На коленях
правитьI
правитьЧитал я летом Толстовское: «Не могу молчать» — никакого действия. — «Здорово пишет Толстой», — сказал я себе — и только.
Прочитал «Семь повешенных» — Леонида Андреева — ну, ни чуточки не испугался. Леонид Андреев прежде так часто пугал меня и «Стеною» своею и «Тьмою», и «Мыслью», и «Молчанием», и «Бездной», и «Царь-Голодом», и «Туманом», — что я совсем перестал его бояться. Воробьи, и те привыкают к пугалу, как же мне понемногу не привыкнуть! Прочитав «Семь повешенных» я совершенно нечаянно сказал:
— Если смертная казнь так страшна, как выводится у Андреева, то еще ничего, еще слава Богу! Я думал, она страшнее.
И что мне делать, — не знаю. Когда месяца два назад я читал в газетах, как петербургские литераторы вешали и душили кошек, я волновался и сердился гораздо больше, чем теперь, когда я читаю:
— В Варшаве повешено 3 человека, в Одессе 5, в Киеве 1.
Как-то ночью я долго не засыпал и от скуки стал думать о смертной казни: все старался ужаснуть себя ею, — и не мог.
— Это ужасно, — говорил я себе — берут человека, — живого и душат его. Это ужасно!
Но ужас не приходил. Душат, — ну пускай себе душат. И как ни науськивал я на себя протест и тревогу, я оставался спокоен — до странного. Это даже разозлило меня.
— Нет, представлю себе моего брата, разжигал я себя дальше — родного брата, взяли его и повесили. Ведь это ужасно?
Но ужаса не было, как я ни старался. Брата, так брата. И даже смешно стало: висит румяный братишка и ногами дрыгает.
В таком окоченении пребываю я и поныне.
II
правитьКо мне часто присылают разные бумажки с воззваниями: «долой смертную казнь!» Просят, чтобы я подписал. Но я этих бумажек не подписываю и тотчас же их разрываю.
Не могу я протестовать против того, к чему я привык. А смертная казнь стала, именно, моей привычкой, вошла, так сказать, в обиход. И если выдается день без единой казни, мне как будто чего-то не хватает. Смертная казнь для меня как воздух: я замечаю ее лишь тогда, когда она прекращается. Она для меня норма, отсутствие ее ненормальность. Она нисколько мне не мешает, зачем же я стану против нее возражать? Я обыватель, а не Муций Сцевола.
У Алексея Толстого я недавно наткнулся на стишок об Иване Грозном. Как будто народ при Грозном молился —
… полный боязни,
Чтоб день обошелся без казни".
И я подумал: какая фальшь! Народ, в ту эпоху, так же скоро привык к этим казням, как и мы сейчас, и решительно их не замечал. И будь при Грозном кинематограф, так этот самый народ отлично бы ходил в кинематограф, как и мы сейчас. И почему зовут Грозного — Грозным? Право, пора перестать… Алексей Толстой — был известный фразер: дожил бы он до нашего времени — узнал бы, что молитва, которую он навязал народу, — есть театральный эффект, и больше ничего.
Посмотрел бы Толстой на меня. Разве я об этом молюсь?
III
правитьПравда, среди нас, равнодушных, попадаются иногда и бунтовщики. Видно не все еще мы обросли корою. Московский градоначальник, например, все никак не может примириться с казнями. Он недавно запретил показывать казни в кинематографе: велел изъять те кинематографические картины, где изображена гильотина.
Он с превосходною чуткостью понял, что казни нужно скрывать. Другие пусть хвастаются казнями, и афишируют их — он не хочет такого хвастовства.
Эта благородная стыдливость радует меня — и кто знает, не луч ли здесь надежды: сперва отменят виселицу в кинематографе, а потом отменят и в жизни.
Ведь стыд начало всего. Нельзя долго делать то, чего сильно стыдишься. И если бы вдруг запретили в газетах упоминать даже само слово: смертная казнь, я бы и в этом увидел хороший знак. Слава Богу, — сказал бы я, — люди поняли, что вслух говорить об этом нельзя.
Еще один или два таких случая, и, пожалуй, кора равнодушия, облекавшая меня до сей поры, распадется, я воспылаю опять и воскликну, вслед за московским градоначальником:
— Стыдно!
