На каникулах (Богораз)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Пьяная ночь | На каникулах | Рыбаки → |
Дата создания: Среднеколымск, 1897. Источник: Богораз В. Г. Колымские рассказы. — СПб.: Товарищество «Просвещение», 1910. — С. 25. |
— Марья Николаевна, неужели никто из нас не имеет права на личное счастье?
Разговор происходил в лодке, плывшей вниз по течению посредине большой реки. Говоривший гребец, чтобы задать свой вопрос, выпустил на минуту из рук короткие ручки неуклюжих вёсел, как будто ему необходимо было сосредоточить всю энергию в своих словах. Он даже немного приподнялся на скамье, возбуждённо заглядывая в лицо собеседнице.
На корме, в узком углу сходящихся набоев, сидела молодая девушка. Она сидела праздно, и кормовое весло лежало перед нею поперёк лодки. Она примостилась внизу, положив дощечку сиденья на внутренние выступы днища, и небрежно откинулась назад, опираясь спиной о деревянную иглу, продетую сквозь верхние доски лодки. Глаза её лениво и несколько устало смотрели вперёд, обнимая в одно время и гребца, сидевшего на передней скамье, и гладкую поверхность блестящей реки, широко разостлавшуюся по обе стороны, и узкую полоску лесистого берега, чуть выступавшую, Бог знает на каком расстоянии, за носом лодки.
Услышав вопрос, молодая девушка на минуту остановила взгляд на лице своего спутника.
— Что такое счастье? — сказала она, без запинки задавая ему тот самый вопрос, над разрешением которого тщетно трудились столько беспокойных умов и взволнованных сердец на полях человечества.
Но у человека, сидевшего на вёслах, ответ, по-видимому, был приготовлен заранее.
— Счастье? — пылко сказал он. — Высшее счастье на земле есть любовь!
Дав этот короткий, но энергичный ответ, он опять схватился за ручки вёсел и сделал несколько долгих и сильных взмахов, как будто желая подчеркнуть ими свои слова.
— О, любовь! — сказала с сомнением девушка, откидывая назад голову.
Странно было слышать из таких молодых уст этот пренебрежительный тон.
Человек на передней скамье вдруг выдернул обе лопасти из воды и с шумом бросил вёсла на дно лодки. Он, очевидно, хотел сосредоточить все свои силы для этого разговора и не мог ограничиться минутной остановкой как прежде.
— Я не виноват! — горячо заговорил он. — Так сделал Бог! Любовь — это высшее, что на земле дано вкусить человеку. Кто не знал любви, тот не имеет права сказать, что он жил на свете. Любовь — это выше всего, она стоит впереди всего…
Он вдруг спутался, не находя слов для дальнейшего выражения своей мысли.
— А после любви что стоит? — спросила молодая девушка, поддразнивая.
Но у гребца, очевидно, были приготовлены ответы на все вопросы.
— После любви слава! — сказал он без малейшего колебания.
Девушка посмотрела на него с удивлением. Она не ожидала такого ответа.
— Не говорите! — быстро сказал её собеседник. — Я знаю, что вы хотите сказать. Конечно, десять лет тому назад я бы ответил иначе. На первое место я бы поставил сознание долга к ближнему, самоотвержение и тому подобные вещи.
— А теперь вы разве не цените этого, Рыбковский? — сказала молодая девушка почти строго.
Голос её звучал упрёком.
— Я не говорил этого! — несколько смешался её собеседник. — Но теперь мы находимся не в том положении, мы живём сами по себе… От того, что было когда-то, мы отрезаны такой непреодолимой преградой, как будто его вовсе не было.
— Ну, так что же? — спросила девушка.
— Марья Николаевна, — сказал человек на вёслах, — слава — это след, который человек оставляет за собою на земле. Знаете ли вы, как тяжело ещё заживо погрузиться в бездну, оторваться от всех человеческих интересов и сознавать, что на широком свете имя твоё забыто, и след твой исчез так всецело, как будто бы ты уже был призраком?
— Молчите, я не хочу вас слушать! — сказала девушка. — Вы сами забываете, а вам кажется, что вас забывают другие. Если кто сделал хоть крупицу доброго, или смелого, или полезного, — это никогда не исчезнет бесследно.
— Одна крупица — плохое утешение, — с горечью сказал Рыбковский, — особенно, если человек ещё не собрался умирать. И кто может определить, стоила ли она действительно тех эпитетов, которыми вы изволили её наградить? Кто захочет успокоиться на том, что там, по ту сторону межи, много лет тому назад и он ступал по извилистым дорогам лабиринта, которые с тех пор успели отразить на себе тысячи тысяч шагов? Если бы мертвец после смерти мог незримо летать над миром живущих, как вы думаете, захотел бы он утешиться тем, что несколько человек, знавших его при жизни, случайно поминают его имя среди своих занятий и развлечений?
Девушка не отвечала. Взгляд её опять скользнул через голову собеседника и потонул в сияющей дали на рубеже небесной и речной глади.
Рыбковский с беспокойством смотрел на её лицо. Она была так молода, что на расстоянии её можно было принять за ребёнка; только всмотревшись ближе, можно было различить две небольшие морщинки около углов рта и две другие на углах тонких, красиво очерченных бровей, придававшие этому бледному личику более взрослое выражение. Когда она думала о чём-нибудь, между бровями возникала ещё одна короткая вертикальная морщинка, которая становилась более или менее явственной соответственно ходу её мыслей. Спутник её, напротив, не мог похвалиться ни молодостью, ни свежестью. Беспорядочная копна тёмно-русых волос, украшавших его голову, была как будто присыпана мукой, пореже на темени и погуще на висках, лоб был прорезан глубокими бурыми складками, и общее выражение лица в достаточной степени усталое.
— Марья Николаевна, — начал он снова, — знаете ли вы, что такое одиночество?.. Когда человеку не с кем перекинуться словом, он кончает тем, что забывает слова, постепенно утрачивает способность связывать мысли и впадает в такое душевное оскудение, от которого потом уже трудно оправиться…
— Вы разве один? — сказала молодая девушка. — У вас всегда были товарищи.
— О, товарищи! — пренебрежительно протянул Рыбковский. — Мы были как хлебы из одной печи, нам и говорить-то было не о чем, мы знали вперёд, что каждый из нас должен подумать о любом предмете.
— Будто вы все из одной печи? — возразила девушка.
— А, вы говорите об этих, — сказал Рыбковский тем же тоном, — которые приехали потом, о господах эсдеках?.. Да они тоже совсем прозрачны. Стоит только изменить один из отправных пунктов, а там предугадать их мнения ещё легче, чем наши.
— Зачем же вы с ними так часто спорите? — сказала девушка.
— Темперамент такой, — комически оправдывался Рыбковский. — Что ни скажешь, а они наоборот. Ну и я наоборот, и пошла писать. А только и в этом нет ничего интересного.
— На вас трудно угодить! — сказала девушка. — Если разбирать по-вашему, то ни один человек не покажется представляющим интерес.
