Глава пятая
Старое с новым
— Тетя! это вы, моя милая? — крикнула, выпрыгивая из тарантаса, Лиза Бахарева
— Я, мой дружочек, я, — отвечала игуменья, протянув к племяннице руки.
Обе обнялись и заплакали.
— Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это и хорошие слезы, радостные, а все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя мое милое! — отнеслась она к Гловацкой.
С этими словами старуха обняла Женни, стоявшую возле Лизы, несколько раз поцеловала ее, и у нее опять набежали слезы.
— Славная какая! — произнесла она, отодвинув от себя Гловацкую, и, держа ее за плечи, любовалась девушкою с упоением артиста. — Точно мать покойница: хороша; когда б и сердце тебе бог дал материно, — добавила она, насмотревшись на Женни, и протянула руку стоявшему перед ней без шапки Никитушке.
— Довез, старина, благополучно?
— Благополучно доставил, матушка Агния Николаевна, — отвечал старик, почтительно целуя игуменьину руку.
— Ну и молодец.
Игуменья погладила Никитушку по его седой голове и, обратясь к рыжей девушке, таскавшей из тарантаса вещи, скомандовала:
— Экипаж на житный двор, а лошадей в конюшню. Тройку рабочих пусть выведут пока из стойл и поставят под сараем, к решетке. Они смирны, им ничего не сделается. А мы пойдемте в комнаты, — обратилась она к ожидавшим ее девушкам и, взяв за руки Лизу и Женни, повела их на крыльцо. — Ах, и забыла совсем! — сказала игуменья, остановясь на верхней ступеньке. — Никитушка! винца ведь не пьешь, кажется?
— Не пью, матушка Агния Николаевна.
— Ну, отпрягши-то приходи ко мне на кухню; я тебя велю чайком попоить; вечером сходи в город в баню с дорожки; а завтра пироги будут. Прощай пока, управляйся, а потом придешь рассказать, как ехалось. Татьяну видел в Москве?
— Видел, матушка.
— Ну что?
— Ничего, матушка, живет.
— Ну, с богом, управляйся да приходи чай пить. Пойдемте, детки.
С чистенького крылечка игуменьиной кельи была дверь в такие же чистенькие, но довольно тесные сени, с двумя окнами по сторонам входной двери. В этих сенях, кроме двери, выходящей на крыльцо, было еще трое дверей. Одни, направо, вели в жилые комнаты матери Агнии. Тут была маленькая проходная комната вроде передней, где стоял большой платяной шкаф, умывальный столик с большим медным тазом и медным же рукомойником с подъемным стержнем; небольшой столик с привинченной к нему швейной подушечкой и кровать рыжей келейницы, закрытая ватным кашемировым одеялом. Далее шла довольно большая и очень светлая угловая комната в четыре окна, по два в каждую сторону. Здесь стояла длинная оттоманка, обитая зеленой шерстяной материей, образник, трое тщательно закрытых и заколотых пялец, ряд простых плетеных стульев и большие стенные часы в старинном футляре. В этой комнате жили и учились две сиротки, которых мать Агния взяла из холодной избы голодных родителей и которых мы видели в группе, ожидавшей на крыльце наших героинь. Девочки здесь учились и здесь же спали ноги к ногам на зеленой шерстяной оттоманке. Рядом была комната самой Агнии. Это была очень просторная горница, разделенная пополам ширмами красного дерева, обитыми сверху до половины зеленою тафтою. За ширмами стояла полуторная кровать игуменьи с прекрасным замшевым матрацом, ночной столик, небольшой шкаф с книгами и два мягкие кресла; а по другую сторону ширм помещался богатый образник с несколькими лампадами, горевшими перед фамильными образами в дорогих ризах; письменный стол, обитый зеленым сафьяном с вытисненными по углам золотыми арфами, кушетка, две горки с хрусталем и несколько кресел. Пол этой комнаты был весь обит войлоком, а сверху зеленым сукном.
Затем шел большой зал, занимавший средину домика, а потом комната, матери Манефы и столовая, из которой шла узенькая лестница вниз в кухню.
Мать Агния ввела своих дорогих гостей прямо в спальню и усадила их на кушетку. Это было постоянное и любимое место хозяйки.
— Чай, — сказала она матери Манефе и села сама между девушками.