Спасибо ему от души. Чего не сделал ни Толстой, ни Андреев, то сделал он пятью-шестью строками. Он взволновал, взбудоражил меня, и вот уже зашевелились у меня разные, очень странные мысли.
Особенно одна не дает мне покоя.
IV
правитьГде-то, кажется — в «Ниве», я видел портрет Столыпина, и меня удивило, какие у Столыпина башмаки. Не на пуговках, не на шнурках, а простые, неуклюжие, с толстыми подошвами. Но вычищены хорошо и блестят как-то даже слишком ярко.
И вот меня потянуло броситься перед ними на колени, притиснуться к ним губами, целовать их взасос, всосаться в самую ваксу, — так, чтобы губы от ваксы стали черные, — лизать эти башмаки униженно, и униженно повторять мольбу:
— Хоть на месяц перестаньте казнить! Остановите палачей. Дайте отдохнуть!
Я оболью эти башмаки слезами, и, целуя их, измажу себе ваксой все лицо, и, пусть они отпихнут меня, я побегу к Хомякову, к Пуришкевичу, к Дубровину, и не то, что их калоши, а следы от их калощ поцелую, — и кто посмеет обозвать меня холопом и пресмыкающимся, кто посмеет не пойти со мною и не лобзать со мною какие угодно башмаки, если только от этого будет зависеть хоть одна секундочка человеческой жизни.
Пусть бы нам удалось вымолить только самую крошечную секундочку человеческой жизни, — Господи, да разве есть такое унижение, на которое не стоило бы ради этого пойти! Человека, сейчас задушат, — и вдруг ему дают еще одно мгновение: дыши, шевелись, смотри, пускай стукнет еще один раз твое живое сердце, — да ведь это так драгоценно, что, я думаю, ради этого самые гордые люди, и самые радикальные, и самые партийные, и Ленин, и Плеханов, и Милюков, и Чернов, — забудут все свои партии, программы и всю свою гордость, и рядом со мною встанут перед башмаками на колени.
V
правитьПускай поймут, что не подходяще нам думать о чести, быть гордыми и партийными, если нас каждый день — по двое и по трое — удушают намыленной веревкой. Какие у нас партии, разве мы люди, — довольно притворяться! — мы просто собаки, которых вешают на заборе, — начнем же выть по-собачьи, и по-собачьи лизать подошвы, и об одном только станем молиться, чтобы выросли у нас поскорее хвосты, и мы могли бы показать всему миру, как сильно мы их поджали, и как хорошо научились ими вилять.
Теперь протестуют против казней. Сочиняют жалобные бумажки, собирают подписи и шлют в канцелярии. К чему? Или думают: что повесили больше, чем надо? Чепуха! Нас надо вешать еще и еще. Удивительно, как нас всех не повесили. Будьте же благоразумны: смиритесь. Радикалы и либералы, анархисты и революционеры, врачи, дантисты, учителя, акушерки, забудьте о бессмысленных грезах и все до одного на колени! И в самую ваксу губами! Соберитесь огромною сворой и пойдите к Председателю Думы, к Хомякову, и войте, и скребите землю ногтями, и валяйтесь в ногах, и катайтесь по полу, и бейтесь об стену головами, унизьтесь, как только можете, и вымолите обещание, что казней уже больше не будет.
И если нельзя остановить их сразу, то просите, чтоб постепенно.
В самом деле, как было бы превосходно, если бы вместо казней, у преступников, например, стали выкалывать глаза. Подумайте только, только вообразите себе, как был бы счастлив приговоренный к смерти, если бы вдруг к нему пришли и сказали:
— Тебя не повесят, тебе только поколят глаза!
Да он с ума сошел бы от радости. Это был бы самый счастливый день в его жизни.
Господин Хомяков, доставьте ему это счастье. Из жалости, из христианского милосердия, похлопочите об этом.
По всей стране пройдет вздох облегчения, жены и матери станут молиться за вас, и благословлять милосердие ваше.
И воображаю, как будет счастлива мать престуника, когда придет к ней сын, и — вместо серых, или голубых, или карих, или черных его глаз, которые она столько целовала в детстве, — вдруг она увидит кровавые, слепые, огромные дыры.
— Пускай ты слеп, — скажет она, — пускай тебе было больно, но ведь ты живой, тебя не задушили, тебе оказали великую милость, которой ты не заслуживаешь. Будь же благодарен за это.
Впервые: «Утро» / 22.02.1908.