Гребенка Е. П. Чайковский: Роман; Повести
К.: Дніпро, 1988.
НЕЖИНСКИЙ ПОЛКОВНИК ЗОЛОТАРЕНКО
правитьНе ряст -- військо гетьманськее у похід пішло.
Під ним земля дрижить,
Курява стовпом стоіть,
Хмари вслід ідуть.
Л. Боровиковский
В 1654 году борьба за веру в Малороссии окончилась счастливо присоединением ее к России. Народ начал отдыхать, а дела Польши становились хуже и хуже. Король Казимир удалился в Силезию и золотом покупал дружбу крымцев; друзья медлили защитою, торговались… Между тем король шведский Карл X разбивал поляков. Царь Алексей Михайлович сам явился под Смоленском, куда, по воле гетмана Богдана Хмельницкого, назначен был наказным гетманом нежинский полковник Иван Золотаренко с казачьими полками Нежинским и Черниговским.
Случалось ли вам видеть, как выступают полки с квартир в наше время? Очень просто, без шума, без всякого эффекта, кроме двух-трех трагикомических сцен в обозе. Приезжайте вечером в город, из которого утром выступил полк, вы и не догадаетесь, что жители лишились сегодня своих гостей, все такие веселые лица, особливо у мужчин. Разве где-нибудь в уголку заветной спальни уездная барышня, отговорясь от ужина головною болью, грустно раскрыла том сочинений Марлинского и смотрит, долго смотрит все на одну страницу, на которой самые кипучие, нечеловечьи выражения страсти подчеркнуты знакомою рукою, и обличительные слезы падают на книгу, а книга из рук…
Но скрипнула дверь — Марлинский под подушкой, слезы обтерты, и барышня, нежно улыбаясь, говорит маменьке: «Теперь мне гораздо лучше, не беспокойтесь, маменька, к завтраму все пройдет, и я буду танцевать на бале у Пентюхова».
Не так выступали в старину казачьи полки на моей родине. Целый город провожал свой полк: матери — детей, сестры — братьев, жены — мужей. Каждый казак, выходя в поход разлучался с семейством; поход имел для города великий интерес.
Весною, рано утром, начали собираться казаки на большую нежинскую площадь перед собором; один ехал верхом, другие шли, ведя в поводу лошадей; и с ними и за ними брели женщины, дети, старики. Площадь кипела народом; шум, говор, лошадиное ржание и брязг оружия не умолкали. Невысоко успело подняться солнце, как приехал полковник Золотаренко.
Из собора вышли священники в полном облачении, вынесли бунчуки, хоругви, знамена; все утихло, войско преклонило колени, священники, под стройное пение молебна, окропили знамена и воинов святою водою. Золотаренко приложился к кресту, взял благословение, поклонился собору и всему народу на четыре стороны и ловко вскочил на коня. Раздалась команда, и при звуке труб тихо, плавно развилось полковое знамя и заструилось на утреннем ветре.
— Прощайте, хлопцы, — говорил народ, — кому-то из вас даст бог опять увидеть это знамя здесь перед собором!
Стройно двинулись полки из города. Тысячи рук благословляли их, тысячи глаз долго смотрели им вслед, пока не улеглась пыль, поднятая ими по дороге.
— Поехали! — говорил старый казак седому своему приятелю, сидевшему у заставы.
— Поехали, — отвечал приятель, нюхая табак.
— Даст бог, и приедут.
— И приедут, если приедут…
— А что?
— Еще бы что!!
— Я ничего не знаю.
— Чуть полковник на коня, а конь так и упал на колени!..
— Худо, брат! Это не к добру.
— Худо! Вот так было и с Наливайком, как он выезжал на проклятую Солоницу.
II
правитьЕсть на белом свете книга под заглавием «Ночи» — не помню какие, а кажется, «Сельские ночи», — где автор свирепо восстает против охоты и со слезами доказывает, что бедная птица, застреленная вами, жила, чувствовала и во цвете лет своих погибла от вашего выстрела.
Очень согласен, что каждый убитый мною бекас имел отца, мать, тетушек, бабушек, кузин — словом, огромную родню и связи, даже, может быть, имел детей, подающих большие надежды; но нимало не сомневаюсь, что котлеты, которые кушал автор «Ночей», были изготовлены из теленка, имевшего также нежно любимых им родственников; что перед ним открывалась необозримая перспектива сеноядения и созерцательных прогулок по лугам и что, может быть, в то самое время, когда автор кушал котлеты, мать означенного теленка тяжело вздыхала о своем детище, проливая горькие слезы над кустом клевера. Нет, я держу решительную оппозицию против «Сельских ночей» и готов спорить с кем угодно, что охота, и именно охота с ружьем, есть одно из лучших удовольствий деревенской жизни.