— Давно мы не видались, детки, — несколько нараспев произнесла игуменья, положив на колени каждой девушке одну из своих белых, аристократических рук.
— Давно, тетя! шесть лет, — отвечала Лиза.
— Да, шесть лет, друзья, мои. Много воды утекло в это время. Твоя прелестная мать умерла, Геша; Зина замуж вышла; все постарели и не поумнели.
— Зина счастлива, тетя?
— Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе не отвечу. То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга, то мирятся. Ничего не разберу. Второй год замужем, а комедии настроила столько, что другая в двадцать лет не успеет.
— Сестра вспыльчива.
— Взбалмошна, мой друг, а не вспыльчива. Вспыльчивость в доброй, мягкой женщине еще небольшое зло, а в ней блажь какая-то сидит.
— А он хороший человек?
— Так себе.
— Умный?
— Не вижу я в нем ума. Что за человек, когда бабы в руках удержать не умеет.
— Так они несчастливы?
— Таким людям нечего больше делать, как ссориться да мириться. Ничего, так и проживут, то ругаясь, то целуясь, да добрых людей потешая.
— А мама? папаша?
— Брат очень состарился, а мать все котят чешет, как и в старину, бывало.
— А сестра Соня?
— С год уж ее не видала. Не любит ко мне, старухе, учащать, скучает. Впрочем, должно быть, все с гусарами в амазонке ездит. Болтается девочка, не читает ничего, ничего не любит.
— Вы, тетя, все такие же резкие.
— В мои годы, друг мой, люди не меняются, а если меняются, так очень дурно делают.
— Отчего же дурно, тетя? Никогда не поздно исправиться.
— Исправиться? переспросила игуменья и, взглянув на Лизу, добавила: — ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры, а кто весь век лгал и себе и людям и не исправлялся в молодости, тому уж на старости лет не исправиться.
— Будто уж все такие лживые, тетя, — смеясь, проговорила Лиза.
— Не все, а очень многие. Лжецов больше, чем всех дурных людей с иными пороками. Как ты думаешь, Геша? — спросила игуменья, хлопнув дружески по руке Гловацкую.
— Не знаю, Агния Николаевна, — отвечала девушка.
— Где тебе знать, мой друг, вас ведь в институте-то, как в парнике, держат.
— Да, это наше институтское воспитание ужасно, тетя, — вмешалась Лиза. — Теперь на него очень много нападают.
— И очень дурно делают, что нападают, — ответила игуменья.
Девушки взглянули на нее изумленными глазами.
— Вы же сами, тетечка, только что сказали, что институт не знакомит с жизнью.
— Да, я это сказала.
— Значит, вы не одобряете институтского воспитания?
— Не одобряю.
— А находите, что нападать на институты не должно.
— Да, нахожу. Нахожу, что все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так и училища переделаются. А то, что институты! У нас что ни семья, то ад, дрянь, болото. В институтах воспитывают плохо, а в семьях еще несравненно хуже. Так что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут.
Лиза встала и пошла к рукомойнику.
— Возьми там губку, охвати шею-то, пыль на вас насела, хоть репу сей, — добавила она, глядя на античную шейку Гловацкой.
Пока девушки умылись и поправили волосы, игуменья сделала чай и ожидала их за весело шипевшим самоваром и безукоризненно чистеньким чайным прибором.
Девушки, войдя, поцеловали руки у Агнии Николаевны и уселись по обеим сторонам ее кресла.
— Пойди-ка в залу, Геша, посмотри, не увидишь ли чего-нибудь знакомого, — сказала игуменья.
Гловацкая подошла к дверям, а за нею порхнула и Лиза.
— Картина маминого шитья! — крикнула из залы Гловацкая.
— Да. Это я тебе все берегла: возьми ее теперь. Ну, идите чай пить.
Девушки уселись за стол.
— Экая женщина-то была! — как бы размышляла вслух игуменья.
— Кто это, тетя?
— Да ее покойница мать. Что это за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и богу нужно.
— Мать была очень добра.
— Да, это истинно святая. Таких женщин немного родится на свете.
— И папа же мой добряк. Прелестный мой папа.
