Глава семнадцатая
Слово с весом
Мать Агния у окна своей спальни вязала нитяной чулок. Перед нею на стуле сидела сестра Феоктиста и разматывала с моталки бумагу. Был двенадцатый час дня.
— Это, конечно, делает тебе честь, — говорила игуменья, обращаясь к сестре Феоктисте: — а все же так нельзя. Я просила губернатора, чтобы тебе твое, что следует, от свекрови истребовали и отдали.
Феоктиста не отрывала глаз от работы и молчала.
Голос игуменьи на этот раз был как-то слабее обыкновенного: ей сильно нездоровилось.
— Пока ты здорова, конечно, можешь и без поддержки прожить, — продолжала мать Агния, — а помилуй бог, болезни, — тогда что?
— Я, матушка, здорова, — тихо отвечала Феоктиста.
— Ну, да. Я об этом не говорю теперь, а ведь жив человек живое и думает. Мало ли чем господь может посетить: тогда копеечка-то и понадобится.
Феоктиста вздохнула.
— И опять, что не в коня корм-то класть, — рассуждала мать Агния. — Другое дело, если бы оставила ты свое доброе родным, или не родным, да людям, которые понимали бы, что ты это делаешь от благородства, и сами бы поучались быть поближе к добру-то, и к богу. Тут бы и говорить нечего: дело хорошее. А то что из всего этого выходит? Свекровь твоя уж наверное тебя же дурой считает, да и весь город-то, мужланы-то ваши, о тебе того же мнения. «Вон, мол, дуру-то как обделали», да и сами того же на других, тебе подобных овцах, искать станут. Подумай сама, не правду ли я говорю?
— Не знаю, матушка, — краснея, проронила Феоктиста.
В келье наступило молчание.
Игуменья быстро шевелила чулочными прутками и смотрела на свою работу, несколько надвинув брови и о чем-то напряженно размышляя. Феоктиста также усердно работала, и с полчаса в келье только и было слышно, что щелканье чулочных спиц да ровный, усыпляющий шум деревянной моталки.
— Дома мать игуменья? — произнес среди этой тишины мужской голос в передней.
Игуменья подняла на лоб очки и, относясь к Феоктисте, проговорила:
— Кто бы это такой?
Феоктиста немедленно встала и в комнате девочек встретилась с Бахаревым, который шутливо погрозил ей пальцем и вошел к игуменье.
— Здравствуй, сестра! — произнес он, целуя руки матери Агнии.
— Здравствуй, Егор! — отвечала игуменья, снова надев очки и снова зашевелив стальными спицами.
— Как живешь-можешь?
— Что мне делается? Живу, богу молюсь да хлеб жую. Как вы там живете?
— И мы живем.
— Ну и хорошо. К губернатору, что ли, приехал?
— Да и делишки кое-какие собрались, и с тобой захотелось повидаться.
— Спасибо. — Чаю хочешь?
— Пожалуй.
— Феоктиста! скажи там, — распорядилась игуменья. Феоктиста вышла и через минуту вошла снова.
— Эх, сестра Феоктиста, — шутил Бахарев, — как на вас и смотреть, уж не знаю!
— Как изволите? — спросила спокойно ничего не расслышавшая Феоктиста, но покраснела, зная, что Бахарев любит пройтись насчет ее земной красоты.
— Полно врать-то! Тоже любезничать: седина в голову, а бес в ребро, — с поддельным неудовольствием остановила его игуменья и, посмотрев с артистическим наслаждением на Феоктисту, сказала: — Иди пока домой, Я тебя позову, когда будет нужно.
Монахиня поставила в уголок моталку, положила на нее клубок, низко поклонилась, проговорила: «Спаси вас господи!» — и вышла.
Брат с сестрою остались вдвоем. Весноватая келейница подала самовар.
— Ну что ж твои там делают? — спросила игуменья, заварив чай и снова взявшись за чулочные спицы.
— Да что? Не знаю, как тебе рассказать.
— Что ж это за мудрость такая!
— С которого конца начать-то, говорю, не знаю.
Игуменья подняла голову и, не переставая стучать спицами, пристально посмотрела через свои очки на брата.