— Совсем нет! — живо возразил Рыбковский. — Вы — свежий человек. Я именно хотел высказать, как я рад, что впервые за столько лет опять увидел свежего человека…
Молодая девушка не отвечала. Наступило непродолжительное молчание. Рыбковский всё посматривал на свою собеседницу, хмурясь и меняя положение головы. Быть может, это происходило оттого, что солнце било ему прямо в глаза, и ему было неловко смотреть вперёд.
— Марья Николаевна, — опять заговорил он, — вы ещё внове. Вам трудно себе представить, как здесь приходится чувствовать. Но вы всё-таки попробуйте. Живёт человек год за годом, один без общества, без цели, без занятий, не знает, для чего он живёт теперь, и теряет надежду, что когда-нибудь будет жить для чего-нибудь. Ему не к чему приложить свои силы, нечем занять свой ум, а грудь его переполнена чувствами, которые ещё ни разу не успели найти себе удовлетворения на земле, которые просятся излиться, ищут выхода и не находят его…
Голос Рыбковского вибрировал красноречивее его слов. Разговор положительно принимал опасный оборот, но никто из собеседников не думал об этом. Впрочем, молодая девушка, быть может, немного думала.
— Не знаю! — сказала она после короткой паузы. — Я с вами не согласна. Когда человек оторван от людей, ему остаётся природа. Природа — это откровение, новая жизнь. Посмотрите на этот свет!
Она широким жестом указала на блестящую реку, расстилавшуюся вокруг лодки и горевшую под яркими лучами июльского солнца как расплавленное золото.
— Этот блеск имеет язык. Он может заменить то недостающее общество, о котором вы говорили. Боже мой! Как долго я была лишена всего этого. Посмотрите на эту прозрачную глубину, где так ясно отражаются наши тени! Мне кажется, будь я одна, я в состоянии была бы заговорить с призраком, что глядит мне в глаза из сверкающей воды…
Рыбковский хотел возразить, но молодая девушка перебила его.
— Смотрите, — сказала она весело, — вон лодка плывёт. Это наши кататься едут.
Лицо её осветилось чисто детским оживлением. Глядя на неё теперь, трудно было бы подумать, что минуту тому назад она вела меланхолический и отвлечённый разговор.
От широкой, серой, песчаной полосы, протянувшейся над низким и ровным угорьем лугового берега и испещрённой неводными вешалами и опрокинутыми карбасьями, отделилась небольшая лодка, довольно быстро двигавшаяся поперёк течения. Река была так широка, что нельзя было разглядеть людей, сидевших в лодке. Видно было только, что их несколько, четыре или пять человек. На передней скамье гребли двое, и можно было различить, как их головы расходятся при каждом взмахе вёсел. На корме сидел один с кормилом в руках. Посредине лодки тоже были люди, один или двое. Рыбковский и его спутница, впрочем, хорошо знали, кто может выехать кататься на реку из пустынного Нижнепропадинска в это тёплое летнее время, когда коренные жители разбрелись по отдалённым тоням и заводям и с ожесточением занимались промыслом, запасая себе на зиму рыбу.
Рыбковский вдруг схватил вёсла и, проворно надев дужки, уже собрался сделать первый взмах, но спутница остановила его.
— Вы куда? — сказала она с удивлением. — Видите, они сюда едут. Разве вы не хотите дождаться?
Она поднялась со скамеечки и приложила руки к глазам в виде щита, пристально присматриваясь к лодке, перерезывавшей реку.
— Четверо! — объявила она, наконец. — А посредине ещё что-то чернеет, но это не человек — не движется.
— Ау! — звонко и весело крикнула она, вдруг отнимая руки от глаз и прикладывая их ко рту в виде рупора.
— У-у! — донеслось с берега.
Это отвечали люди, ехавшие в лодке.
Рыбковский смотрел довольно сердито. Он, по-видимому, не разделял оживления своей спутницы.
— Чего вы хмуритесь? — капризно сказала она, заметив его кислое лицо. — Я не люблю, когда на меня глядят так сердито.
Рыбковский не отвечал.
— Семён Петрович, — заговорила она просительным тоном, — разгладьте ваши морщины. Ей-Богу, я не могу выносить, когда мои собеседники имеют такое лицо, — тем более вы. Вы делаете меня нервною. Ваши глаза хотят сглазить мой праздник. Улыбнитесь, пожалуйста, прошу вас.
Рыбковский вдруг улыбнулся.
— Какой праздник? — спросил он, недоумевая. — Кажется, именины ваши уже были.
— Праздник солнца, — сказала с важностью девушка, — я, ведь, вам сказала, что я — солнцепоклонница. Такой чудный день лучше всяких именин.
Через несколько минут вторая лодка уже выходила на средину реки, придвигаясь ближе и ближе.
Гребцы выбивались из сил, быть может, стараясь показать своё рвение перед лицом юной зрительницы.
Человек, сидевший слева, засучил рукава до локтей и при каждом взмахе закидывал весло как можно дальше назад, потом изо всей силы двигал его вперёд, приподнимаясь на ноги и крепко стискивая круглую деревянную ручку своими сухощавыми руками. Это был высокий молодой человек с длинными белокурыми волосами, закрывавшими уши, в белых очках с золотой оправой, как будто подобранных под цвет волос и приставших к тонкому и острому носу так крепко, как неотделимая составная часть этого бледного лица. По лбу гребца катились крупные капли пота, стекавшие под очки, но он не имел времени утереться и только поматывал головой, стараясь придать стекавшей влаге иное направление. Наряд его состоял из парусиновой блузы, подпоясанной ремённым кушаком, и высоких мягких сапог местного дела, покрывавших всю ногу и скрывавшихся под вздутыми парусиновыми полами.
С правой стороны грёб маленький коренастый человек с коротким туловищем, облечённым в куртку серого сукна, и такими короткими ногами, что они не достигали даже до перекладины, служившей точкою опоры. На голове его сверкала небольшая, но яркая лысина, ещё более лоснившаяся от пота и от яркого солнца. Недочёт в волосах на голове, впрочем, с изобилием возмещался широкой рыжей бородой, разросшейся во все стороны наподобие чертополоха.
Он грёб, откидываясь назад и отбрасывая голову вверх с такой энергией, как будто ему хотелось оторвать её долой и бросить в воду через нос лодки.
На корме сидел человек могучего телосложения с совершенно седыми волосами и длинной седой бородой, спадавшей веером до половины груди. Несмотря на жаркую погоду, он был в куртке из копчёной замши, подбитой пыжиковым, правда, довольно вытертым, мехом. Через плечо на самодельной ремённой перевязи висело двуствольное ружьё с замками, заботливо перевязанными лоскутом весьма грязной тряпки, чтобы предохранить их от водяных брызг.
Посредине лодки на двух тонких досках, брошенных поперёк опругов[1], стоял человек с обнажённой головой, совершенно лишённой волос и блестевшей на солнце как бильярдный шар. Он был одет в старое летнее пальто светло-зелёного цвета, по-видимому, с чужого плеча, так как оно ему достигало до пят. Лодка была довольно неустойчива, а гребцы гребли сильно и неровно, и ему стоило большого труда сохранять равновесие стоя. Но он ни за что не хотел подъехать к передней лодке в непрезентабельной позе пассивного пассажира, скорчившегося на дне рядом с кладью. Его беспокойные руки то и дело порывались согнуться фертом для пущего удальства. К сожалению, его поминутно качало то вправо, то влево, и он должен был хвататься за борта, чтоб не свалиться в воду. Чёрная кучка, лежавшая возле него на середине лодки, оказалась большим пёстрым ковром, сложенным вчетверо и брошенным поверх какого-то ящика или корзины, стоявшей на досках.