— Да, мы с ним большие друзья; ну, все же он не то. Мать твоя была великая женщина, богатырь, героиня. Доброта-то в ней была прямая, высокая, честная, ни этих сентиментальностей глупых, ни нерв, ничего этого дурацкого, чем хвалятся наши слабонервные кучера в юбках. Это была сила, способная на всякое самоотвержение; это было существо, никогда не жившее для себя и серьезно преданное своему долгу. Да, мой друг Геша, — добавила игуменья со вздохом и значительно приподняв свои прямые брови: —тебе не нужно далеко искать образцов!
— Вы так отзываетесь о маме, что я не знаю...
— Чего не знаешь?
— Я очень рада, что о моей маме осталась такая добрая память.
— Да, истинно добрая.
— Но сама я...
— Что ты сама?
Девушка закраснелась и застенчиво проговорила:
— Я не знаю, как надо жить.
— Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да главное дело не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься.
— Да как же лгать себе, тетя?
— Ах, мать моя? Как? Ну, вот одна выдумает, что она страдалица, другая, что она героиня, третья еще что-нибудь такое, чего вовсе нет. Уверят себя в существовании несуществующего, да и пойдут чудеса творить, от которых бог знает сколько людей станут в несчастные положения. Вот как твоя сестрица Зиночка.
— Вы, тетя, на нее нападаете, право.
— Что мне, мой друг, нападать-то! Она мне не враг, а своя, родная. Мне вовсе не приятно, как он ей пустые-то языки благовестят.
— Вы же сами не хвалите ее мужа.
— Так что ж! не хвалю, точно не хвалю. Ну, так и резон молодой бабочке сделаться городскою притчею?
— Да если он дурной человек, тетя?
— Ну, какой есть, — сама выбирала.
— Можно ошибиться.
— Очень можно. Но из одной-то ошибки в другую лезть не следует; а у нас-то это, к несчастию, всегда так и бывает. Сделаем худо, а поправим еще хуже.
— Да в чем же ее ошибки, за которые все так строго ее осуждают?
— В чем? А вот в слабоязычии, в болтовне, в неумении скрыть от света своего горя и во всяком отсутствии желания помочь ему, исправить свою жизнь, сделать ее сносною и себе и мужу.
— Это не так легко, я думаю.
— И не так уж очень трудно. Брыкаться не надо. Брыканьем ничему не поможешь, только ноги себе же отобьешь.
— Извините, тетя; вы, мне кажется, оправдываете семейный деспотизм.
— В иных случаях, да, оправдываю.
— В каких же это, тетя, случаях?
— Например, во всех тех случаях, где он хранит слабых и неопытных членов семьи от заблуждений и ошибок.
Девушка немного покраснела и сказала:
— Значит, вы оправдываете рабство женщины?
— Из чего же это значит?
— Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, в иных случаях деспотизм; а четверть часа тому назад заметили, что муж моей сестры не умеет держатьее в руках.
— Ну так что ж такое?
— Это значит оправдывать рабство женщины в семье.
У Лизы раздувались ноздри, и она беспрерывно откидывала за уши постоянно разбегавшиеся кудри.
— Нет, милая, это значит ни более ни менее как признавать необходимость в семье одного авторитета.
— Ну да. Признавать законность воли одного над стремлениями других! Что ж это, не деспотизм разве?
— Ничуть не деспотизм.
— А что же? Что же это такое? Я должна жить как мне прикажут?
— Отчего же не так, как тебе присоветуют?
— Да, если это дружеский совет равного лица, а не приказание, как вы называете, авторитета.
— Слушайся совета, так он не перейдет в приказание.
— А если перейдет?
— Ну, ты же будешь виновата.. Значит, не умела держать себя.
— Этак у вас всегда сильный прав: равенства, значит, нет.
— Равенства нет.
— И это вам нравится?
— Это нравится, верно, природе. Спроси ее, зачем один умнее другого, зачем один полезнее другого обществу.
— Природа глупа.
— Ну, какая есть.
— Гм! Это ужасно.
— Что это ужасно?
— Повиноваться, и только повиноваться!.
— Нет, не только: можно и жить, и любить, и делать других счастливыми.
— Все повинуясь?
— Повинуясь, — повинуясь разуму.
— Своему — да; я это понимаю.
— Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего и имеет все основания желать твоего блага.
— А если нет?
— Тогда повелевай им сама.
— Господи! Как странно вы смотрите, тетя, на жизнь. Или будь деспотом, или рабом. Приказывай или повинуйся. Муж глава, значит, как это читается.
— В большинстве случаев.
— И не выходи из его воли?
— Да. Если эта воля разумна, не выходи из нее. Иначе: не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придется узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных.
— Извините, тетя, что я скажу вам?
— Пожалуйста.
Лиза немного задумалась и, закрасневшись, сказала:
— Вы отстали от современного образа мыслей.
Выслушав это замечание, игуменья спокойно собрала со стола несколько крошечек белого хлеба и, ссыпав их в полоскательную чашку, спросила:
— А ты к чему пристала, глядя на свет сквозь закрашенные стекла института?
— Мы читали, мы говорили тоже, не беспокойтесь.
— Нет: не могу не беспокоиться, потому что вижу в твоей головке все эти бредни-то новые. Я тоже ведь говорю с людьми-то, и вряд ли так уж очень отстала, что и судить не имею права. Я только не пристала к вралям и не рассталась со смыслом. Я знаю эти, как ты называешь, взгляды-то. Двух лет еще нет, как ее братец вот тут же, на этом самом месте, все развивал мне ваши идеи новые. Все вздор какой-то! Не поймешь ничего. — Приехал Ипполит из университета, — обратилась она к Гловацкой, — ну и зашел ко мне. Вижу, мальчик, совсем еще мальчик — восемнадцать лет ведь всего. А ломается, кривляется. Пушкина на первых же шагах обругал, отца раскритиковал: «зачем, зачем, говорит, анахоретом живет?» — «Для тебя же с сестрой, говорю, батюшка так живет». — «От науки отстал», говорит. Ну, глуп отец, одним словом, а он умен; тут же при мне и при двух сестрах, очень почтенных женщинах, монастыри обругал, назвал нас устрицами, приросшими к своим раковинам. Бог знает, что такое? Школы хорошей нет этому мальчику.
— Что ж, он ведь, может быть, говорил правду? — заметила Лиза.
— Правду, говоришь, говорил?
— Да.
Тетка немножко насупилась.
— И правду надо знать как говорить.
— Вы же сами говорите всем правду.
— Да, то-то, я говорю, надо знать, как говорить правду-то, а не осуждать за глаза отца родного при чужих людях.
— Он, верно, и не осуждал, а разбирал, анализировал.
— Нас, старух, изругал ни к стру, ни к смотру. Вреднейшие мы люди, тунеядицы.
— Монастыри, тетя, отжившие учреждения. Это все говорят.
— А почему это они отжившие учреждения, смею спросить?
— Потому, что люди должны трудиться, а не сидеть запершись, ничего не делая.
— Кто ж это вам сказал, что здесь ничего не делают? Не угодно ли присмотреться самой-то тебе поближе. Может быть, здесь еще более работают, чем где-нибудь. У нас каждая почти одним своим трудом живет.
— А в мире она бы втрое более могла трудиться.
— Или совсем бы не могла.
— Это отчего?
— От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с тем, что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит всякий молокосос не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
— Вы сейчас обвиняли ее брата в том, что он осуждает людей за глаза, а теперь обвиняете его в том, что он говорит правду в глаза. Как же говорить ее нужно?
Мать Агния совсем вспыхнула.
— Говорить надо с умом, — заметила она резко.
— Да я тут, собственно, не вижу глупости.
— Очень жаль, что ты не видишь неблаговоспитанности и мещанства.
— Что ж, и мещане люди, тетя.
— Да, люди, люди неблаговоспитанные, несносные, люди, вносящие в жизнь гадкую мещанскую дрязгу.
— Стало быть, они совсем уж не того стоят, чем мы?
— Совсем не того, чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке. То люди, а то мещане.
Лиза встала со стула, сделала ироническую гримасу и, пожав плечами, проговорила:
— Не понимаю, как такой взгляд согласовать с идеею христианского равенства.
— Не понимаешь?
— Не понимаю.
— Очень просто. Все мы равны перед богом.
— Только-то?
— И только. Мещанство всегда останется мещанством.
— Как ты думаешь об этом, Женни? — спросила Лиза, стоя лицом к открытому окну.
Но прежде, чем Женни успела что-нибудь ответить, мать Агния ответила за нее:
— Геша не будет так дерзка, чтобы произносить приговор о том, чего она сама еще хорошо не знает.