— Жена ничего, — хворала немножко, — проговорил Бахарев, — а теперь лучше; дети здоровы, слава богу.
— А Зинин муж? — спросила мать Агния, смотря на брата тем же проницательным взглядом и по-прежнему стуча спицами.
— Да вот, думал, не встречу ли его здесь.
— А она у вас все?
— У нас пока.
Игуменья покачала неодобрительно головой и стала поднимать спущенную петлю.
— Странная ты, сестра! Где же ей в самом деле быть?
— Где? У мужа, я думаю.
— Да ведь вот поди же.
Бахарев в недоумении развел руками.
— Что ж такое?
— Не ладят все, бог их знает.
— А вы приголубливайте дочку-то. Поди, мол, сюда: ты у нас паинька, — кошка дура.
— Да ведь что ж делать?
— К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь не дура. А то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет.
— Да я, сестра, ничего, я даже...
— Ты даже, — хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь, а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. — Да грех-то еще грехом, а то и сердечишко заговорит. От капризных-то жен мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, — а?
— Да я, сестра...
— Что, братец?
— Я с тобой совершенно согласен, даже хотел...
— Да, верно, хотей не велел. — едко подсказала игуменья.
— Да полно тебе, сестра! Я говорил, что это нехорошо.
— Это гадко, а не просто нехорошо. Парень слоняется из дома в дом по барынькам да сударынькам, везде ему рады. Да и отчего ж нет? Человек молодой, недурен, говорить не дурак, — а дома пустые комнаты да женины капризы помнятся; эй, глядите, друзья, попомните мое слово: будет у вас эта милая Зиночка ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена.
— Да она возвратится, возвратится.
— Когда ж это она возвратится?
— Да вот...
— Когда муж приедет да станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А как, наконец, и не станет? — значительно моргнув одним глазом, закончила мать Агния.
Бахарев молчал.
— Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою спрячет да вернется к мужу с покорной головой. А то — эй, смотри, Егор! — на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле, за колпак такой.
— Я, право, сестра, сам бы давно ее спровадил, да ведь знаешь мой характер дурацкий, сцен этих смерть боюсь. Ведь из себя выйду, черт знает что наделаю.
— Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот и вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не станет. Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. — А Лиза как?
Бахарев опять развел руками и, вытянув вперед губы, отвечал:
— Да тоже как-то все...
— А-а, уж началось! Я так скоро не ожидала. — Ну, что же такое?
— С матерью, с сестрами все как-то не поладит. Она на них, они на нее... ничего не разберу. Поступки такие какие-то странные…
— Например?
— Да вот, например, недели три тому назад ночью улетела.
— Куда это она могла улететь? Расскажи, батюшка мой, толком.
Игуменья положила на колени работу и приготовилась слушать.
Бахарев рассказал известную нам историю Лизиной поездки к Гловацким и остановился на отъезде Женни.
— Ну, а после ж что было? — спокойно спросила игуменья.
— За сущие пустяки, за луну там, что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала.
Игуменья улыбнулась и опять сказала:
— Ну?
— Ну, и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было и покричал намедни, — ничего, и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. — Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.
— Какой же?
— Журнал для девиц, что ль-то: там у меня записано. Жена ей выбрала.
— А, Ольга Сергеевна! Ну, она во всем знаток!
— Что ж, все-таки мать.
— Да кто ж говорит!
Игуменья медленно приподнялась, отворила старинную шифоньерку и, достав оттуда тридцать рублей, положила их перед братом, говоря:
— Вот сделай-ка мне одолжение, потрудись выписать Лизе два хорошие журнала. Она не дитя, чтобы ей побасенки читать.
— Да зачем же это, сестра? На что ж твои деньги? Разве я сам не могу выписать для дочери?
— Ну, ты сам можешь делать что тебе угодно, а это прошу сделать от меня. А не хочешь, я и сама пошлю на почту, — добавила она, протягивая руку к лежащим деньгам.
— Нет, зачем же ты сердишься? Я пошлю завтра же.
— Да, пожалуйста, и Лизе скажи, что это я ей посылаю. Пусть на здоровье читает. Лучше, чем стонать-то да с гусарами брындахлыстничать.