Наконец, лодки поравнялись. Гребцы вдруг затабанили. Человек в зелёном пальто, не ожидавший этого, пошатнулся вперёд, споткнулся ногами о ковёр и упал прямо на ручки вёсел, поднимавшихся ему навстречу.
— Марья Николаевна, здравствуйте! — сказал кормщик, прикладывая, по-военному, два пальца к круглой до невозможности засаленной шапочке, покрывавшей его голову.
— Смотрите, Кранц как низко вам кланяется!.. Падает к ногам!..
— Разве к моим? — сказала смеясь девушка. — Он хочет поблагодарить Ратиновича и Броцкого за то, что они его везли через реку.
Человек в зелёном пальто поднялся на ноги.
— А, чёрт! — выругался он со свирепым видом. — Вы это нарочно. Я знаю, я хорошо знаю, — нарочно!
— А вы не стойте среди лодки как воронье пугало! — высоким и жидким тенорком возразил Ратинович, человек в белых очках, сидевший слева. — Стоит как волжский атаман на разбойничьем корабле!..
— Здравствуйте, Марья Николаевна, — отсалютовал он в свою очередь и, пользуясь тем, что его сиденье приходилось борт о борт с первой лодкой, протащил свою лодку вперёд, перехватываясь руками по верхним набоям, и с торжествующим видом перегнулся в чужую лодку, протягивая руку молодой девушке.
Кранц, гнев которого ещё не успел остыть, вдруг качнул лодку так сильно, что Ратинович чуть не вылетел в воду и удержался только за борт лодки Рыбковского. Она в свою очередь тоже качнулась, так что Марья Николаевна, вставшая на ноги, опять повалилась на своё сиденье, не успев вложить свою ручку в руку Ратиновича.
Общий крик негодования одновременно вырвался у всех.
— Вы, должно быть, с ума сошли! — кричал коротенький гребец хриплым голосом. — Смотрите, Марья Николаевна упала. Мы вот вас оставим на том берегу.
Звук его голоса напоминал хриплые тоны расстроенной гармоники с прорванными мехами и изломанными клапанами. Он совсем был лишён силы и как будто ежеминутно задевал за что-то.
Но Кранц был до того смущён неожиданным результатом своей мести, что гнев товарищей не произвёл на него особого впечатления.
— Извините, ради Бога, Марья Николаевна, — прошептал он, — я и в мыслях не имел толкнуть вас.
— Пустое! — сказала девушка весело. — Смотрите, господа, — прибавила она со смехом, указывая на кормчего, — у Ястребова ружьё так и висит на плечах!.. Дедушка, — обратилась она к кормчему, — отчего вы не положите ружья в лодку?
— Не хочу! — сказал кормчий себе в бороду.
— Отчего? — приставала девушка.
— Им и так тяжело грести, — сказал Ястребов, указывая на гребцов, — я не хочу прибавлять им груза.
Все засмеялись.
— Скорей, скорей! — возбуждённо торопил Ратинович. — Поедем!
— Куда вы торопитесь? — лукаво спросила молодая девушка. — Куда вы собрались?
— Вас чаем поить собрались! — важно сказал кормчий.
— Были у вас; видим, что вы уехали, а чайники на шестке. Ну, мы и решили привезти вам подкрепление.
— Поедем взапуски! — волновался Ратинович. — Сядем по двое на вёсла, поедем на стрелку. Там хорошо чай пить!..
— А если я не поеду? — сказала Марья Николаевна шутливо.
— Не поедете? — испуганным тоном повторил Ратинович. — А мы как?
— Ну, ну! — успокоительно сказал коротенький гребец. — Пусть только она заглянет в нашу корзину, не сможет не поехать!
— Марья Николаевна, глядите-ка сюда! — прибавил он, сдёргивая ковёр и открывая большую корзину, грубо сплетённую из ивовых ветвей и до половины наполненную бумажными и холщовыми свёртками. — Сахар, белая юкола[2], свежий хлеб, всё первый сорт! — продолжал он. — Даже печенье есть! Подумайте только: пшеничное печенье… с ягодами… на масле…
— Где взяли? — с интересом осведомилась девушка.
— Кранц у дьячихи «под натуру»[3] взял. Обещал отдать после почты.
— Почему после почты? — спросила девушка. — Вы разве получите с почтой крупчатку, Кранцик?
— Могу и получить! — уклончиво ответил Кранц, принимая глубокомысленный вид.
— Как же, держи карман шире! — прохрипел Броцкий. — Не верьте, Марья Николаевна! Только дьячиху обманул, безбожник!
— А где Беккер? — спросила Марья Николаевна. — Броцкий, где вы оставили Беккера?
— На дежурстве у Шиховых! — сказал Броцкий. — Возится на кухне и собирается стирать бельё.
— А вы как же?
— Будет с меня на сегодня! Я сменился.
Шиховы были супружеская чета, обременённая многочисленным потомством. Броцкий и Беккер по очереди помогали им управляться с работами по домашнему хозяйству.
— Ну, что ж, поедем! — настаивал Ратинович. — Наперегонки, по двое. Кранц пусть помогает Рыбковскому, а мы как прежде.
— Не надо, не надо! — заговорил Рыбковский, отмахиваясь. — Какой он помощник? Лучше я один.
— Я хоть на корму сяду! — упрашивал Кранц. — У вас, ведь, некому держать корму!
Ему очень хотелось пересесть в одну лодку с молодой девушкой.
— Нельзя! — возразил Рыбковский сурово. — Лишняя тяжесть, а шансы и так неравны. Не нужно кормщика!
— Ну, господа! — крикнул он, хватая вёсла, и, оттолкнувшись от соседней лодки, стал грести вперёд, с треском вскидывая вёсла и в такт хлопая дужками о деревянные уключины.
Гребцы второй лодки тоже заворочали вёслами, стараясь отнять у него берег. Они по-прежнему гребли мельницей, и когда левая лопасть высоко стояла над водой, правая только спускалась в воду.
Ястребов смотрел на их движения, улыбаясь в бороду. Ему нужно было постоянно поворачивать кормило то влево, то вправо, чтобы сохранить одно и то же направление.
Рыбковский успел выиграть довольно значительное расстояние, задняя лодка никак не могла сократить его сколько-нибудь ощутительно. К несчастью, молодая девушка вздумала помогать ему.
— Я буду держать корму! — объявила она, снимая кормило с бортов лодки и погружая его в воду ребром.
Лодка немедленно повернулась вдоль по течению. Рыбковский с ожесточением стал грести левым веслом, стараясь воротиться на прежний курс. Задние гребли изо всех сил, стремясь воспользоваться как можно лучше неудачей соперника. Они уже почти настигли переднюю лодку.
— Догоняют, догоняют! — воскликнула девушка. — Не надо кормы! Я тоже буду грести, Семён Петрович! Сядем грести вдвоём!..
