Глава двадцать седьмая
Кадриль в две пары
Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот.
— Доктор! — сказала Лиза, став после чаю у одного окна. — Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает.
— Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения волос, — употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, — то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества.
— Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?
— Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей.
— Как же, ведь есть теории правильные, верные.
— Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их.
Лиза задумалась.
— Нынешняя теория не гарантирует счастья?
— Не гарантирует, Лизавета Егоровна.
— А есть другие?
— И те не гарантируют.
— Значит, теории неверны?
— Выходит, так.
— А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?
— Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.
— Это так.
— Так мне кажется. Мы ведь все неумелые.
Лиза пристально на него посмотрела.
— Ну, а ваша теория? — спросила она.
— Я вам сказал: моя теория — жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям.
— А это не вразлад с жизнью?
— Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем «испытуй и виждь», да и живите.
— Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются?
— Бедлам, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет бедлам.
— Так и мы ведь в этом бедламе, — смеясь, заметила Лиза.
— И мы тоже.
— Значит, чем же вернее ваша теория?
— Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту?
— Нет, не слыхала.
— Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем.
— Ну... постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали?
— Это какое-то дикое, противоестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлушнице, дегтем ворота — я тебя, ей-богу, любить стану». И ведь станет любить. На зло ли это делается или как иначе, а уже черта своеобычная, как хотите. — Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться.
— Доктор! мы все на вас в претензии, — сказала, подходя к ним, Женни, — вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там.
— Повинуюсь, — отвечал доктор и пошел в гостиную.
Через несколько минут туда вошла и Лиза.
Дьякон встал, обнял жену и сказал:
— Ну-ка, мать дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе.
Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел:
Прихожу к тому ручью,
С милой где гулял я.
Он бежит, я слезы лью,
Счастье убежало.
Томно ручеек журчит,
Делит грусть со мною,
И как будто говорит:
Нет ее с тобою.
— «Нет ее с тобою», — дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери.
Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который дьякон тотчас запел;
В зале жарко, в зале тесно,
Невозможно там дышать;
А в саду теперь прелестно
Пить, гулять и танцевать.
— Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по колено в снегу, — острил Зарницын, выходя в залу.
За ним вышла Женни и Вязмитинов.
Дьяконица заиграла вальс.
Дьякон подал руку Евгении Петровне, все посторонились, и пара замелькала по зале.
— Позвольте просить вас, — отнесся Зарницын, входя в гостиную, где оставалась в раздумье Бахарева.
Лиза тихо поднялась с места и молча подала свою руку Зарницыну.
По зале замелькала вторая пара.
— Папа! — кадриль с вами, — сказала Женни.
— Что ты, матушка, бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в кадриль меня тянет. Вон бери молодых.
— Доктор, с вами?
— Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал.
— Пожалуйста!
— Сделайте милость, увольте.
— Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь.
— Юстин Феликсович, вы?
— Извольте, — отвечал Помада.
— Лиза, а ты бери Николая Степановича.
— Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют.
— Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет.
— В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, — шутил Петр Лукич.
— Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна!
Женни расшалилась.
Дьяконица сыграла ритурнель.
— Ангажируйте же, господа! — крикнул Зарницын.
— Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, — заговорил дьякон, — вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется?
Девушки стояли рядом.
Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться.
Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек.
— Господа! — весело крикнул дьякон. — По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая.
Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич.
«Черт знает, что это такое!» — размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку.
Случайности не забывали кандидата.
— Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович, — кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой.
Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали.
Все смеялись; всем было весело.
Женни вспомнила о дьяконице и сказала:
— Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть.
— Нет, пусти, я, а ты танцуй, — возразила Лиза и села за фортепьяно.
Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей.
Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс.
Зарницын понесся с дьяконицей, а Помада с Женни.
Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О мейн либер Августен, Августен, Августен!»
Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания.
Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота.
У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала:
— Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах!
К довершению сцены доктор, таская упирающуюся старуху, споткнулся на Помаду, сбил его с ног, и все втроем полетели на пол.
Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось:
— Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха!
Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала:
— Вот тебе, вертопрах ты этакой!
И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде.
— О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? — вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете.
Общий хохот возобновился.
— Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, — говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду.
За полночь, уже с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя:
Сижу на бекете,
Вижу все на свете.
О Зевес! помилуй меня и ее!
— «О Зевес! помилуй меня и ее!» — подхватили все хором.
Дьякон допел всю эту песенку с хоральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно.
— Полно, набесились, — сказал он.
Все стали прощаться.
— Прощайте, — сказал доктор, протягивая руку Бахаревой.
Лиза ответила:
— До свидания, доктор, — и пожала его руку так, как женщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями.
Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она была в этот вечер.