Приятно следить взором птицу в поднебесье и быть уверену, что от моего желания зависит ее жизнь, что я одним легким движением пальца могу остановить ее полет; или видеть скачущего зверя и знать, что он, несмотря на свою быстроту и силу, не уйдет от меня — и в секунду пуля, посланная моим искусством, догонит и остановит его. Тут поневоле рождается в человеке гордость от сознания своего превосходства; внутреннее самодовольствие, понятное одним охотникам, — причина, отчего это удовольствие часто переходит в страсть у людей, не имеющих достаточно воли управлять собою.
И теперь еще в Малороссии и на Украине удачный выстрел приводит народ в восхищение; но в XVII столетии, во время смут и раздоров, когда от одного выстрела часто зависели жизнь и благосостояние человека, хороший стрелок был лицо почтенное, уважаемое всеми.
Не мудрено, что весь Старый Быхов уважал органиста Томаша: Томаш был удивительный стрелок. Только и видели Томаша во время обедни, когда он играл на органах; обедня кончилась — его и след простыл; ищи органиста или в лесу, или в болоте…
Бывало, весною, солнце сядет, совсем стемнеет; кажется, и мухи на носу не увидишь; Томаш стоит себе на опушке леса, паф да паф — и несет полную сумку сломок (вальдшнепов). Раз народ выходил из церкви, а над городом высоко летят журавли; народ, разумеется, стал смотреть на журавлей: кто считает, а кто так смотрит. Откуда ни возьмись Томаш, уже с винтовкою, и спрашивает:
— А которого бить?
— Высоко, брат Томаш, высоко! — закричал народ.
— Мое дело знать, высоко или нет! — отвечал Томаш, подымая винтовку.
— Ну, так бей вожатого!
Томаш выстрелил — и вожатый упал на улицу.
У пана Врубельского собрались гости. Выпили по кубку, по другому, выпили по стакану, по рюмке, по чашке, по бокалу, по вазе, по башмачку панны Зоей, дочери Врубельского, и развеселились. Давай стрелять пулями воробьев. Кто промахнется — ругает ружье; кто убьет воробья — пьют за того здоровье! Не прошло часа, а уже никто не попадает в воробья.
— Что за черт? — говорят паны. — Видно, воробьи сегодня объелись чего-нибудь забористого, так и вертятся, нельзя прицелиться! А послать за Томашем: как-то он будет стрелять этих бешеных воробьев?
Пришел Томаш; что выстрел — лежит воробей! Мало этого, скажут паны: «Стреляй в голову», — и воробей падает без головы. «Стреляй по хвосту», — и воробей падает без хвоста!..
Едва ушел Томаш, так рассердились на него паны за удалую стрельбу; и после долго еще Врубельский отворачивался от Томаша и называл его грубияном.
Летом Томаш был у ксендза.
— Посмотри, Томаш, — говорил ксендз, — какой гадкий народ: того и гляди, весь дом спалят.
Томаш посмотрел в окно и видит: на гумне работник, молотивший рожь, сел на снопах, вырубил огня и закурил коротенькую трубку.
— Я его проучу, — сказал органист, выходя из комнаты.
Через минуту испуганный ксендз услышал в другой комнате выстрел, выбежал: стоит у растворенного окна Томаш, в руках у него дымится винтовка.
— Что ты делаешь? — спрашивает ксендз.
— Ничего, — ответил Томаш, — я проучил вашего работника: вышиб ему пулей из-под носа трубку.
Удивительный стрелок!.. И до завтра не пересказать об нем всех анекдотов. Одно звание органиста спасало его от производства в колдуны.
III
правитьЦелое лето осаждали Смоленск московско-казацкие войска, и, наконец, 10 сентября город сдался. Казаки делали чудеса храбрости под предводительством наказного гетмана, нежинского полковника Золотаренка. Царь Алексей Михайлович осыпал его подарками, жаловал ласковым словом и приглашал к своему царскому столу; счастье улыбалось наказному гетману. Быстро он покорил Гомель, Чечерск, Пропойск, Новый Быхов, разбил у Шклова князя Радзивилла и обложил войсками Старый Быхов.
Был вечер. Золотаренко в своей ставке принимал парламентера, присланного из осажденного города. В казачьем лагере ярко сверкали веселые огни, на них кипела к ужину обычная каша, вокруг их собирались казаки покурить трубки.
Шагах в пятидесяти от гетманской ставки сидели у огня три казака; один седой, как лунь, другой с черными усами, а у третьего были усы, сказать совестно, совсем желтые! Право, желтые! Говорят, так ему бог дал. Седая голова курит трубку и рассказывает сказку, а другие тоже курят трубки, да не говорят, а только слушают.
— Невкотором царстве, невкотором государстве…
— А где это? — спросили желтые усы.
— Что? — сказала седая голова.