И, бросив кормило на дно лодки, она стала пробираться в носовую часть, чтобы завладеть одним из вёсел Рыбковского. Рыбковский с широкой улыбкой посторонился, давая ей место на скамье.
— Правда, вдвоём лучше? — спрашивала Марья Николаевна, обхватывая ручку весла своими небольшими ручками, затянутыми в старые чёрные перчатки, потёртые и заштопанные на пальцах.
— Конечно, лучше! — энергично подтвердил Рыбковский. — Какое может быть сравнение, двое или один?
Но в это время он сделал такой сильный взмах веслом, что лодка повернулась, и нос её направился в сторону лугового берега.
Задние уже проплывали, но Ястребов вдруг сделал сильное движение кормовым веслом и тоже повернул свою лодку носом к нижнепропадинким неводным вешалам.
— Зачем вы? — закричали гребцы. — Куда вы правите?
— А они куда едут? — проворчал Ястребов.
Гонка по необходимости прекратилась. Рыбковский грёб, едва шевеля руками, чтобы не пересиливать спутницу, которая ни за что не хотела оставить весло. Общество медленно переезжало реку, обмениваясь весёлыми замечаниями. Кранц успел-таки пересесть в лодку Марьи Николаевны и, поместившись на корме, добросовестно ворочал кормилом в воде, стараясь направлять лодку, куда следует. Впрочем, умение его не соответствовало усердию, — каждый раз он забывал, куда нужно поворачивать кормило, и желая повернуть лодку вправо, поворачивал её влево. Наконец, лодки стали огибать стрелку, вытянувшуюся вдоль устья другой большой реки, Камоя, впадавшей в Пропаду как раз против города.
Через полчаса обе лодки вошли в Камой и толкнулись носом о пологий песчаный берег.
— Марья Николаевна! Я вас вынесу! — решительным тоном объявил Ратинович, быстро соскакивая в воду в своих высоких сапогах и подходя к первой лодке.
Рыбковский стоял в воде с другой стороны, тоже простирая руки и безмолвно предлагая свои услуги.
— Разве я ребёнок? — возразила девушка. — Я сама выйду! Вы лучше подтяните лодку на берег!
Рыбковский и Ратинович ухватились за носовую иглу и потащили лодку. Кранц тоже поспешно выскочил из лодки и подскочил к Марье Николаевне с ковром в руках. В ту самую минуту, когда она готовилась соскочить на песок со скамейки, он ловко раскинул ковёр на земле перед её ногами.
— Сюда, сюда ступайте! — с торжеством говорил он.
Марья Николаевна со смехом соскочила на ковёр.
— Разве я королева, — шутливо сказала она, — что вы мне под ноги постилаете ковры?
— Всё равно, что королева! — сказал Ратинович, вытаскивая на песок корзину с припасами.
— Больше, чем королева, — сказал Кранц с убеждением.
— Ну, если я королева, — весело сказала девушка, — не хочу ступать по голой земле. Давайте ещё ковёр!
И она остановилась в ожидании на краю ковра.
Кранц поспешно сорвал с себя зелёное пальто и разостлал его на песке в виде импровизированного продолжения ковра.
— Марья Николаевна, — сказал Ястребов в виде предостережения, — не ступайте, запачкаете!
— Пускай, — сказал Кранц, беспечно махнув рукой, — не жалко!
— Запачкаете ноги, — выразительно прибавил Ястребов, — это такая грязная ветошка!
— Наденьте скорее ваше пальто! — сказала Марья Николаевна, разглядев костюм Кранца. — Боже, какой ужасный человек. Посмотрите, на что вы похожи.
Костюм Кранца, скрывавшийся под пальто, состоял из коротенькой блузки без пояса, невообразимо засаленной и покрытой какими-то странными зеленоватыми и желтоватыми пятнами, наслоившимися друг на друга.
Кранц занимался медицинской практикой, постоянно возился над составлением лекарств и имел привычку обтирать руки о полы после манипуляций латинской кухни.
— Он ещё жалуется, что у него нет лекарств! — ворчал Ястребов. — Да на этой блузе целая аптека. Выварить её, так можно пользовать больных, по крайней мере, год.
Кранц смущённо надел пальто. Его судьба была вечно попадать впросак именно в ту минуту, когда он намеревался блеснуть ловкостью или другими талантами, дарованными ему природой.
— Хоть бы у него не было! — с негодованием сказал тогда Ратинович. — Этакой скаред! В сундуке две новых блузы, пиджак, сюртук…
— И куда вы бережёте, — обратился он к Кранцу, — на саван что ли?
— Я забыл переодеться! — жалобно оправдывался Кранц. — Прибежал из больницы, заторопился и совсем забыл.
— Отойдите от него, Марья Николаевна! — воскликнул Ратинович трагическим голосом. — О, несчастный! Он прямо из больницы и не переменил одежды! В порах его платья скрыта зараза!
Броцкий и Ястребов хлопотали у костра наверху песчаного косогора. Девушка, взойдя на косогор, опустилась на землю на тот же ковёр, снова услужливо разостланный Кранцем, успевшим подхватить его по дороге. Она устала от недавней работы веслом и рада была отдохнуть в ожидании чая. Комары, которые в этот жаркий день боялись вылетать на открытые места, здесь вблизи леса проявляли большое оживление. Над костром уже толокся целый рой, стараясь пробраться сквозь густые облака дыма, закрывавшие участников пикника. Те, в свою очередь, размещались с таким расчётом, чтобы держать голову на окраине густой и широкой струи дыма, валившей от костра и уносившейся с течением воздуха. Впрочем, было совсем тихо, и движение клубов дыма постоянно переменяло направление, отклоняясь в сторону соответственно каждому порыву случайно пахнувшего ветерка. Как только дым отклонялся в сторону, комары налетали дружным строем, заставляя всё общество отмахиваться и чесаться. Ратинович как более экспансивный уже успел несколько раз выругаться. Впрочем, он тотчас же взапуски с Рыбковским занялся защитой Марьи Николаевны от надоедливости комаров. В две минуты они разложили вокруг неё на некотором расстоянии несколько небольших огоньков и набросали на угли нежных побегов гусиной травы.
Тонкие струйки дыму потянулись в разных направлениях, перекрещиваясь и догоняя друг друга и собираясь в белое облако над головой девушки. Можно было подумать, что это фимиам, который её спутники приносят ей в жертву.
Кранц начал выкладывать припасы и размещать их на краю ковра.
— А это что? — спросил он, вынимая склянку, тщательно обёрнутую в полотенце. — Наливка, смородиновка!.. А, как вам покажется?
— Ах, чёрт! — выругался Ратинович. — Вот ловко! А нам ведь не сказал!..
— Марья Николаевна! Рюмочку!.. Перед чаем!.. Для здоровья полезно!.. — юлил Кранц, не обращая внимания на других.
Наливка представляла высшую степень роскоши, доступной для Нижнепропадинска, и являлась там совершенно необычайной драгоценностью, своего рода lacrima Christi[4], столетним рейнвейном или чем-нибудь в этом роде.
Но Марья Николаевна отняла у него бутылку.
— Кутим, господа! — весело воскликнула она. — Дед, идите! — позвала она Ястребова, который возился у костра, укрепляя чайник на длинном шесте, подпёртом двумя рогатыми ветками.
Ружьё по-прежнему висело у него за плечами.
— Бросьте ваш чайник! — продолжала девушка. — Посмотрите, тут питьё покрепче!
Ястребов тотчас же подошёл. Выпивка была слишком редкой вещью на Пропаде, чтобы можно было от неё отказываться. Ратинович, за неимением рюмок, расставил на ковре чашки и стаканы. Через минуту бутылка была пуста. Марья Николаевна храбро выпила свою долю, и щёки её окрасились чуть заметным румянцем. Ей стало ещё веселее, чем прежде. Другие тоже выражали своё довольство наливкой, кроме Ястребова, который, обтерев усы, лаконически определил:
— Слаба! — и тотчас же возвратился к своему костру.
— Дедушка, будет вам возиться, — обратилась к нему снова девушка, — присядьте, а молодые люди пусть похлопочут!
Ястребов что-то проворчал. Он не любил, когда ему намекали на его пожилой возраст. Может быть, поэтому кличка «дед» так плотно пристала к нему.
— Да снимите вы ваше ружьё! — не унималась Марья Николаевна. — Вы, кажется, хотите кого-нибудь застрелить!.. Николай Иваныч, снимите ружьё!..
— Замки обвязаны, — упрямо возразил Ястребов, подкатывая к огню огромную кокору, которую с трудом притащил с берега.
— А где ваша волчица? — спросила молодая девушка, вдруг припомнив. — Зачем вы её не взяли с собой? А ещё охотник!.. Где волчица?..
— Волчица дома, — насупившись, ответил Ястребов.
У него действительно была волчица, которую он выкормил с великим трудом, уделив ей угол в своей избе и отказывая себе для её прокормления в последнем куске. Он надеялся выдрессировать её как охотничью собаку и после водить её за собою во время своих экскурсий по соседним лесам и болотам. На пропадинских собак, бока которых были потёрты от упряжи, он смотрел слишком презрительно, чтобы выбрать в их среде объект для дрессировки.
Волчица оказалась, однако, ещё хуже пропадинских собак. Она думала только о еде и пожирала всё, что попадалось ей на глаза, а на преподавательские попытки хозяина отвечала рычанием. Единственной штукой, которой она научилась у Ястребова, было вставать и ходить на задних лапах. Но и это произошло само собой, благодаря тому, что Ястребов всю зиму держал её на короткой железной цепи, прикреплённой к кольцу, ввинченному в стену. Пытаясь вырваться, волчица, естественно, должна была вставать на задние лапы и привыкла проводить в таком положении целые часы, натягивая цепь изо всех сил и плавая в воздухе передними лапами. К весне она научилась ходить на задних лапах как учёная собака. В конце концов, когда Ястребов решил спустить свою питомицу с цепи, эта учёная привычка волчицы оказалась роковою для его холостого хозяйства. Волчица тотчас же научилась обшаривать столы и подоконники, поднималась во весь рост как человек и, вытягиваясь на цыпочках, обыскивала полки, безжалостно уничтожала всё съестное, роняла посуду, разбрасывала вещи. Она донельзя надоела Ястребову, и он не знал, как от неё отвязаться, тем более, что, вопреки пословице, ужасное животное весьма привязалось к спокойной жизни под крылом человека и ни за что не хотело уходить в лес, простиравшийся у самого порога избы, дававшей ей приют. Волчица составляла теперь больное место жизни Ястребова, и он тем более не любил, чтобы ему напоминали о ней другие.
Кранц посмотрел на Ястребова торжествующим взглядом. Он чувствовал, что теперь наступило время для реванша за недавние насмешки.
— На вашу волчицу весь город жалуется, — сказал он, — она изо всех силков куропаток вытаскивает!..
Ястребов, не отвечая, продолжал возиться у костра. Куропатки в буквальном смысле слова ходили по улицам Нижнепропадинска, и любимым занятием мальчишек было ставить на них силки. Волчица повадилась таскать этих куропаток и в последнее время даже заметно стала жиреть на лёгкой добыче.
— Отец Трифон жалуется, что на прошлой неделе она бросилась на него, — продолжал Кранц.
— Врёт он! — сердито возразил Ястребов, ловко поддевая вскипевший чайник на новую палку и устанавливая его с подветренной стороны костра, чтобы пламя не било на крышку.
Действительно, пресловутая волчица была труслива как хорёк и убегала от последней собаки, проходившей мимо неё, не говоря о людях. Это не мешало пропадинским жителям питать к ней и её хозяину суеверный страх. Они считали Ястребова шаманом и утверждали, что он приручил волчицу какими-то таинственными чарами и теперь разъезжает на ней каждую ночь по окрестным болотам.
— Я слышал, что вашу волчицу хотят отравить! — приставал Кранц.
— Пусть попробуют! — буркнул Ястребов, принимаясь мыть сковородку при помощи пучка свежей травы, мало-помалу окрасившей её в красивую зелёную краску.
Лицо его насупилось сердитее прежнего. Несмотря на все грехи волчицы, он не мог выносить, чтобы посторонние люди вмешивались в его отношения к ней.
Он опять вернулся к костру и уже собирался жарить мясо, но Кранц, взявший на себя роль распорядителя, предупредил его.
— Вы, что же это, хотите приготовить мясо под зелёным соусом? — засмеялся он. — Смотрите, господа! Он весь сок из травы оставил на сковородке. Так нельзя!
— Правда! — поддержала его Марья Николаевна. — Давайте лучше на рожнах!
Ястребов послушно принялся строгать длинные и тонкие палочки и нанизывать на них маленькие кусочки мяса. Рыбковский, ходивший по берегу, возвратился с букетом, составленным из красивых белых и розовых цветочков кипрея с небольшими плотными тёмно-зелёными листочками, перемешанных с мелкими бледно-голубыми колокольчиками и маленькими белыми звёздочками буквиц.
— Ах, какая прелесть! — воскликнула Марья Николаевна. — Где это вы набрали?
— Тут много! — ответил Рыбковский, отдавая букет. — После чаю пойдём собирать, я вам покажу. Я знаю место, где растут незабудки, настоящие незабудки как у нас на полях.
Ястребов снял с рожна последние куски зарумянившегося жаркого. Сложив всё жаркое на большую железную тарелку, он поставил её на ковре перед Марьей Николаевной, но вместо того, чтобы усесться рядом со всеми, повернулся и неторопливо отправился по тропинке, уходившей в лес.
— Куда вы? — окликнула Марья Николаевна.
— На охоту! — отвечал Ястребов, не оборачиваясь и продолжая свой путь.
— Стойте, стойте! — кричала Марья Николаевна, видя, что его высокая фигура готова скрыться между кустами. — Вы разве не будете есть с нами?
— Что еда? — донеслось уж из кустов. — Сами ешьте!
Ястребов с юности поставил себе правилом поступать не так как другие люди и мало-помалу до такой степени привык выбирать своеобразный способ действий, что теперь ему трудно было подойти под общий уровень даже в самых ничтожных пустяках. Он ел, одевался и спал иначе, чем люди, которые составляли его общество. В каждом отдельном случае он как будто задавал себе вопрос: «Как поступил бы на моём месте обыкновенный средний человек?» — и поступал как раз наоборот. Логики в его поступках не было. Весною, когда чай дешевле, он вдруг отказывался от чаю, а осенью, напротив, платил по рублю за четверть кирпича и выпивал его в два приёма. В февральские сорокаградусные морозы он ходил на охоту без тёплой шапки и рукавиц, а летом, напротив, надевал меховую шапку. Он никогда не читал книг и не держал свечей в своей избушке и долгие зимние ночи просиживал один в четырёх стенах, по-видимому, не тяготясь одиночеством и не прибегая даже ко сну, чтобы скоротать время. Впрочем, он не чуждался и общества товарищей, но имел обыкновение покидать его так же неожиданно, как он сделал это теперь.
Однако, другие мало обратили внимания на его уход. Они уселись на траве вокруг ковра и дружно уничтожали привезённые припасы.
— Хороши французы! — сказал Ратинович, прожёвывая кусок.
Рыбковский поднял голову как боевой конь, почуявший запах пороха.
Почта пришла с неделю тому назад и принесла ворох газет и журналов. Они успели уже по десяти раз поспорить о каждом предмете, но не могли наспориться досыта. Это были люди различных мировоззрений, и словесные препирательства между ними иногда разрешались довольно крупными стычками. Они так увлекались, что нередко, в пылу желания одолеть противника, менялись ролями, и один защищал, а другой опровергал совсем несоответственно своей «программе».
— Хороши французы! — повторил Ратинович, беря ещё кусок жаркого. — Мужчины колотят женщин палками и по их телам пробираются к выходу.
Он говорил об известном парижском пожаре в улице Жана Гужона.
— Это всё буржуазия, — прохрипел Броцкий, — правящие классы.
— Я о них именно и говорю, — подтвердил Ратинович, — однако, какое беспримерное падение Франции…
— Не в том дело, — сказал Рыбковский, нахмурившись, — тут есть другая сторона, важнее…
— Какая? — задорно спросил Ратинович.
— Как болезненно задевает за нервы эта катастрофа, — продолжал Рыбковский, — из всех трагических происшествий последнего времени это самое трагичное…
Ратинович хотел возразить, но Рыбковский успел опередить его.
— Это пустое, что буржуазия! — торопливо говорил он. — Пустое даже, что французы. Не в том дело! Это ведь люди, наконец, просто люди!
— Ну так что же? — успел вставить Ратинович.
— Помните барыню, которой разбили руки молотком, — продолжал Рыбковский, не обращая внимания на вопрос, — или тех дам, которые подрывались под стену?.. Пятнадцать минут! Ужасно, нестерпимо читать! Как крысы в западне!.. Подумать, что за четверть часа до того они, может быть, не находили для себя достаточно утончёнными самые изысканные предметы роскоши. Как мало времени нужно, чтобы весь лоск культуры сошёл, и явилась трепещущая тварь, обезумевшая от желания сохранить шкуру.
— Ну, не все таковы, — упрямо возразил Броцкий, — рабочие классы проникнуты иным духом!
— Как уверенно вы говорите! — едко сказал Рыбковский. — Как будто не бывало паники в простонародной толпе. Кажется, есть примеры… отечественные… Припомните Ходынку…
— Я говорил о Франции! — с угрюмым видом возразил Броцкий. — Рабочие вели себя геройски! Только интеллигентные классы способны на такие штуки.
— Интеллигенция! — подхватил Ратинович. — Интеллигентность — это ширма, за которую прячутся утробные инстинкты. Только физический труд закаляет человека.
Марья Николаевна молча слушала. Она не любила вмешиваться в эти запутанные споры, где никак нельзя было разобрать, кто прав, кто виноват.
Спор перешёл на назначение интеллигенции и возобновился с удвоенной силой.
— Разве может быть какое-либо движение без интеллигенции? — кричал Рыбковский. — Каждая общественная партия должна выделить из себя интеллигенцию, иначе она превратится в беспастушное стадо.
— В том-то и дело, что интеллигенция сословна! Интеллигенция интеллигенции — розь! — кричал Ратинович.
— Интеллигенция — сама по себе сословие, — возражал Рыбковский, — у неё есть множество однородных интересов, независимо от интересов желудка, на которых вы так настаиваете!..
— На интересах желудка зиждется весь свет! — сказал Броцкий.
— Интеллигенция является носителем всего прогресса, — продолжал Рыбковский, — это буфер, ослабляющий общественные столкновения.
— А reptilien[5]-литература что? — спросил Ратинович. — Разве не интеллигенция?..
— А вы-то сами что? — спросил, обозлившись, Рыбковский.
— Как я-то сам? — с удивлением переспросил Ратинович. — Разве я — reptilien[5]-литература?
— Нет, — сказал Рыбковский, — но так как вы отрицаете интеллигенцию, то я хотел спросить, к какому классу вы причисляете себя самого?
— Что я, — просто сказал Ратинович, — не обо мне речь, а о том, что посильнее меня! Меня на этом не собьёте!..
Спор затянулся. Ожесточение спорящих не ослабевало.
Пёстрые куропатки, несколько раз с коканьем подлетавшие к самому месту пиршества, испуганно улетали прочь. Вдогонку им неслись резкие фразы, отрывистые как хлопанье бича и не связанные между собою никакой внутренней связью.
Спорящие перешли на теоретическую почву. Отсюда было недалеко и до личностей, ибо, странно сказать, вопрос о принципах миросозерцания гораздо больше возбуждает страсти, чем вопрос об их практическом применении к действительности, и человек готов скорее простить противнику дурной поступок, чем теоретическое разногласие по вопросу о факторах и процессах.
Но Марья Николаевна, посмотрев на реку, прервала спор.
— Господа, — сказала она, — не пора ли домой? Смотрите, поднимается ветер. Пока мы тут спорим, ещё разыграется непогода, заставить сидеть здесь.
— А Ястребов? — сказал Ратинович. — Он как переедет?
— Надо его подождать! — сказал Кранц.
Он был близким приятелем отсутствующего Ястребова и как бы представлял здесь его интересы.
Рыбковский пытливо посмотрел на воду. В качестве старожила он лучше всех знал изменчивый нрав реки и ветра.
— Это полуночник идёт, — сказал он, — хочет разыграться, кажется. Если будем ждать, раньше ночи не перепустит на ту сторону.
— А он никому не говорил, когда вернётся? — безнадёжным голосом спросила Марья Николаевна, разумея Ястребова.
— Как же, скажет он! — проворчал Броцкий. — Видите, сколько куропаток! Он теперь целые сутки прошляется!
У Ястребова, действительно, была привычка, уходя невзначай, пропадать по целым суткам. Пища и отдых, кажется, ему совсем не были нужны.
— Давайте кликать его! — предложила Марья Николаевна. — Может быть, он близко. — Ау! Николай Иваныч! — протянула она высокой грудной нотой, звонко отдавшейся где-то далеко в глубине кустов, скрывавших за собою большое озеро, местами совсем близко подходившее к реке.
— Ау! Ау! — подхватили другие.
Броцкий издавал самые несообразные звуки. Можно было подумать, что это выпь стонет над озером. Кранц надрывался в тщетных усилиях перекричать его.
Но ответа не было.
— Видно, далеко ушёл! — сказал Ратинович, утирая пот, выступивший на его лице от натуги. — Нечего делать, пусть кто-нибудь останется.
— Пусть Кранц останется! — решительным тоном объявил Броцкий.
Кранц был всеобщим козлом отпущения. Самые неприглядные вещи выпадали всегда на его долю.
— Я тоже хочу переехать, — жалобно сказал Кранц. — Зачем я тут буду сидеть один и ожидать этого чёрта?
— Ну, так идите его искать, — насмешливо возразил Ратинович.
Но трудность положения окрылила сообразительность Кранца.
— Постойте, господа, — радостно сказал он, — зачем же оставаться людям? Оставим ему просто одну лодку!
— А в другой как переедем все вместе? — возразил Рыбковский не без лукавства. — Смотрите, зыбь поднимается!
Кранц с сомнением взглянул на реку. Он боялся волны.
— Как-нибудь переедем! — сказал он, утешая себя.
Броцкий уже складывал посуду в корзину, как вдруг высокая фигура Ястребова неожиданно вынырнула из кустов.
— А чтоб вас! — накинулся на него Броцкий. — Отчего вы не отзывались? Мы кричали, чуть не охрипли.
— Охота вам кричать, — возразил Ястребов.
— Как охота!? — горячился Броцкий. — Видите, домой надо ехать!
— Так, ведь, я пришёл, — сказал Ястребов.
— Слышите? — настаивал Броцкий. — А мы откуда знали, что вы придёте?
— Я сам знал! — сказал Ястребов с важным видом. — Довольно и этого…
Все засмеялись. Ястребов спокойно посмотрел кругом, потом неторопливо сошёл к берегу, столкнул на воду лодку и, вскочив через борт, стал отгребать от берега.
— Куда вы, куда?.. — кричал Кранц.
Но Ястребов уже выплыл на средину и не обращал внимания на крики.
Через пять минут другая лодка тоже двинулась. Рыбковский держал корму. Ратинович и Броцкий изображали мельницу из своих вёсел ещё усерднее прежнего, и глаза Ратиновича были совсем ослеплены от едкого пота, стекавшего под очки. Марья Николаевна уселась на ковре, сложенном вчетверо, опираясь спиной на корзину. Кранц сидел на корточках в самой средине лодки. Сесть на дно было невозможно, так как доски были мокры. Утлая лодка при каждой набегавшей волне поднималась вверх и потом грузно опускалась вниз кормовою частью, как будто желая зачерпнуть воды через заднюю втулку. При каждом таком прыжке Кранц вскрикивал и хватался руками за борта. Вдобавок гребцы немилосердно плескали вёслами, и ветер относил брызги как раз на пункт, который досталось занимать Кранцу. Светло-зелёное пальто приобрело тёмно-бутылочный цвет от промочившей его влаги. Марья Николаевна только смеялась. Она не боялась непогоды, а может быть, также верила в кормчего, при пробеге волны каждый раз искусно отворачивавшего корму и потом немедленно придававшего ей прежнее направление.
— Пройдёмте к Шиховым, посмотрим, что у них делается, — сказала Марья Николаевна, когда пятивёрстная ширина реки осталась, наконец, сзади, и маленькое общество стояло на берегу.
— Я только сбегаю, переоденусь, — сказал Кранц. — Я весь промок!
— В добрый час! — лукаво сказала девушка. — Нет худа без добра.
Молодые люди, болтая и смеясь, поднялись по косогору. Нижнепропадинск лежал перед ними во всей неприглядности своего убогого вида. Он отделялся от речного берега длинной и узкой «курьей», которая посредине была наполнена стоячей водой, а по краям мелела, загибаясь и охватывая город как будто руками двумя топкими и вонючими болотами. Для перехода через курью были устроены узкие и дрожащие мостки без перил, которые не отличались безопасностью, особенно ночью.
Кучка жалких избушек с плоскими земляными крышами, вместо кровель, вытянулась за курьей, в одном углу смыкаясь и образуя зачаток улицы, а в другом снова прихотливо рассыпаясь во все стороны как стадо испуганных оленей. Большая часть избушек была заколочена, так как жители разъехались на лето по заимкам. Было несколько домов побольше, но все они зияли пустыми оконными отверстиями и выбитыми дверьми. Это были жилища торговцев, которые, за упадком торговли, все давно выселились из Нижнепропадинска, оставив свои постройки на произвол судьбы.
Две деревянные церкви возвышались на пригорке, совершенно подавляя своей величиной окружавшие избушки. В городе было три священника и соответственное количество дьячков и причетников, и в настоящую минуту, за отсутствием других обывателей, духовенство составляло главный элемент наличного населения.
Шиховы жили в большой избе в две связи, которая первоначально назначалась для школы, но много лет стояла пустая, пока её не заняли приезжие. Им стоило большого труда отопить это огромное помещение, но они поневоле должны были занимать его. У них было четверо детей, и жизнь в тесной квартире во время суровой зимы, когда ребятишки почти не выглядывают на улицу, для них являлась немыслимой.
В просторной горнице, занимавшей большую часть связи, расположенной направо, было довольно темно, благодаря небольшим окнам, с толстыми рамами, на которых вместо стёкол был наклеен грубый холст, совсем серый от насевшей пыли. Горница была почти совершенно пуста. Только в глубине её, в левом углу, сиротливо приютились стол и короткая скамья, плотно приставленная к стене, чтобы придать больше устойчивости её кривым ножкам. У двери был большой кирпичный камин с таким широким жерлом, что маленький чугунный горшочек, стоявший в глубине шестка, совершенно терялся в окружавшей его кирпичной пустыне.
Влево от камина высокий и тощий человек с приятным лицом, обрамлённым жиденькой русой бородкой, одетый в длинный балахон из сурового полотна, засучив рукава, мыл бельё в широкой корчаге, поставленной на деревянный табурет. По комнате ходил другой человек, тоже тощий, но невысокий, с костлявыми плечами и огромной чёрной гривой. Он был одет в старую блузу серого сукна с прямым разрезом ворота, который внизу переходил в длинную прореху, доходившую до самого рубчика, окружавшего подол. На ногах его красовались непарные сапоги, которые вдобавок оба были скривлены внутрь, так что владельцу их приходилось держать ноги носками вместе, как будто он собирался сделать па какого-то мудрёного танца.
На правой руке он держал грудного ребёнка, завёрнутого в серые тряпки. В левой руке он сжимал маленькую тощую книжонку, развёрнутую посредине и от угла до угла мелко испещрённую частыми линиями убористого немецкого шрифта, очевидно одно из изданий «National Bibliothek»[6]. Книжонка была захватана и исчитана почти до дыр, а листки, на которых она была развёрнута, в разных местах носили следы жирных пальцев. Человек с ребёнком то поднимал её к лицу, внимательно вглядываясь в мелкие строки, то опускал её вниз, сосредоточенно соображая. На столе в углу комнаты лежала кипа журналов в серых и красных обложках. Один из них был раскрыт на первых страницах и лежал на краю стола. Человек с ребёнком, совершая свою прогулку по комнате, каждый раз подходил к столу и читал развёрнутый журнал. Руку с немецкой книжонкой он опускал вниз, но, дойдя до конца страницы, поднимал книжонку и, ловко поддёрнув ею листок журнала, переворачивал и принимался читать снова. Дойдя до конца в другой раз, он поворачивался и возобновлял прогулку по направлению к двери.
