Глава двадцать пятая
Новейшие моды и фасоны
(Последняя глава вместо эпилога)
Девятого мая, по случаю именин Николая Степановича, у Вязмитиновых была пирушка. Кроме обыкновенных посетителей этого дома, мы встречаем здесь множество гостей, вовсе нам не знакомых, и несколько таких -лиц, которые едва мелькнули перед читателем в самом начале романа и которых читатель имел полное право позабыть до сих пор. Здесь вдова камергерша Мерева, ее внучка, которой Помада когда-то читал чистописание и которая нынче уже выходит замуж за генерала; внук камергерши, в гусарском мундире, с золотушным шрамом, выходящим на щеку из-под левой челюсти; Алексей Павлович Зарницын в вицмундире и с крестом за введение мирового положения о крестьянах, и, наконец, брат Евгении Петровны, Ипполит Петрович Гловацкий, которого некогда с такими усилиями старались отратовать от тяжелой ответственности, грозившей ему по университетскому делу. Теперь Ипполит Гловацкий возмужал, служит чиновником особых поручений при губернаторе и старается держать себя государственным человеком.
Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, — дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы.
Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведенном в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе.
Камергерша Мерева была твердо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих ее надеждам и ожиданиям.
Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а ее связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось провести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышленышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого еще и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом», и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком.
Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчет, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа. Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжен и отправлен в Петербург с целью специально служить камергерше и открыть себе при ее посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убежден, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел.
Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург.
— Как же ты оставишь отца? — спрашивала его Евгения Петровна.
— А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру.
— Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, — заметил Вязмитинов.
— Я сама поеду весною с детьми к отцу, — отвечала Евгения Петровна.
— Лучше перевезем его сюда.
— Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своем старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле...
— А что мать Агния? — спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой.
Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова.
Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское у не как русское ю, а как французское и, отвечала: «ужасная чудиха!»
— Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? — говорил весело Вязмитинов.
— Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, — вмешалась Евгения Петровна.
— Что ее племянница? — осведомилась Мерева.
— Лиза? Она умерла.
— Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла?
— Простудилась.
— Всю жизнь изжила, — подсказал Вязмитинов.
— Какой ты нынче острогон! — заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов.
— С ней там опять была история почти в том же роде, — начала, выдавливая слова, Мерева. — На моего внука рассердилась — вот на него, — пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара.
— Это вы о ком говорите?
— Об игуменье.
— Извините, пожалуйста, я не понял.
— Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой... знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех ее главных помощниц.
Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара.
— Ню, так и сделал, — заключила, улыбаясь, Мерева. — Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать.
— Гласность, — заметил какой-то желчный пожилой чиновник.
— Да, а себя, говорят, так и велела оставить.
— Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов.
— Именно, — отвечала хозяйка.
О Феоктисте Мерева ничего не знала.
— А об этом, — говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, — я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал.
— Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, — распинался перед Меревою статский генерал, стараясь ее всячески урезонить.
— Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, — отпрашивалась Мерева.
— Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? — спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала.
— Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу.
— Да... инициатива, это так... но место это все-таки выходит в восьмом классе, — что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пускай оно там и пустое, да оно в седьмом классе, — это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности.
— Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему. — отвечал Вязмитинов.
— Да как же смотреть-то иначе?
— Пожалуй, может быть ты и прав.
— Нет, позвольте, — говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и еще нескольких молодящихся чиновников. — Что же вы, однако, предоставили женщине?
— Наш закон... наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах... — исчислял Зарницын.
— Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Что́ у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только.
— В семье каждая женщина должна...
— Должна! Вот опять должна! Я слышать не могу, этого ненавистного слова: женщина должна. Отчего же, я вас спрашиваю, мужчина не должен?
— Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение.
— Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание ее не угадывается?
— Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, — вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки.
— Если любит, так все отгадает, — зарешила дама. — Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь... Говорят: «у нее молодой муж», — да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, — это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь.
— Да, душечка, какое же желание, — заискивал опять начальник отделения.
— Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, — безделицу, да предупреди ее.
— Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту?
— Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа.