— Ну, уж ты пошла!
— Да, поехала.
— Какая ты право, Агнеса! К тебе едешь за советом, за добрым словом, а ты все ищешь, как бы уколоть, уязвить да обидеть.
Игуменья только переменила спицу и начала новый ряд.
— Мне самому кажется, что с Лизой нужно как-то не так.
Игуменья спокойно вязала.
— Как она тебе, сестра, показалась?
— Да что ж — как мне? Надо знать, как она вам показалась? Вы для нее больше, чем я.
— Да мне кажется, она добрая девочка, только с душком.
— То есть с характером, скажи.
— Тебе она, видно, понравилась?
— Хорошая девушка: прямая и смелая.
— Это еще институтское.
— Нет, это кровное, — с некоторою, едва, впрочем, заметною гордостью возразила игуменья.
— Вот ты все толкуешь, сестра, о справедливости, а сама тоже несправедлива. Соничке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей.
— Молодых повес, скажи, — перебила игуменья.
— Ну, будь по-твоему, ну, повес; а все же не выгонять их из дому, когда девушки в доме.
Игуменья промолчала.
— И опять, отчего же так они все повесы? Есть и очень солидные молодые люди.
— Солидные молодые люди дело делают: прежде хорошенько учатся, а потом хорошенько служат; а эти-то кое-как учились и кое-как служить норовят; лишь бы выслужиться. Повесы, да и только.
— Однако же и Гловацкий молодой тебе не понравился, а ведь он по ученой части идет.
— И по ученой части дураков разве мало? Я думаю, пожалуй, не меньше, чем где-нибудь.
— Ну, о нем, я думаю, этого нельзя сказать, — критикан большой, это точно.
— Дурак он большой: надел на себя какую-то либеральную хламиду и несет вздор, благо попал в болото, где и трясогуз птица. Как это ты, в самом деле, опустился, Егор, что не умеешь ты различить паву по перьям. Этот балбеска Ипполит, Зина с Соней, или Лиза, это у тебя все на одном кругу вертится. Ну, ты только подумай! То вральман, которому покажи пук розог, так он и от всего отречется; Зина с Соней какие-то нылы ноющие, — кто уж их там определит: и в короб не лезут, и из короба не идут. На этот фрукт нонче у нас пора урожайная: пруд пруди людям на смех, еще их вволю останется. А Лизанька — кровь! Пойми ты: бахаревская кровь, а не Ольги Сергеевны. Ты должен стать за Лизу. Лиза женщина, я в ней вижу нашу гордость. Мало ли что им в ней примерещится. Ты должен ее защитить от этого пиленья-то. Ведь сам знаешь, что против жару и камень треснет, а в ней — опять тебе повторяю — наша кровь, бахаревская.
— Да, я это чувствую, — приосаниваясь, говорил Егор Николаевич, — я чувствую и понимаю.
— А понимаешь, так и разумей, как должен поступать. Горяча она очень, откровенна, пряма до смешного — это пройдет. С Женей пусть почаще вместе бывают: девушка предостойная, хотя и совсем в другом роде. А умничать над нею много не позволяй. Школить-то ее нечего, как собачонку. Светской пустоте сама еще подчинится, придет время. За женихами падать очень уж так нечего. Такие девушки, как Лиза, на каждом шагу не встречаются. Была бы охота, найдет доброхота. Придет пора, переделается, насколько сама сочтет нужным. Из ничего ничего не сделаешь, а она материал. Я вон век свой до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужиком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть не разучилась. Это все пустяки, а ты смотри, чтобы ее не грызли, чтоб она не металась, бедняжка, нигде не находя сочувствия: вот это твое дело.
— Это правда, я непременно, непременно.
Бахарев стал прощаться.
— Ты сегодня разве едешь?
— Сейчас даже; человека оставлю забрать покупки да вот твои деньги на почту отправить, а сам сейчас домой. Ну, прощай, сестра, будь здорова.
— Прощай, да смотри помни о Лизе-то.
— Хорошо, хорошо.
— То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, — прибавила, смеясь, игуменья, — что если Лизу будут обижать дома, то я ее к себе в монастырь возьму. Не смейся, не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу.