при малѣйшемъ звонѣ цѣпей, и теперь она вовсе отвернулась. Поэтъ замкнулся въ себѣ; онъ не знаетъ, что предназначалъ ему „ровъ суровый“, но, вспоминая свою блѣдную музу, говоритъ, что —

„….шелъ одинъ вѣнокъ терновый

Къ ея угрюмой красотѣ“.

Этимъ лирическимъ заключеніемъ Діалога, Некрасовъ какъ бы начинаетъ свое новое публицистическое служеніе. Непосредственно за этимъ пишетъ онъ свое знаменитое —

„Тяжелый крестъ достался ей на долю“,

— въ которомъ „всеобнимающая любовь“ равно сочувствуетъ и жертвѣ, и тирану. Невольно думается, что содержаніе этого стихотворенія, передающаго драму любви между молодой, полной силъ женщиною и ревниво удерживающимъ ея любовь умирающимъ больнымъ, которымъ такъ часто воображалъ себя Некрасовъ, — относится именно къ его союзу съ музой, ибо что могла бы муза сказать обнадеживающаго невѣрящему болѣе въ свои силы поэту!..

„Ужасные, убійственные звуки!“

Какъ статуя, прекрасна и блѣдна,

Она молчитъ, свои ломая руки…

И что сказать могла бъ ему она!..»

Далѣе, въ «Гадающей невѣстѣ», опять сквозитъ сомнѣніе въ томъ, будетъ ли счастье съ женихомъ, который можетъ быть «изъ тѣхъ бездушныхъ», послушныхъ одному голосу тщеславной суеты, способныхъ отдать, за плоскія рессоры и пару кровныхъ лошадей, «плѣнительные взоры, нѣжность сердца, музыку рѣчей».

Но Некрасовъ оказался не такимъ и пишетъ въ слѣдующемъ году изъ Рима поэму «Несчастные», посвященную тихой Волгѣ, осеннимъ работамъ мужиковъ и страданіямъ ссыльныхъ.

Тамъ, далеко, среди нихъ, въ «пустынѣ бѣлой», жилъ и умеръ и зарытъ «гордый мученикъ», который жилъ и страдалъ, и «свободы не дождался», только затѣмъ,

— «Чтобъ человѣкъ не баловался»…

Этой поэмой и слѣдующей за нею «Тишиною» открывается гражданское служеніе Некрасова. «Тишина», какъ мы уже знаемъ, вся цѣликомъ можетъ служить образцомъ того Некрасовскаго стиля, который съ этихъ поръ, въ «Убогой и нарядной», въ «Размышленіяхъ у параднаго подъѣзда», въ «Пѣсняхъ Еремушки» и т. д., уже не оставляетъ Некрасова. Зато, до поры до времени, оставилъ его старый мучитель демонъ, "демонъ безсонныхъ ночей ", и поэтъ догадывается — почему:

«Иль потому не приходишь,

Что ужъ доволенъ ты мной?»

Хотя уже три года не посѣщалъ Некрасова его демонъ, но онъ напрасно, въ шестидесятомъ году, поторопился заключить, что демонъ имъ доволенъ. Стояло поэту вспомнить дѣтство Валежникова, въ имѣющей всѣ признаки автобіографіи пьесѣ: «На Волгѣ», какъ дрогнуло въ немъ сердце при мѣрномъ, похоронномъ крикѣ, донесшемся къ нему изъ гурьбы бурлаковъ, которые шли по берегу Волги, —

«Почти пригнувшись головой

Къ ногамъ, обвитымъ бичевой»…

Вспомнилъ поэтъ свою ярославскую молодость на берегу Волги, вспомнилъ костеръ бурлаковъ, ихъ неторопливый разговоръ, —

«Лохмотья жалкой нищеты,

Изнеможенныя черты,

И выражающій укоръ

Спокойный, безнадежный взоръ».

И вотъ онъ вновь — жертва искушеній и мучительства своего демона. «Я не болѣе, какъ рыцарь на часъ», — говоритъ онъ себѣ, и пишетъ подъ этимъ заглавіемъ то стихотвореніе, которое, по справедливому признанію многихъ критиковъ, одно давало бы ему право на титулъ первокласснаго поэта. Кто не помнитъ этой пѣсни покаянія, обращенной къ тѣни матери, этого гимна подвижнической тоски, влеченія въ тернистой дорогѣ, въ стану погибающихъ за великое дѣло любви, вопля ужаса передъ нечистой тиной мелкихъ помысловъ, мелкихъ страстей въ средѣ ликующихъ, праздно-болтающихъ, обагряющихъ руки въ крови; лирическій подъемъ до такой степени совпадаетъ въ этомъ стихотвореніи съ подъемомъ духа «за великое дѣло любви», что сознаніе «позорныхъ пятенъ» не позволяетъ поэту окончить заключительную строку, и это дѣлаютъ за него теперь. Некрасовъ написалъ:

«Тотъ, чья жизнь безполезно разбилася,

Можетъ смертью еще доказать,

Что въ немъ сердце не робкое билося,

Что умѣлъ онъ любить……»

Онъ не дописалъ того, что само выростаетъ, какъ терновый вѣнецъ на главѣ его музы; за нею невольно и справедливо кончаютъ всѣ, кто читаетъ это стихотвореніе:

….."и страдать"!

Направленіе творчества Некрасова имѣетъ много общаго съ задачами поэтической дѣятельности Шиллера, и хотя конечные результаты собственно стихотворной работы ихъ по отношенію къ формамъ стиха нѣсколько различны между собою, но задачи и путь, по которому идутъ оба поэта, въ сущности одни и тѣ же у обоихъ. Когда маркизъ Поза восклицаетъ, обращаясь къ королю Филиппу: «О, дайте, государь, свободу мысли!», то все, что за этимъ слѣдуетъ — не что иное, какъ лирическая публицистика Некрасова, — разумѣется, изложенная сообразно XVIII вѣку, въ формѣ наивнаго обращенія къ тому, кто въ отвѣтъ только отвернулся. Кромѣ того, тѣ же особенности поэзіи XVIII вѣка, съ его поклоненіемъ внѣшней отдѣлкѣ стиха, отражались на Шиллерѣ безконечно сильнѣе, чѣмъ такое же естественное стремленіе къ виртуозности могло отразиться на поэтѣ шестидесятыхъ годовъ; въ эту пору «разрушенія эстетики», когда даже такой сынъ Пушкина, какъ Полонскій, уступая требованіямъ времени, терпѣлъ въ своихъ стихахъ немузыкальныя выраженія, — разумѣется, Некрасовъ центръ тяжести своего творчества переносилъ въ область поэтической идеи. На первомъ планѣ у него, какъ и у Шиллера, было дать свободу мысли — не жертвуя формой, но пользуясь ею какъ орудіемъ:

«Чтобъ словамъ было тѣсно,

Мыслямъ — просторно».

Наименьшее число словъ при наиболѣе ясномъ выраженіи мыслей и есть эта свобода идеи. Шиллеръ, въ одномъ изъ стихотвореній своихъ, ставитъ это положеніе въ видѣ прямой аналогія съ закономъ механики, требующимъ для наивысшаго приложенія силы сосредоточенія ея на наименьшей поверхности:

«Wer etwas Treffliches leisten will,

Hätt' gern was Grosses geboren,

Der sammle still und anerschlafft

Im kleinsten Punkte die höchste Kraft».

Сообразно съ этимъ, и Некрасовъ въ своемъ подражанія Шиллеру совѣтуетъ не жалѣть времени ради формы, говоря, что въ поэмѣ важенъ стиль, отвѣчающій темѣ, и рекомендуя «чеканить стихъ, какъ монету» —

«Строго, отчетливо, честно».

Несомнѣнно, что всѣ эти три нарѣчія меньше всего указываютъ за принципъ искусства для искусства; вырази мысль свою какъ можно опредѣленнѣе и вѣрнѣе; вотъ рецептъ, который даетъ Некрасовъ, опираясь, такъ сказать, на Шиллера и притомъ въ полномъ соотвѣтствіи съ общимъ направленіемъ литературнаго движенія шестидесятыхъ годовъ; на первомъ планѣ у Некрасова — служеніе правдѣ въ искусствѣ, — принципъ, къ которому пришелъ въ концѣ своей дѣятельности еще Бѣлинскій, и который составлялъ основу дѣятельности Добролюбова: задавая вопросъ о томъ, «когда же придетъ настоящій день?» — Добролюбовъ отчетливо представлялъ себѣ, какія именно явленія и въ какихъ очертаніяхъ освѣтитъ ихъ чаемый имъ дневной свѣтъ. Такое строгое отношеніе Некрасова къ своей поэзіи, отъ которой онъ требовалъ отчетливости и честности, не только въ идеѣ, но и въ формѣ, и вызвало тотъ энтузіазмъ, который проявился съ такой силой на могилѣ Некрасова, гдѣ, какъ извѣстно, возникъ споръ о томъ, не выше ли онъ Пушкина. Здѣсь коренится, вѣроятно, разгадка того явленія, что рукописи Некрасова, которыя пока мало извѣстны и еще не изучены, рѣзко отличаются отъ черновыхъ набросковъ Пушкина незначительнымъ сравнительно количествомъ поправокъ; надо надѣяться, что юбилейная ярославская выставка дастъ много новаго матеріала но этому вопросу, — пока же этотъ отдѣлъ біографическихъ данныхъ о жизни и дѣятельности Некрасова чрезвычайно бѣденъ. То, что имѣется, позволяетъ пока только a priori заключать, что Некрасовская чеканка стиха сводилась именно въ наиболѣе вѣрному воспроизведенію идеи, а не въ отдѣлкѣ именно формы; въ виду этого можно предположить, что смолоду Некрасовъ много работалъ надъ формой въ этомъ смыслѣ и сталъ хозяиномъ въ этой своей области, сравнительно болѣе узкой, чѣмъ широкая по богатству настроеній форма Пушкинскаго стиха.

Виртуозы формы, какъ, напримѣръ, Алексѣй Толстой, въ противоположность Некрасову, открыто исповѣдовали, и мыслью, и дѣломъ, старый, еще Платоновскій принципъ отысканія во внѣ и воспроизведенія въ искусствѣ тѣхъ предвѣчныхъ формъ, въ которыхъ живутъ божественныя идеи.

«Тщетно, художникъ, ты мнишь, что твореній своихъ ты создатель,

Вѣчно носились они надъ землею, незримыя оку»…

Совѣтуя напрягать сильнѣе «душевный слухъ и душевное зрѣніе» для того, чтобы подслушать неземныя рыданья и уловить невидимыя формы и неслышимыя сочетанья словъ, А. Толстой то воритъ поэту, что предъ нимъ, окруженнымъ мракомъ и молчаніемъ, слѣпымъ, подобно Гомеру, и глухимъ, подобно Бетховену, вдругъ: —

«Выйдутъ изъ мрака все ярче цвѣта, — осязательнѣй формы.

Стройныя словъ сочетанья въ ясномъ сплетутся значеньи».

Несомнѣнно, что для поэтовъ того и другого направленія одинаково необходимъ тотъ подъемъ душевной дѣятельности, безъ котораго творчество немыслимо; поэтому, говоря не о формѣ, а о сущности, Некрасовъ пишетъ:

«Въ первомъ наитіи сила,

Брось начатой разговоръ»…

Мы знаемъ, какъ трудно давалась Шиллеру возможность творить, какое уединеніе и какія были внѣшнія средства, къ которымъ ему приходилось прибѣгать. Такъ и Некрасовъ свидѣтельствуетъ о себѣ, въ поэмѣ «Судъ», что невозможно разсказать, «во что обходится союзъ съ иною музой», и подчеркиваетъ благодатное существованіе того, чья муза не бойка:

«Горитъ онъ рѣдко и слегка,

Но горе, ежели она

Славолюбива и страстна.

Съ желѣзной грудью надо быть,

Чтобъ этимъ ласкамъ отвѣчать,

Объятья эти выносить».

Тутъ же поэтъ добавляетъ про себя:

… «Я, когда начну писать,

Перестаю и спать, и ѣсть».

Доказательствомъ, что это волненіе и страданіе относились къ рожденію идеи, а не къ обработкѣ формы, можетъ служить слѣдующее. Въ своемъ стихотвореніе, посвященномъ памяти Шиллера, Некрасовъ по поводу возгласа толпы: «пѣвцы не нужны вѣку!» — обращается въ «вдохновенному художнику» съ мольбой о томъ, чтобы онъ возвратился, подчеркивая, что міръ уклонялся съ настоящаго пути —

«На путь вражды! Въ его дѣла и чувства

Гармонію внести лишь можешь ты,

Въ твоей груди, гонимый жрецъ искусства,

Тронъ истины, любви и красоты!..»

Послѣдовательность, въ которой переименованы эти три царящія надъ міромъ идеи, даютъ ясную схему общаго Некрасову и Шиллеру направленія въ ихъ творчествѣ, а указаніе источника гармоніи не во внѣ, а въ груди поэта, и есть то перемѣщеніе центра тяжести поэтической дѣятельности, которое отличаетъ нынѣшняго истиннаго поэта отъ творцовъ прежняго времени, возсѣдавшихъ на пиѳійскомъ треножникѣ. Чтобы еще чѣмъ-нибудь подтвердить, что именно въ такомъ направленія шла Некрасовская чеканка стиха, что, вырубая свою статую, онъ искалъ не красоты, а точнаго облика идеи, родившейся въ немъ самомъ, достаточно указать на слѣдующій примѣръ: въ поэмѣ «Бому на Руси жить хорошо», послѣдняя пѣсня «Русь» заключаетъ въ себѣ куплетъ на первый взглядъ чрезвычайно несложный по фактурѣ; въ третьей окончательной редакціи этой «Пѣсни Гриши» онъ сложился такъ:

«Встали — небужены,

Вышли — непрошены,

Жита по зернышку

Горы наношены!»

Послѣднія двѣ строки въ первой редакціи безъ всякаго ущерба для формы звучали такъ:

«Горы по зернышку —

Смотришь — наношены».

Въ отношеніи же ясности мысли, однако, поэтъ замѣтилъ существенный недостатокъ. Невольно спрашиваешь себя — чего именно горы накошены. Впадая на минуту въ Толстовскій (Алексѣя) культъ формы, Некрасовъ поправилъ такъ:

«Серебра, золота

Горы наношены».

Независимо отъ того, что этотъ пѣсенный оборотъ представлялся слишкомъ искусственнымъ даже съ точки зрѣнія формы, поэтъ не могъ не остановиться на мысли, что «матушка-Русь», которую онъ называетъ и убогою, и обильною, очевидно, если и обильна, то отнюдь не серебромъ-золотомъ, но что, по ироніи судьбы, у нея можетъ иногда оказаться обильный урожай дешеваго, ненужнаго тогда никому хлѣба, и что въ этомъ сопоставленіи ея убогости и обильности именно по отношенію къ зерну и заключается ея земледѣльческая трагедія. Вотъ почему, для точнаго воспроизведенія его идеи, для того, чтобы ей стало просторно въ тѣснотѣ этихъ немногихъ словъ, и чтобы было ясно также, что рядомъ съ горами жита у каждаго въ отдѣльности только зернышко, онъ пишетъ въ окончательной редакціи:

«Жита по зернышку

Горы наношены».

Такое направленіе Некрасова, какъ поэта, идейное въ широкомъ смыслѣ этого слова, устраняетъ необходимость особенно вглядываться собственно въ метрику его стиха. Внѣ всякаго сомнѣнія стоитъ то, что онъ владѣлъ въ отношеніи стихосложенія тѣмъ тонкимъ слухомъ, который позволяетъ писать стихи, по крайней мѣрѣ въ первой редакціи, не скандируя ихъ вслухъ, что уже устраняетъ необходимость многихъ поправокъ. Съ другой стороны, свобода въ употребленіи затактныхъ слоговъ въ началѣ строчки, а тѣмъ болѣе въ концѣ ея, причемъ стихъ выигрываетъ въ выразительности, — говоритъ также о присущей Некрасову особой степени ритмичности, того свойства, наличности котораго въ человѣкѣ, по Вундту, вообще обязанъ своимъ происхожденіемъ человѣческій стихъ. Этотъ стихотворный даръ, въ техническомъ смыслѣ этого слова, позволяетъ Некрасову, отдаваясь лирическому порыву въ данный моментъ, свободно мѣнять размѣръ на ходу, среди большой пьесы; при этомъ ему удается новаторство въ употребленіи даже старыхъ формъ.

Возьмемъ, напримѣръ, «Балетъ»:

«Мы вошли среди криковъ и плеска.

Сядемъ здѣсь — я боюсь первыхъ мѣстъ».

Этотъ эпическій размѣръ, благодаря оригинальной цезурѣ второй строчки, звучитъ чрезвычайно спокойно. Вы слышите, что Некрасовъ еще менѣе торопится къ своему креслу, чѣмъ Онѣгинъ, который —

«Идетъ межъ креселъ по рядамъ»,

— отбивая ногой обыкновенный ямбъ, какъ извѣстно, меньше всего отвѣчающій плясовому мотиву, который считается исключительной принадлежностью хорея.

И вотъ, въ спокойномъ, плавномъ анти-дактилическомъ стихѣ Некрасова, образецъ котораго я привелъ выше, въ нужный моментъ вдругъ зазвучалъ ритмъ танца, благодаря остроумному переносу той же оригинальной цезуры изъ второй строки въ первую и удачному размѣщенію болѣе короткихъ словъ:

«Вотъ куплеты: попробуй, танцуя,

Театралъ ихъ подъ музыку пѣть!»

Читатель уже настроенъ сообразно намѣреніямъ поэта, и слѣдующіе затѣмъ куплеты звучатъ потому чисто плясовымъ мотивомъ:

«Я былъ престранныхъ правилъ:

Поругивалъ балетъ», и т. д.

А между тѣмъ это не хорей, а самый обыкновенный ямбъ, и весь секретъ — въ томъ, что онъ хотя и трехстопный, какъ непосредственно предшествующій ему анапестъ, но каждая стопа изъ трехсложной превратилась въ двухстопную.

Эта возможность внезапно оживлять стихъ, не измѣняя метрическаго облика его, очевидно, была особенно удобна для Некрасова, весьма склоннаго въ такъ называемому вольному стиху, которымъ писали Богдановичъ, Крыловъ и др.; это давало ему возможность среди стиховъ, которые онъ самъ называлъ «тягучими», внезапно переходить въ болѣе живой тонъ, или давать при случаѣ неожиданно пѣсню въ народномъ стилѣ. Послѣднее особенно важно для его характеристики, — а именно, умѣнье написать настоящую и въ то же время художественную русскую пѣсню; такова, напр., «Пѣсня убогаго странника» въ «Коробейникахъ», гдѣ оригинально чередуется анапестъ съ дактилемъ, такъ что не только въ содержаніи, но въ самой музыкѣ стиха чувствуются какъ бы вопросъ и отвѣтъ, передается впечатлѣніе встрѣчи:

«Я хлѣбами иду — что вы тощи, хлѣба?

Съ холоду, странничекъ, съ холоду».

Таковы: «Голодная», «Соленая», «Кому на Руси жить хорошо» и въ той же поэмѣ — всѣ почти пѣсни о «счастьѣ женскомъ»; особенно выдѣляется неподражаемая въ своей безыскусственности пѣсня Матрены:

«Спится мнѣ, младешенькѣ, дремлется,

Клонитъ голову на подушечку;

Свекоръ-батюшка» и т. д.

Къ чему хоръ припѣваетъ:

«Стучитъ, гремитъ, стучитъ, гремитъ,

Снохѣ спать не даетъ».

Некрасовъ писалъ всякими размѣрами; но особенно любилъ анапесту и дактиль, а также пентаметръ, т.-е. болѣе сложныя формы, что прямо свидѣтельствуетъ о его тонкомъ вкусѣ, а вмѣстѣ съ тѣмъ указываетъ и на то, что онъ вполнѣ владѣлъ этими трудными размѣрами. Вотъ почему такъ красиво звучатъ отъ времени до времени прерывающія его поэмы лирическія отступленія, о которыхъ мы уже упоминали, какъ объ особенности его творчества:,

«Волга, Волга, весной многоводной»…

— или безукоризненное по формѣ отступленіе въ русскомъ духѣ среди прозаической «Газетной», имѣющее характеръ цѣлостнаго отдѣльнаго произведенія:

«Не заказано вѣтру свободному

Пѣть тоскливыя пѣсни въ поляхъ,

Не заказаны волку голодному

Заунывные стоны въ лѣсахъ,

Споконъ вѣку дождемъ разливаются

Надъ родной стороной небеса;

Гнутся, стонутъ, подъ бурей ломаются

Споковъ вѣку родные лѣса;

Споконъ вѣку работа народная

Подъ унылую пѣсню кипятъ,

Вторятъ ей наша муза свободная,

Вторитъ ей — или честно молчитъ».

Рядомъ съ этими строками особенно умѣстно указать на одну изъ лучшихъ его пьесъ и по содержанію, и по формѣ, рисующую тотъ типъ просвѣтленнаго крестьянина, который составлялъ одинъ изъ его идеаловъ. При этомъ, со свойственной ему широтою, поэтъ въ «Зеленомъ шумѣ», о которомъ мы ведемъ рѣчь, всталъ на высоту общечеловѣческой идеи возрожденія сердца человѣческаго отъ соприкосновенія съ весенней природой:

«Люби — покуда любится,

Терпи — покуда терпится,

Прощай — пока прощается,

И — Богъ тебѣ судья».

Не мудрено, что неустанное стремленіе дать своей мысли самыя отчетливыя выраженія, даже безъ нарочитаго стремленія къ красотѣ формы, постепенно, какъ мы и предположили выше, привело Некрасова къ такому стиху, гдѣ, какъ у Гоголя, каждое словечко вскочило на свое мѣсто. Разумѣется, это относится главнымъ образомъ въ его чисто лирическимъ пьесамъ или къ тѣмъ изъ публицистическихъ, которыя были наиболѣе близки

его сердцу. Въ такихъ случаяхъ его строфы, какъ это всегда случается съ первоклассными поэтами, пріобрѣтали значеніе поговорокъ, напр.:

«Что ему книга послѣдняя скажетъ,

То на душѣ его сверху и ляжетъ»…

— пишетъ онъ въ «Сашѣ» о «современномъ» ему «героѣ». Или безсмертное, вѣчно современное:

«Бывала хуже временѣ,

Но не было подлѣй».

У.

Въ заключеніе, мы остановимся на томъ особомъ значеніи, какое имѣютъ тѣ лучшія изъ числа лирическихъ произведеній Некрасова, которыя можно назвать покаянными. Свойственная вообще лирикамъ наклонность раскрывать свою душу пре^ь другомъ-читателемъ съ особенной силой сказывалась у Некрасова, причемъ искренность порывовъ его такова, что эти стихотворенія являются какъ бы непрерывной исповѣдью вслухъ, съ откровенностью, свойственной только большимъ людямъ и въ значительной степени напомивающей по своей глубинѣ смѣлость самоанализа Льва Николаевича Толстого.

Некрасовъ не задумывается выставлять себя трусомъ, малодушнымъ, говорить о своихъ «позорныхъ пятнахъ». Контрастъ между жизнью богатаго человѣка, сытаго барина — и участью тѣхъ голодныхъ, холодныхъ натурщиковъ, съ которыхъ онъ писалъ, соотвѣтствовалъ въ нѣкоторой степени крупнымъ карточнымъ выигрышамъ, возвращавшимъ Некрасову, какъ онъ выражался, постепенно состояніе, проигранное дѣдомъ; съ другой стороны, матеріальное обезпеченіе, завоеванное трудомъ, дѣлало воспоминанія о голоданіи и лишеніяхъ молодости еще болѣе жгучими; борьба съ лагеремъ ликующихъ представителей силы, въ виду этихъ контрастныхъ ощущеній, была не всегда геройская, въ античномъ смыслѣ этого слова; иногда заставляла она поэта уступить, согнуться передъ временщикомъ, ради, напримѣръ, спасенія журнала; все это представителями лагеря «безличныхъ», чернью гостиныхъ и канцелярій, ставилось Некрасову въ вину, причемъ обвинители торжественно указывали на покаянныя его пѣсни, какъ на повинную. Это — не что иное, какъ недоразумѣніе, употребляя деликатное выраженіе, — и это важно, — разумѣется, на литературной почвѣ только, — категорически опровергнуть. Въ десяткахъ стихотвореній этого рода, т.-е. покаянныхъ, нѣтъ ни одной строки, которая указывала бы на склоненіе головы передъ этими противниками, къ которымъ Некрасовъ естественно могъ только питать презрѣніе. Это презрѣніе въ случаяхъ особенно острыхъ доходило до чувства отвращенія. Послѣ извѣстнаго эпизода, когда Некрасовъ пробовалъ спасти «Современникъ» комплиментарнымъ застольнымъ стихотвореніемъ, и былъ затѣмъ принятъ въ объятія «безличными», вздумавшими сдѣлать карьеру такимъ пріемомъ въ своя нѣдра блуднаго сына, Некрасовъ пишетъ свое знаменитое стихотвореніе: «Ликуетъ врагъ», — и развѣ у Шекспира, можетъ быть, найдется равное по силѣ выраженія изображеніе чувства гадливости, испытаннаго поэтомъ въ эти минуты:

«За что кричатъ безличные: — ликуемъ!

Спѣша въ объятья къ новому рабу

И пригвождая жирнымъ поцѣлуемъ

Несчастнаго въ позорному столбу».

Въ этомъ покаянномъ стихотвореніи, какъ и во всѣхъ другихъ безъ исключенія, поэтъ кается, передъ вчерашнимъ другомъ", который «молчитъ, въ недоумѣніи качая головой», и передъ « великими страдальческими тѣнями, на чьихъ гробахъ (онъ) преклонялъ колѣни». Это — тѣни Бѣлинскаго, Добролюбова, матери. Къ послѣдней, прямо высказывая это, обращается онъ въ «Рыцарѣ на часъ» съ «пѣснью покаянія» и здѣсь, рядомъ съ упоминаніемъ о «позорныхъ пятнахъ» своихъ, твердо свидѣтельствуетъ о той «свободной, гордой силѣ въ груди», которую онъ унаслѣдовалъ отъ нея, и проситъ мать укрѣпить его волею твердою. Не разъ, въ обращеніяхъ своихъ «Къ поэту», Некрасовъ говоритъ. что медленно сгораетъ со стыда оттого, что, владѣя счастливымъ даромъ, онъ бездѣйственъ и печаленъ, и оттого, что —

«…Душѣ мечтательно-пугливой

Рѣшимости бороться не дано».

Еще въ 1850 году, въ пору сравнительной безвѣстности, онъ уже говоритъ о терновомъ вѣнцѣ, который приняла, не дрогнувъ, его обезславленная муза, и затѣмъ, вспоминая совѣтъ «печатнаго судьи» своихъ стиховъ «быть осторожнымъ въ употребленіи» мѣстоименія «я», Некрасовъ пишетъ:

«Противъ твоей я публики грѣшу;

Но только я не для нея пишу…

…Друзья мои, —

Мою тоску, мою бѣду

Пою для васъ…»

Несомнѣнно, однако, что если, съ одной стороны, Некрасовъ никогда не унижался до оправданія предъ людьми, которыхъ уважать не могъ, и не приносилъ имъ повинной, то, съ другой, мягкая, женственная натура его, которая такъ удивительно соединяла «месть» съ «печалью», не могла не страдать отъ окружавшаго его тупого непониманія. Его сбивало также отсутствіе привѣта со стороны представителей чистаго искусства, такъ шъ онъ проповѣдовалъ ту же любовь, что они, — правда, проповѣдовалъ ее иначе — «враждебнымъ словомъ отрицанья», — но вѣдь эта же любовь къ людямъ вообще вызывала его отрицанія и заставляла его въ то же время страдать при видѣ безчувственности людей:

«Стихи моя! Свидѣтели живые

За міръ пролитыхъ слезъ!

Родитесь вы въ минуты роковыя

Душевныхъ грозъ

И бьетесь о сердца людскія,

Какъ волны объ утесъ».

Онъ видѣлъ, что это — утесы, понималъ, что это — камни, но все-таки бился о нихъ съ негодованіемъ, съ честной ненавистью къ этому безплодному, неподвижному берегу.

Некрасовъ, однако, хорошо понималъ, что хотя его клянутъ со всѣхъ сторонъ, но въ свое время — пусть это будетъ послѣ смерти —

«Какъ много сдѣлалъ онъ, поймутъ, —

И какъ любилъ онъ, невавидя».

Еще въ самомъ началѣ своей дѣятельности (1851 г.), когда онъ пѣлъ про свою музу чисто Пушкинскимъ мотивомъ, въ качествѣ ученика великаго учителя, что она его —

«…Гармоніи волшебной не учила,

Въ пеленкахъ… свирѣли не забыла»,

— ему рисовалось его поэтическое назначеніе, въ чисто романтическихъ формахъ шествія за музой:

«Чрезъ бездны темныя Насилія и Зла,

Труда и Голода она меня вела, —

Почувствовать свои страданья научила

И свѣту возвѣстить о нихъ благословила».

Но уже въ 1867-мъ году, на вершинѣ своей славы, въ стихотвореніи: «Неизвѣстному другу», онъ совершенно опредѣленно свидѣтельствуетъ о своемъ лирико-публицистическомъ призванія:

«Я призванъ былъ воспѣть твои страданья,

Терпѣньемъ изумляющій народъ!»

То чувство «мести», которымъ онъ горѣлъ, та ядовитая «капля крови», которую онъ воспринялъ въ своемъ дѣтствѣ, переживая, подобно народу, горе личнаго рабства, подъ властью дикаго отца, представлялось ему совершенно справедливымъ залогомъ прощенія его винъ родиной:

«За каплю крови общую съ народомъ

Мои вины, о родина, прости!»

Одно изъ лучшихъ послѣднихъ его стихотвореній: «Баюшки баю», давшее ему очевидно высокое успокоеніе въ этой заботѣ о прощеніи, позволяетъ и намъ, по поводу 25-лѣтія со дня его смерти, успокоившей его 27-го декабря 1877 года, съ облегченіемъ въ сердцѣ признать, что онъ умеръ примиренный. Среди "непобѣдимаго страданія и неутолимой тоски* въ дни послѣдней весны, уже подъ «черной рукой недуга», онъ услышалъ отъ своей Музы, которая «на костыляхъ» прибрела возвѣстить ему смерть, что она несетъ ему «вѣнецъ любви, вѣнецъ прощенья» — отъ родины.

Уже передъ самой смертью, мечтая о другой веснѣ, до которой онъ не дожилъ, онъ слышитъ пророческую пѣснь "ангела свѣта и покоя*:

«Дождись весны, приду я рано,

Скажу — будь снова человѣкъ

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И музѣ возвращу я голосъ;

И вновь блаженные часы

Ты обрѣтешь, сбирая колосъ

Съ своей несжатой полосы».

Ненавидя тѣ обломки старой русской жизни, которые испортили его дѣтство и мѣшали тогда, какъ и нынѣ мѣшаютъ, родинѣ подняться, Некрасовъ завѣщалъ намъ настоящій патріотизмъ, ту плодотворную любовь, которая ожесточенно борется противъ несовершенствъ жизни въ своей неутолимой жаждѣ идеала. Именно на этой почвѣ Некрасовъ справедливо не просилъ, а требовалъ отъ общества примиренія съ его музой:

«Примиритесь же съ музой моей!

Я не знаю другого напѣва.

Кто живетъ безъ печали и гнѣва,

Тотъ не любитъ отчизны своей».

Это широкое, общечеловѣческое въ своемъ значеніи, исповѣданіе любви къ тому, что этой любви дѣйствительно стоятъ, у ненависти къ неправдѣ, къ царящему злу, прекрасно выражено Плещеевымъ въ строфахъ, обращенныхъ въ памяти Некрасова. Это — лучшая эпитафія покойному поэту. Онъ, — пишетъ Плещеевъ, —

«Пѣлъ о желанныхъ лучшихъ дняхъ,

Народа прозрѣвая силы…

И пѣснь его въ людскихъ сердцахъ

Къ неправдѣ ненависть будила»…

А. М. Бобрищевъ-Пушкинъ.
"Вѣстникъ Европы", № 3, 1903