— Вот в чем обязанность мужа! Слышали? — спросил Евгению Петровну Розанов, — та только улыбнулась.
— Это правда, — говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. — Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки — генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он ее, как ребенка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребенком, знаете так: «стё, стё ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долёзить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» — «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». — Так вот это любовь!
— Да, я имею трех взрослых дочерей, — стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. — Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; ученые получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать.
— Это так, — отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. — Только будет ли их склонность?
— Н... ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это все русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют.
— Вот это очень, очень благоразумно, — подтверждала Мерена.
— Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться.
— А кто же будет выходить за бедных людей? — вмешался Зарницын.
— За бедных?.. — Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: — Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов...
— За человека страшно! — произнес, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын.
— Просто дура, — ответил ему кто-то.
Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты.
— Что читаешь? — спросил его, подсаживаясь, Розанов.
— «Слова, слова, слова», — отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын.
— Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет.
— «Слова!»
— Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова».
— Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? — спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов.
— Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает.
— На ком он женат?
— Никона Родивоновича помнишь?
— Еще бы!
— На его дочке, на Ульяночке.
— Господи боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил!
— Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, — возразил Розанов.
— А уж поколобродил и подурил.
— Все мы на свой пай и поколобродили и подурили.
— Н-нну, не все, я думаю, одинаково, — с достоинством отвечал Вязмитинов. — Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху.
— Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, — вмешался еще не старый статский генерал. — Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились.
— Вещество мозга до сих пор еще недостаточно выработано, — весьма серьезно вставил Лобачевский.
— Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, — резонировал Вязмитинов. — Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и ие увлекалась.
— Почему вы это знаете? — спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой.
— А что? — подозлил Розанов.
— Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда.
— Потому что некуда, — опять полушутя ответила Евгения Петровна.
— А мое мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях — вот наше дело.
Вязмитинов замолчал.
— Нет, позволь, позволь, брат Розанов, — вмешался Зарницын. — Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, — говорю ему, — у нас первый либерал нынче». — «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». — «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» — «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». — «Да что же?» спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», — и сам смеется... Ну что это за люди, я вас спрашиваю?
— Комик! комик! — остановил его Розанов. — Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди?
— Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, — опять произнес Лобачевский.
— Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберет к себе и всех.
— Только уж не ваших петербургских граждан.
— Граждане тоже люди русские, — перебил Розанов, — еще посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут.
— Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдет, — радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева.
— Он довольно способный мальчик, — равнодушно отвечала Вязмитинова.
— Этого мало, — с ударением и жестом произнесла Мерева, — но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко.
В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял Дом Согласия, происходила сцена иного характера.
В Доме царствовала невозмутимая тишина, и в темных стеклах окон только играл бледный месяц. Штат Дома был в расстройстве. Прорвич уехал к отцу; Белоярцев хандрил и надумал проехаться с Бертольди в Москву, чтобы сообразить, не выгоднее ли тамошние условия для перенесения туда Дома Согласия. Дома оставались только Каверина, Ступина и Ольга Александровна. Каверина, обвязанная платком, валялась с больными зубами по постели и перелистывала какую-то книгу, а Ступина, совсем одетая, спала у нее на диване и сладко поводила во сне своими пунцовыми губками.
Ольги Александровны Розановой не было дома.
Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощеной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора.
С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок.
— Подходи вот туда, — указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома.
Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам.
В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой.
Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие темные окна, и в каждом из них показалось по женской голове.
Перепуганный извозчик при этом новом явления решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам.
— Воры! Воры! — закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов.
В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура.
— Воры! воры! — еще громче закричали обе женщины.
— Где, матушка? — вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов.
Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною.
Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться.
— Беги же, беги скорее! — кричали ему женщины.
Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался.
— Что за увалень! — говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина.
— Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? — ублажала ее (появившаяся у них за спинами Марфа. — Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну еще бы, а то ведь у него сапожищи-то — демоны неспособные.
Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разведя врозь руками, в унынии пошел назад, чтобы получить новые инструкции.
Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к мужу, как другие убегают от мужа.
— Водевиль! — говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку.
— А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра... — проговорила Марфа.
— Что такое завтра? — спросила Каверина.
— Прочь от вас.
— Вот вам и сюрприз! — отнеслась она к Ступиной.
— Кажется, нам всем уже пора отсюда убираться, — отвечала Ступина, давно желая вырваться из этой сладкой жизни.
Каверина ничего не ответила: она думала то же самое, что Ступина.
Розанов возвратился домой от Вязмитиновых весьма поздно. Проходя через свою гостиную, он едва не упал, наткнувшись на большой узел, и в то же время увидал, что с стоящего здесь мягкого дивана поднялась и села женская фигура в спальном чепце и белой кофте.
— Что это? — спросил изумленный Розанов.
— То, что я не могу так оставить на ваших руках моего ребенка, — отвечала фигура.
Розанов узнал голос жены.
— Что же вам, наконец, еще угодно? — спросил он спокойно.
Ольга Александровна задорно сапнула.
— Я знаю мои права, — произнесла она, поворачиваясь и толкая локтем уснувшую возле нее девочку.
— Ну-с!
— Я... я должна обеспечить моего ребенка.
Дитя проснулось, село и, ничего не понимая из происходящей вокруг него сцены, терло глазки и клонилось к оставленной подушке.
— Я должна ее обеспечить, — еще смелее и громче произнесла Ольга Александровна.
Доктор молча прошел в свой кабинет-и наутро распорядился только заставить шкафом одни двери, чтобы таким образом разделить свою квартиру на две как бы отдельные половины.
Спустя месяц после только что рассказанных событий, далеко от Петербурга, по извилистой дорожке, проложенной луговою поймою реки Саванки, перед вечером катились незатейливые бегунцы, на которых сидел коренастый молодой купец в сером люстриновом сюртуке и старомодном картузе с длинным прямым козырьком.
После страшно знойного дня, среди которого под палящими лучами солнца так и вспиралась, так кишмя и кишела в высокой траве всяческая мелкая тварь божия, вызванная из прогретой и вспаренной почвы, — настал упоительный вечер. Готовая к покосу трава тихо стояла окаменевшим зеленым морем; ее крошечные беспокойные жильцы спустились к розовым корням, и пестрые ужи с серыми гадинами, зачуяв вечернюю прохладу, ушли в свои норы. Только высокие будылья чемерицы и коневьего щавелю торчали над засыпающим зеленым морем, оставаясь наблюдать, как в сонную траву налетят коростели и пойдут трещать про свои неугомонные ночные заботы.
Молодого человека, проезжающего в этот хороший вечер по саванскому лугу, зовут Лукою Никоновичем Маслянниковым. Он сын того Никона Родионовича Маслянникова, которым в начале романа похвалялся мещанин, как сильным человеком: захочет тебя в острог посадить — засадит; захочет в полиции розгами отодрать — тоже отдерет в лучшем виде.
Луке Никоновичу перевалило уже за тридцать лет; входя в постоянный возраст, он, по русскому обычаю, начал вширь добреть, и на его правильном молодом лице постоянно блуждала тихая задумчивость и сосредоточенность. Вел себя Лука Никонович вообще не фертиком торгового сословия, а человеком солидным и деловым. Схоронив три года тому назад своего грозного отца, он не расширял своей торговли, а купил более двух тысяч десятин земли у камергерши Меревой, взял в долгосрочное арендное содержание три большие помещичьи имения и всей душой пристрастился к сельскому хозяйству. Лука Никонович был женат, по приказанию родительскому, на богатой девушке, которой он не любил и с которою в жизни не нашел никакого утешения; но сестру свою, Ульяну Никоновну, он выдал замуж за мирового посредника Звягина по взаимной склонности и жил с зятем в большой дружбе, любил сестру, разделился с нею по-братски, крестил ее детей и заботился поокруглить и расширить небольшой наследственный зятнин участок.
— Ты послужи обществу, а это я за тебя устрою, — говорил он зятю.
У широкого перелога Лука Никонович взял налево и, проехав несколько шагов, остановился.
В стороне от дорожки, в густой траве, сидела молодая женщина с весьма красивым, открытым русским лицом. Она закручивала стебельки цикория и давала их двухлетнему ребенку, которого держала у себя на коленях. Возле нее сидела девочка лет восьми или девяти и лениво дергала за дышельцо тростниковую детскую тележку.
— Здравствуй, дворянка! — крикнул Лука Никонович, осадив вожжами свою лошадь.
— Брат, здравствуй! — радостно ответила молодая женщина и, подойдя к дрожкам, поцеловала его в губы.
— Что твой милый барин — дома?
— Дома, вчера приехал и завтра опять собирается. Господи, что это за служба такая: почти не видимся.
— Лучше, не скоро друг другу наскучите. — Садитесь-ка, я довезу тебя.
Ульяна Никоновна прыгнула к брату на бегунцы, взяла у девочки ребенка, и они поехали.
— Нельзя, матушка: надо служить обществу, — говорил ей, едучи, Лука Никонович. — Отпираться от такой службы стыд зазрит.
У подъезда низенького, крытого соломой дома их встретил молодой человек с симпатичною наружностью.
— Здравствуйте, господин Звягин! — приветствовал его Лука Никонович.
— Газет привез?
— Привез, брат, тебе и газет и новостей со всех волостей.
Хозяйка и гость сели у крылечка.
— Командирша наша тебе кланяется.
— Мерева приехала?
— Приехала, брат.
— Всех там видела? — с легкой гримасой спросил Звягин.
— Всех: и князей, и королей, и министров: всех, говорит, видела. Году, говорит, не пройдет, крестьяне опять наши будут.
— Не будут ли еще их брату денег раздавать за убытки?
— Нет, этого, должно, не надеется: денег у меня опять просила. «Ты, говорит, Лука Никонович, мужикам даешь, а мне дать не хочешь». — «Мужики, говорю, ваше превосходительство, деньгу в дело обращают, а вам на что она?» — «Видишь, говорит, я внучку снаряжаю». — «Ну, говорю, это, сударыня, кабы за ровню, точно что помочь надо; а такой, говорю, почтенный жених этакую невесту и без всего должен взять да на ручках носить и пыль обдувать».
— Уж и правда! — вмешалась Ульяна Никоновна.
— И все тут?
— К Александру Тихонычу дочка вчерашнего числа приехала из Петербурга. С мужем, говорят, совсем решилась: просит отца в монастыре келейку ей поставить и там будет жить белицей.
— Это та, что за доктором-то была? — спросила Ульяна Никоновна и, получив утвердительный ответ, добавила: — о господи! уж когда же это она у них уходится?
— А вот теперь уходится. И мне, брат ты мой, радость. Представление мое разрешено: получил депешу, что представление головы разрешено во всех частях.
— Теперь, значит, и пожарная команда, и ремесленная школка, и больница, все у тебя закипит.
— Закипит, брат. Первое дело подберу сирот, да в школу, чтобы не пропадали, а потом в Москву.
— Чего это?
— Секретаря себе из студентов хочу взять в думу. Пятьсот рублей своих дам, пятьсот соберу, да чтобы человек был. Возьми жалованье и живи честно.
— А над новым любишь еще подтрунивать.
— Да над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов навез мужикам, — известно и надо смеяться. А хорошего, ученого человека привезть, заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать — смеху нет никакого.
— У меня тоже есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься.
— Ну, вот видишь! Я говорил, сами надумаются. Так-то, матушка сестрица: вот и пойдет у нас город городом. Чего доброго, нате вам, еще и театр заведем. Знай наших!
— Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да так тебя отделает, что все твои восторги разлетятся, — шутил Звягин.
— Ну как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их — теплые тоже ребята; ругай других больше, подумают, сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями-то не сшибешь. Им там сочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, все читал, а нонче ничего не хочу читать — осерчал.
— Сердит уж ты очень бываешь, Лука Никонович!
— Я, брат, точно, сердит. Сердит я раз потому, что мне дохнуть некогда, а людям все пустяки на уме; а то тоже я терпеть не могу, как кто не дело говорит. Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут ее никогда. Всё будут кружиться, и все сесть будет некуда.