— Невкоторое царство?
— Известно, там!
— Ага!
— Жили-были три брата, и все три Кондрата…
— И все разумные? — спросили желтые усы.
— Погоди, скажу.
— Не забегай вперед, — ворчал черноусый.
— Нет, я так только.
— Все три Кондрата, два разумных, а третий — дурак.
— Я так и думал! — шептали желтые усы.
— Да не перебивай же! А то перестану, ей-богу, перестану, пускай тебе сорока доскажет.
— Нет, нет, говори! Я ничего…
— И утекали они из Азова…
— Отчего? — спросили желтые усы.
— Верно, в плену были, — отвечал черноусый.
— Пьфу на вас! Вот дурни! — закричала седая голова. — Говори им сказку, а сами две говорят! Хуже баб, ей-богу, хуже; чтоб на мне верхом бочонок чертей ездил, если не хуже. Пусть вам говорит сказку пегая корова, а не добрый казак!
Седая голова расходилась не на шутку; не знаю, чем бы кончилось ее красноречие, если б другой предмет не обратил ее внимания: из ставки гетмана вышел парламентер и в сопровождении нескольких казаков отправился по дороге к городу; один из свиты отстал от конвоя и присоединился к нашим приятелям.
— А говорите, хлопцы: слава богу! — сказал он, подходя к огню.
— Ну, слава богу, Никита! А что такое?
— Слава богу! — сказали вполголоса желтые и черные усы.
— А вот что, — отвечал Никита, — завтра будем в Старом Быхове.
— Приступ?
— Сам сдается! Не станем тратить пороху.
— Неправда! — сказала седая голова.
— Горсть земли съем, что неправда, — подхватили желтые усы.
— И то хорошо, — хоть усы вычернишь, если ничего не докажешь, — отвечал Никита, — а что я сказал, то и будет.
Черноусый захохотал, расправляя свои усы.
— Вот видите что, — продолжал Никита, — я сейчас выпроводил из гетманской ставки ксендза; он приходил с повинною головою и обещал завтра на рассвете отворить городские ворота. Вот что! И мы завтра отпразднуем день св. Веры, Надежды и Любви в городе.
— Вот-то, я думаю, рад наш полковник! — сказали желтые усы…
— Страшное дело, — отвечал Никита, — полковник будто испугался, что ему сдают город завтра; даже стал отнекиваться, а сам весь побледнел. Бог весть, чем бы это кончилось, да, спасибо, московский воевода, вот тот, что везде ездит при нашем полковнике, стал говорить и то, и другое, и третье, да все так разумно, словно дьячок из киевской грамотки читает, а полковник махнул рукой и сказал: «Я не враг царю, на то я крест целовал; завтра войдем в город — и только».
— Чудно! Чудно! — говорили казаки.
— Тут и толку не приберешь, — отвечал, пожимая плечами, Никита.
— А я так знаю, — сказал старый казак, покачивая седою головой. — Вот послушайте, хлопцы: вы люди молодые, переживете меня; может, вам и пригодится такая оказия, да только не перебивать: это не сказка, а быль.
Казаки обещали слушать внимательно, теснее сдвинулись вокруг старика, и он вполголоса начал:
— Давно уже я живу при Золотаренках; полковник и вырос на моих руках; ну, слушайте ж! Вот назад тому лет больше десятка матушка нашего полковника сильно загрустила по муже, когда старика, помните, убили крымцы. Кашляла она да охала, сохла да сохла, и вот пришло время ей кончаться.
Приобщилась покойница святых тайн и позвала Ивана (Василия тогда дома не было). Как прощалась она с ним! Все плакали! Целовала его, благословила да все одно твердила: «Не забывай, сын мой, меньшой сестры; вы с братом добрые казаки, вам горя мало, а она одна у вас сестра, да еще дитя дитею; забудешь — мои кости в гробу зашевелятся». Еще раз перекрестила сына и его жену и богу душу отдала. Похоронил полковник матушку, отправил по ней панихиды, делал обеды, как следует доброму христианину, а сестру Любку взял к себе; ей тогда было не то 13, не то 14 лет.
Очень любили полковник и жена его свою сестру, тешились ею, радовались; а она такая добрая, такая веселенькая, знай, гуляет себе, как вольная рыбочка красноперая, щебечет, как птичка господня! На что я, стар человек, а, бывало, целый день весел, когда увижу нашу панночку Любку… все любили ее — от мала до велика!
Неподалеку от нас жил польский староста; забыл, как его звали, такой жирный, шея была толще головы; а у этого старосты был на посылках шляхтич Францишек; нечего греха таить, славный малый, молодой, высокий, чернявый, настоящий казак, если б не католицкого закона. Он часто к нам хаживал, то с тем, то с другим, от своего пана до нашего. Да вот тут уже не умею вам сказать, как они, каким средствием или способом слюбились с Любкою. И она — господи прости ей! — полюбила безродного шляхтича, да еще и католика! Вот они себе любятся, да так хитро, что никому и в голову не пришло, что они любятся.
Весною, года три после смерти полковницкой матери, я, как сегодня помню, иду себе по двору, а над двором летит пара уток, взяли да и спустились за садом на реку. Полковник, стоя на крыльце, видел это, взял ружья и пошел в сад, чтоб из-за кустов убить уток, да и говорит мне: «Данило! У меня издохла собака, поди со мною — вытащишь из воды уток».
Он всегда любил меня… Мы идем садом, а сад весь в цвету; как под снегом стоят деревья да так пахнут; соловьи, чуя, что солнце садится, перекликаются по кустам, так и заливаются над рекою! Мы все идем; уже видна и речка. Полковник взвел курок и посматривает на полку…
Вдруг он стал, стал, будто прирос к земле, и руки опустились, и глядит на черешню; посмотрел и я да и ударил об полы руками… Верите ли, хлопцы, дело прошлое а ей-богу, сидит под черешнею поганый Францишек, а наша Любка у него на коленях, обняла его и целует… и не слышит, что мы адесь!
Как волк, не в пример сказать, бросился полковник, откинул одною рукою сестру и начал душить Францишка прямо за горло. С криком схватила Любка за руки брата и просила о пощаде.
«Правда, — сказал полковник, — эта гадина не стоит, чтоб ею пачкал руки добрый казак. Бей его, Данило, нагайкою!»
Сильно я был сердит на Францишка и с радостью хлопнул его по плечам нагайкою.
Любка крикнула, а шляхтич, как заяц, бросился в кусты, оттуда в лодку и быстро уплыл по течению; только мы от него и слышали: «Помни, Иван, этот день, — мы с тобой увидимся». Полковник схватил ружье и выстрелил в догоню, да куда тебе, далеко; а ружье было заряжено дробью; только воробьев насмешил.
Глянул я на Любку: она стоит белая, как полотно, прислонилась спиною к черешне и не дышит; полковник дернул ее за руку, она и повалилась на траву, как сноп.
Только мы и видели Любку! С этого дня никто ее не узнавал: она и не плакала, и не убивалась, а только спала с лица, да чудно стала посматривать, да ходить пошатываясь, будто падать; схватится за что-нибудь рукою, постоит да и пойдет своею дорогою. А песен не спрашивай — не то песен, и речей не слышно; только, бывало, как съедутся гости да брат станет укорять ее, что полюбила католика, да начнет честить Францишка, как долг велит, и оборванцем, и блюдолизом, и всякими разными словами, где ни возьмется у Любки смелость: покраснеет, как маков цвет, подымет голову и скажет: «Убейте меня, братец, лучше разом, а не мучьте меня»; да так скажет, что полковник глаза опустит, проворчит под нос: «Как важно!» — да и замолчит.
Много сваталось за Любку великих панов — ни за кого не пошла. «Лучше, — говорит, — буду носить тяжелые камни, нежели стану называть нелюбимого милым; лучше буду есть полынь, нежели сяду ужинать с нелюбым человеком». — «За кого ж ты пойдешь?» — бывало, спрашивает полковник. «За Францишка — или в могилу!» — «За Францишка? — скажет полковник. — За того поганца шляхту?..» — и пойдет ругаться. «Не ругайтесь, братец, да велите копать могилу… мне пропоют свадебные песни дьяки… а не дружки», — скажет, бывало, Любка и тихо отойдет от брата. «Толкуй бабе, а она все свое!» — крикнет полковник, плюнет и уйдет.
Так прошло лето; стали опадать листья с дерев, а Любке все хуже да хуже: как свечка таяла, моя ластовка! Жалко вспомнить. Пришел день ее патрона, и мы все обрадовались, словно воскресла Любка, только что худа, а щеки горят огнем, как прежде, глаза блестят, как две звездочки.
Полковник обрадовался, принес ей в подарок и жемчугу, и турецких платков, и разных подарков; посмотрела она, усмехнулась, покачала головкою и говорит: «Спрячьте это, братец; вам на что-нибудь пригодится, а мне ничего не нужно, я умру сегодня: мне такой снился сон. Прикажите на моей могиле посадить черешню: люблю я черешню, легче мне будет в земле лежать под этим деревом. Оно зацветет весною и осыплет мою могилу белым, душистым цветом… на нем сядет кукушка и прокукует вести о вас, братец, когда вы будете в дальнем походе, и о нем… не сердитесь, братец!.. Чем он обидел вас? Что любил меня?..» — «Бабьи бредни», — сказал полковник, выходя из комнаты.
Вечером того же дня уже Любка лежала на столе; все плакали, и сам полковник плакал, словно баба; и я плакал, ей-богу, плакал, хлопцы…
Старик замолчал и утер кулаком глаза.
— Не смейтесь, хлопцы! Когда под Варшавою мне вынимали из плеча щипцами две пули, я не поморщился — весь Нежинский полк знает, я только попросил покурить трубку, — а тут жалость взяла.
Схоронили ее, мою пташечку, и будто у каждого чего-то не стало… Полковник загрустил, роздал много добра на бедных и построил над ее могилою церковь во имя Веры, Надежды и Любви.
Вот уже несколько лет прошло, а как придет храмовый праздник новой церкви полковника, он ходит ни жив ни мертв, грустен, скучен, все богу молится. А тут завтра, в этот самый день, нужно въезжать в город… вот что… Где ж тут быть весел у?..
— Правда, — говорили казаки. Ну, а куда ж девался Францишек?..
— Гм! Францишек! Лихой его знает! Видите, тут скоро мы не помирили с поляками, и толстый староста дал тягу туда, к своим подальше, а Францишек, сказывали люди, пошел в монахи, не в наши, а в свои, известно, в польские монахи, в католицкие.
— Понимаю! То есть не в христианские! — подхватили желтые усы.
— Спасибо, Данило, — сказал Никита, теперь всю дорогу у меня не выйдет твой рассказ из головы. Прощайте, хлопцы.
— Куда же ты? — спросил Данило.
— К жене полковника: послал известить, что мы завтра берем последний город и полковник скоро будет дома.
IV
правитьВечером, накануне дня святых Веры, Надежды и Любви, сидел Томаш за столом перед мискою не очень сытного картофельного супа. Рядом с Томашем сидел сын его Юзеф, мальчик лет восьми, а напротив — жена.
— Ну, суп! — ворчал Томаш, опуская ложку в миску. — Просто, если б поссорились в нем между собою куски картофеля и захотели подраться, то целые сутки один кусок не нашел бы другого… Я, слава богу, человек, да и тут ничего не поймаю… Мариська! Нет ли у нас чего получше? А?
— Все вышло, — отвечала жена, — завтра и такого не будет: в городе ничего нет; ты давно не был на охоте.
— Скверно! За город носа нельзя показать; кругом москали да казаки, пропала охота… а этого супу все-таки есть нельзя — просто вода! Цю-цю! Хайна! Не хочешь ли супу? Смотри, жена, и собака не ест, понюхала и отвернулась… Думаю, из порядочной палки можно бы сварить вкуснее супу. Этот картофель хуже дерева.
— И то насилу я выпросила у ксендзовой кухарки; обещала зайца зимою.
— Тятя, тятя! Я хочу зайца, — говорит Томашу Юзеф, — дай мне, тятя, зайца.
— Нету зайца, Юзя, нету, ешь суп.
— Ты сам говорил, тятя, что собака не ест этого супу и я не хочу.
— Так ложись спать.
— А где же заяц?
— Заяц в лесу, гуляет себе, ждет, пока ты подрастешь и застрелишь его.
— О! Я его сейчас застрелю; дай мне ружье, я принесу зайца; пойдем, Хайна!.. — И Юзеф, соскочив на пол, начал теребить собаку за уши, приговаривая: — Пойдем, Хайна, пойдем на охоту, нам дадут хлеба на дорогу, а я после спою песню… У меня есть новая песня, тятя! Ты знаешь мою новую песню?
— Какую?.. Не знаю.
— Сегодня меня выучил монах, такой добрый. Увидел меня у ксендза и выучил петь новую песню; послушай! — Юзеф звонким голосом запел:
Mitose moja, mitose serdeczna,
Mitose moja, mitose serdeczna,
Jezus, Jezus, Marya, Józef,
Jezus, Jezus, Marya, Józef…1
1 Любовь моя, любовь сердечная,
Любовь моя, любовь сердечная,
Иисус, Иисус, Мария, Иосиф,
Иисус, Иисус, Мария, Иосиф… (Пол.)
За дверью послышалась молитва.
— Amen! — сказал Томаш, и в комнату вошел ксендз.
— Хорошо! Молитесь богу, дети мои, молитесь, — говорил ксендз, подходя к столу, — времена трудные! Chwalcie dzieje Pana; chwalcie Imię Pariskie[1], сказал пророк Давид в 112-м псалме… А какой прекрасный голос у Юзи; поди сюда, моя крошка.
Ксендз благословил Юзефа, поцеловал его в голову, сел и начал говорить Томашу:
— А я к тебе за делом, именно пришел поговорить о твоем сыне; он будто чуял радость, что так распелся.
— Что такое? — спросил, кланяясь, Томаш.
— А вот что: ко мне пришел иезуит, голова удивительная; благословение лежит на нем!.. Он видел твоего сына сегодня у меня и хочет воспитать его, сделать из него человека.
Томаш поклонился.
— Да, пора Юзефу учиться, а то что из него будет? Разве хороший стрелок, и то — бог ведает; стрельба не всякому дается.
— Не всякому, — сказал Томаш, важно качая головою, — вот пан Славицкий, какие у него ружья! И с насечками, и с позолотою, и стреляет уже, я знаю, лет двадцать, а до сих пор порядочного выстрела не сделал; еще дробью — с грехом пополам; пугает чужих голубей у себя, на горохе, а пулею…
— То-то же, — перебил ксендз, — сам ты умный человек, знаешь это дело; а тут счастье идет прямо в руки. Монах узнала что ты бедный человек, нашел твоего сына способным к учению и хочет его сделать великим человеком. Чего доброго, может быть, и я под старость скажу: попроси, Томаш, своего сына, пусть даст мне получше место.
— Шутите! — сказал Томаш.
— Что же тут удивительного? Будет учиться, будет верно служить ордену, — как раз попадет в бискупы.
— Куда нам об этом думать!
— Отчего же нет? Ты бедный человек, это не мешает твоему сыну быть знатным, быть кардиналом. Ты видел у меня летом, какие цвели цветы: и красивые, и душистые, а ведь они выросли из земли, из грязи!
— Да будет воля божия! Вы лучше знаете. Когда же и как возьмет монах Юзю?
— Для этого ты приходи ко мне сегодня ночью, как ударит 12 часов; теперь он занят молитвами, а завтра на рассвете хочет уйти, так надо поговорить поскорее.
— Ах, Jezus, Marya! — сказала жена Томаша. — Как же он пройдет мимо казаков?
— Это уже не твое и не наше дело! Господь хранит избранных. Ты ложись спокойно спать, а муж твой в полночь придет ко мне потолковать об Юзе. Кто знает? Может быть, он, этот Юзя, будущий папа.
— Господи! Неужели бывали подобные примеры?.. — спросил Томаш.
— И сколько! Один вышел на высокую степень оттого, что умел варить луковый суп. Я жду тебя, прощайте!
— Смотри, Юзя, — сказал Томаш, когда ушел ксендз, — не вздумай только варить начальству этого картофельного супа: с ним далеко не уйдешь.
V
правитьПод воротами костела, в Старом Быхове, по левую руку, есть двое дверей; вторая ведет в длинный узкий коридор; в углу коридора есть еще дверь направо в небольшой коридорчик, оканчивающийся железною дверью в большую комнату со стрельчатыми сводами; в этой комнате было совершенно пусто, как и в коридоре, но в соседней с нею горел в камине огонь, против него стоял стол, на котором ярко сияла золоченая чаша, а над нею простирало руки небольшое распятие из черного дерева; далее в полусвете, в углу, лежали на скамейке какие-то железные инструменты, вроде щипцов; у камина ксендз раздувал небольшим мехом уголья, на которых стоял закрытый тигель; за столом сидел иезуит, против него стоял Томаш.
— Что же, ты решаешься? — говорил иезуит.
— Страшно, святой отец: дело нечистое.
— Не твое дело рассуждать; наше духовенство умнее тебя и дела нечистого предлагать не станет; это подвиг богатырский; ведь Самсон избивал филистимлян…
— Страшно.
— Неужели ты боишься дать промах?
— Кто, я? Нет, не бесчестите меня! Да я в двадцати шагах не промахнусь по воробью, попаду в пуговицу…
— О чем же беспокоишься? С твоей стороны один удачный выстрел — и ты прямо попадаешь в рай; святейший отец в Риме отпустит все грехи твои, и прошедшие, и будущие; твой сын будет воспитан, как сын герцога, и со временем прославит и успокоит твою старость… и все это так легко!.. Когда-нибудь, может быть, ты вспомнишь меня, стоя на паперти св. Петра между вельможами, как на великолепном троне понесут каноники твоего сына, увенчанного папскою тиарою, и весь Рим падет ниц, и в торжественной тишине только раздадутся благословения: «Urbi et orbi…»[2] Вспомнишь меня, счастливый отец, и сам посмеешься своей сегодняшней нерешительности…
— Так, если доживу… а если придется завтра же и голову положить, то бог с ним и с папою… Да будет над ним благословение божие!
— Понимаю: ты боишься последствий выстрела?
— Ваша правда.
— Не думал же я о тебе, Томаш, чтоб ты был так глуп! Как можно нам выдать своего? Видишь, здесь на угольях плавится самое чистое серебро; я из него отолью тебе священную пулю, которая поражает невидимо, неслышимо; ты можешь стрелять ею в комнате, а в другой никто слышать не будет.
— Неужели? Ах, святой отец, давно я слыхал о таких пулях! Рассказывал мне один шляхтич из Галиции, что сам видел такого охотника: подойдет из-за куста к стаду уток, всех перестреляет поодиночке, а те и не догадываются.
— Вот видишь, ты сам знаешь. Что ж, решаешься?..
— Почему ж не решиться! Извольте, сослужу службу, только уж вы мне еще отлейте таких пуль.
— Для чего же?
— Знаете, иногда, на всякий случай, для охоты; будьте благодетелем.
— Не нужно, Томаш: твое ружье, раз выстрелив этою пулею, станет всегда стрелять без звуку.
— Да я так, пожалуй, всю дичь перебью, да я…
— Тише, сын мой! Не пленяйся земными помыслами; скоро настанет великая минута, молись!..
Все трое стали на колени: иезуит вполголоса начал читать молитву… Тихо было в комнате; однообразные тоны молитвы глухо отражались под сводами; по временам, как свирепый гад, заключенный в тигле, злобно зашипит расплавленный металл или пугливо треснут уголья и вспыхнет огонек, сверкнув синим пламенем по лицам молящихся.
Иезуит взял из темного угла и положил на стол железную форму для пули, вынул осторожно тигель и приказал Томашу молиться усерднее. ТЪмаш, с детским страхом стоя на коленях, скрестя на груди руки, опустил голову и читал молитвы; будто сквозь сон слышал, как расплавленный металл с ропотом влился в форму, как вынутая пуля брякнула в чашу и звонко заходила по гладкому дну; машинально повторил за иезуитом страшные клятвы и опомнился тогда, когда иезуит и ксендз приказали ему встать, положили ему на ладонь блестящую серебряную пулю, испещренную латинскими словами, и запели протяжно: «Те Deum laudamus!..»[3]
Крепко сжал Томаш в руке пулю и бросился бежать домой; страшно шелестели шаги его по пустым, темным коридорам; горячая серебряная пуля жгла и шевелилась в руке; звучное «Те Deum laudamus» гремело за ним во мраке пустых сводов.
VI
правитьГрустно было на родине полковника Ивана Золотаренко. И пышно, и торжественно, да невесело возвратился нежинский полковник в свой родной Корсунь. Впереди полковника ехала почетная стража, за ним войсковые старшины, вокруг него веяли бунчуки и значки, толпились верные казаки и народ, а сам полковник не красовался на рьяном турецком коне, не сверкал перед народом полковничьей булавою… Он лежал мертв в черном гробе; вороные кони, печально опустив до земли головы, тихо везли его. Не криками радости встречал народ своего славного земляка, а слезами и стонами. Гроб поставили в деревянную церковь, состроенную покойником; народ разошелся по домам. Долго еще оставалась жена полковника, рыдая над его прахом… И она ушла…
День был грустный, мрачный, осенний; резкий, холодный ветер гнал по небу облака, шумел и стонал в роще, срывая и крутя в воздухе желтые листья; вода в речке то синела, как вороненая сталь, то чернела, как вспаханное поле, и брызгала пеною на берег; стая галок быстро носилась над рекою, вилась над рощею и с резким, жалобным криком садилась отдыхать на куполы и кресты одинокой церкви, где лежал убитый полковник… Не один взор печально и робко посматривал на эти золотые кресты, блестевшие над темными вершинами дубов и тополей.
Настал вечер, такой же холодный, бурный, ненастный. В церкви горели свечи перед местными образами и вокруг гроба. Народу было мало: полковница с детьми, несколько человек родственников и близких приятелей. Завтра были назначены великолепные похороны; народ отдыхал в ненастную погоду в ожидании завтрашнего зрелища.
Началась вечерня; печальный напев клира порою прерывался стонами и рыданиями жены покойного; но когда все утихало, внятно раздавались в алтаре слова священника, читавшего молитвы; казалось, невидимые духи говорили эти святые, утешительные речи людям, убитым горестью, простертым во прахе перед таинственным лицом всемогущего…
На паперти стояли два казака, закутанные в широкие кобеняки[4]; они тихо разговаривали, опершись на сабли.
— Да, — говорил седой казак, — мог ли я думать, нося на руках еще ребенком нашего полковника, что мне, старику придется хоронить его!.. Я учил его и ездить верхом, и стрелять… Как теперь помню первую кукушку, которую мы с ним застрелили, то-то была радость!.. Бедный ребенок прыгал, как козленок, над кукушкою, разгорелся от радости, как наливное яблочко; не было тогда в целом округе девушки краше его, ей-богу, брат!.. Я тогда увидел, что он будет добрый казак… И правда, много мы с ним наделали бед неверным, да и много получили почестей!.. Город не город, бывало, крепость не крепость перед полковником Золотаренком!..
А под Смоленском нас как на руках не носили; царь московский души не слышал в нашем полковнике, ему и обед не обед был без Ивана Никифоровича. И кубок ему прислал царь в девять гривенок, и соболей, и бархату… Знатный был человек, а пришлось умереть, господи прости, под поганым городом Старым Быховом!.. Да еще без бою, застрелили окаянные, не в пример сказать, как тетерева!..
— Расскажи, Данило, путем, как случилась такая оказия?
— Так, брат, просто, сам не придумаю, как эта беда случилась!.. Мы, видишь, вступали в Старый Быхов… Нам и ключи вынесли, и народ встретил нас с хлебом и солью, и монахи католицкие с крестами. Полковник ехал на Гнедке во всем параде, рядом с ним московский воевода; и поравнялись они с костелом; вдруг что-то щелкнуло, будто кто по воздуху арапником хлопнул или кто крепкий орех раскусил, а на колокольне взвился дымок. Мое ухо привыкло к выстрелам; я сейчас почуял, что это смертельный. Народ заволновался; гляжу: полковник шатается на седле, приложа правую руку к сердцу; я подбежал к нему, снял с коня, а кровь так и бежит у него из груди между пальцев.
«Прощай, Данило, — сказал мне полковник, — пусть меня похоронят в Корсуне, в моей церкви: да скажи жене…» — не договорил, отнял от груди правую руку, молча показал ею в толпу — отвернулся и умер!.. Я глянул туда: между народом стоит Францишек в монашеском платье и страшно смотрит на полковника… Я бросился за ним, закричал: «Лови!» — а он исчез, будто провалился. Схватили двух-трех монахов, да все не того… А тут поднялась резня! Все кричали; «Измена!» Не приведи бог, как страшно! Наши молодцы бросились на колокольню и поймали убийцу.
— Поймали! Кто ж он?
— Сказать стыдно: простой органист, Томаш!.. Как подумаешь, что храбрый полковник умер от органиста, голова кругом пойдет!..
— Уж я бы его!
— Я и сам думал над ним потешиться, выместить свое горе — а вышло дрянь.
— Дрянь?
— Превеликая дрянь! Неженка! Известно — органист: не успели хлопцы стащить его по-своему с колокольни, он уже и умер!..
— Жалко!
— Делать нечего — пошли к нему на дом; жена была у окаянного, добро было — все прахом пошло!.. И сын был, плакал, сердечный, все говорил: «Не бейте меня, дядюшки, я вам спою песню»; я уже думал, что мне скоро жаль станет этого ребенка… и его извели хлопцы!.. Наше место свято!.. Посмотри, Никито, вон там, в темном углу церкви, налево, где схоронена покойница Любка, видишь?..
— Ничего! — отвечал Никита, смотря внутрь церкви, прикрыв глаза рукою.
— Вот же быть беде! Посмотри… вот теперь видишь, в темноте будто теплится свечка?
— Это так что-нибудь, а ты уже испугался?
— Вот еще! Мне только странно…
— Отчего же ты так стучишь зубами, Данило?
— Озяб, Никито! Поневоле, брат, застучишь зубами на этаком ветре; слышь, как воет! Никак и дождик накрапывает.
— Пойдем лучше в церковь; что здесь делать, пока вечерня кончится!
Никита и Данило вошли в церковь и тихо притворили за собою дверь. В это время еще тише отделилась от кустов, росших у самого церковного крыльца, черная фигура, неслышными шагами подошла к двери, задвинула их снаружи, потом быстро обошла вокруг церкви и скрылась в роще.
Вечерня шла в церкви. Осеннее небо было черно, как могила, и вдруг на его темном грунте встал огненный столб, свирепое пламя лилось в воздухе, веяло с ветром, кружилось с вихрями, далеко озаряя окрестность. С ужасом увидели жители Корсуня, что горит церковь, в которой стоял гроб полковника.
Толпа народа сбежалась, но никто не мог подойти к церкви, объятой со всех сторон пламенем; сильный ветер, взрывая его, уносил в воздух, то склоняя на землю, расстилал и струил по ней широкими волнами. Сначала слышны были в церкви вопли, но они скоро затихли. Страшно звонили сами колокола, будто на вечную память; огонь ревел, далеко летели искры по темному небу, а на противоположном холме народ с ужасом увидел длинную черную фигуру, закутанную в мантию; она неподвижно стояла, подняв руки кверху, облитая красным светом пожарного зарева, и тогда только исчезла, когда упал свод церкви, погребя под собою прах полковника Ивана Золотаренка, все его семейство, родных и друзей.
Долго в Корсуне толковали о страшном пожаре и о привидении, которое любовалось на пожар. Даже многие смельчаки, подходившие ближе к привидению, находили в лице его что-то знакомое, будто похожее на Францишка. И вообще решили, что это козни врага рода человеческого.
А историк Коховский очень наивно приписывает это происшествие гневу мстящего провидения!
1842