Ребёнок плакал, но как-то негромко. Быть может, он догадывался, что из его плача ничего не выйдет и не хотел надрываться понапрасну. По временам, когда ребёнок возвышал голос, человек в серой блузе машинально прижимал его к груди, как будто стараясь надавить пружинку, которая могла бы захлопнуть эти беспокойные звуки. При этом он всё время напевал довольно громко, но совершенно бессознательно, какой-то странный мотив, очевидно собственного сочинения: «Бэум, бэум, бэм!» — с целью убаюкать ребёнка.
Свита Марьи Николаевны вся разом ворвалась в комнату.
— Здравствуйте, Шихов, — сказал Ратинович, подойдя к человеку с ребёнком, и хотел было протянуть ему руку, но удержался, сообразив, что обе руки Шихова заняты.
— Ага, — ответил Шихов, — здравствуйте! — он подошёл к столу и положил на него немецкую книжку, очевидно, отказываясь от неё на время посещения гостей.
— Это что, опять Спиноза, — насмешливо сказал Ратинович, — доучиваете наизусть?
— Как же, — добродушно ответил Шихов, — Спиноза в руках, а на столе что? — и он показал на развёрнутый журнал.
— Мой, Беккер! Не стой! — сказал Рыбковский, подходя к человеку, мывшему бельё. — Бог труды любит!
Беккер был его приятелем и сожителем по квартире, но ему и в голову не пришло предложить Беккеру свои услуги по части белья.
— Если вы устали, Михаил Самойлович, — прохрипел Броцкий с наивысшей вежливостью, на которую только был способен, — то я заменю вас.
— Нет, ничего! — возразил Беккер, поднимая над корчагой какое-то белое одеяние, весьма смахивавшее на женскую рубашку, и принимаясь его скручивать и выжимать из него воду.
Дети, игравшие в соседней комнате, услышав приход гостей, выскочили из-под ситцевой драпировки. Их было трое. Впереди бежала девочка лет четырёх, с большой головой, смуглым личиком и большими чёрными глазами, в одежде, сшитой из тёмного ситца и состоявшей из коротенькой кофточки и таких же коротеньких панталончиков.
Увидев Рыбковского, она тотчас же обхватила его ногу обеими ручками и стала карабкаться вверх.
— Дядька, дай гостинца, гостинца принёс, дядька? — кричала она.
— Цицинца! — повторил маленький толстый мальчуган в красной рубашонке и с вязанной шапочкой на голове, ковыляя сзади на своих коротких ножках.
В одной руке он держал щепку, а в другой огромный остроконечный нож туземного изделия и даже на ходу продолжал скоблить лезвием кусочек дерева, тщетно стараясь срезать с него стружку.
Девочка лет шести, с белокурыми волосами, рассыпавшимися по плечикам, одетая в короткое бумазейное платье, из которого она уже успела вырасти, шла сзади всех, волоча за собой несоразмерно длинную и тонкую куклу или, лучше сказать, обнажённый остов куклы, так как на ней не было ни малейших признаков одежды. Девочка держала куклу за ногу, и фарфоровая голова её со стуком поскакивала по неровным доскам пола, вздрагивавшим как фортепианные клавиши, когда кто-нибудь наступал на их другой конец.
— Вот гостинца, — сказал Рыбковский, нагибаясь к младшей девочке.
В руках у него, неизвестно откуда, оказалось крошечное берестяное лукошко, наполненное мелкими красными ягодами. Он успел собрать смородины, когда ходил за цветами для Марьи Николаевны.
Девочка жадно схватила ягоды.
— И с Мишей поделись, — сказал Рыбковский. — Мишенька, хочешь ягодки? — спросил он, переходя от девочки к мальчику.
— Хочешь! — ответил Мишенька, поднимая вверх своё невообразимо замазанное личико.
— Не дам, — сказала девочка, прижимая к груди лукошко, — я сама съем!
Несколько ягод, перекатившись через край лукошка, расплюснулись и окрасили розовым пятном ситцевую грудь кофточки.
— Не даёт! Драннит (дразнит), — пожаловался мальчик, указывая на девочку рукой.
Марья Николаевна, замешкавшаяся сзади, только в эту минуту вошла в горницу.
— Здравствуйте, Шихов! — сказала она громко и весело.
В её глазах как будто ещё блистало отражение свежих зелёных волн реки, на которых недавно она колыхалась в лодке.
Шихов, успевший снова углубиться в журнал, повернулся так быстро, что задел прорехой блузы за угол стола и окончательно перервал её. Она получила теперь вид камзола с болтавшимися полами.
— Здравствуйте, — сказал он, протягивая гостье свободную левую руку.
Ребёнок, которого он, вероятно, неловко придавил, вдруг возвысил голос на несколько тонов.
— Дайте, дайте сюда ребёнка, — сказала девушка, — а где Сара Борисовна? Он, вероятно, есть хочет.
— Сара там возится с коровой, — сказал Шихов, делая неопределённый жест рукой куда-то в сторону. — Хотите чаю? Я затоплю камин, — прибавил он, делая слабую попытку выказать гостеприимство.
— Не надо; мы только что пили, — сказала девушка, — лучше я маленького посмотрю.
И она принялась развёртывать ребёнка на одном углу того же большого стола, ибо в комнате не было никакой другой подходящей мебели.
Кранц, успевший переодеться, тоже вошёл в комнату. Теперь он был облечён в серый суконный костюм, почти не ношенный, но видимо слежавшийся от долгого пребывания в ящике. Ворот его рубашки был повязан разноцветным шёлковым шнурочком с кистями на концах. Другой чёрный шнурок простирался по серому жилету, оканчиваясь в кармане и указывая на присутствие часов. Кроме переодевания, Кранц, очевидно, помылся, ибо лысина его блестела как заново вычищенная кастрюля.
— Как на бал, — сказал Броцкий, окидывая его с ног до головы испытующим взглядом.
Кранц, не отвечая на задирания, подошёл к столу и стал помогать девушке возиться с ребёнком. Беккер положил на скамейку, стоявшую возле него, ещё один жгут выжатого белья.
— Что вы там читаете, Шихов? — спросил он, останавливаясь, чтобы перевести дыхание, и вместе с тем свёртывая папиросу из обрывка бумаги, вверху которого ещё можно было прочесть заголовок «Русская мысль».
— Глупости, — отвечал Шихов, не оборачиваясь.
Освободившись от ребёнка и от немецкой книжки, он, очевидно, считал, что может безраздельно посвятить своё внимание журналу, и теперь перевёртывал страницы, не отходя от стола.
— Какие глупости? — спросил Беккер, пуская клуб дыма. — Что именно?
— Просто-таки: «Глупости», — повторил Шихов, — Pur sang[7]. Это заглавие такое; повесть.
— Ах да, видел, — сказал Беккер. — Что там есть?
— Да глупости, я вам говорю, — не удержался Шихов от остроты, напрашивавшейся на язык. — Молодой человек оставил свой идеал, чтоб сделаться директором банка, и автор оплакивает потерю его добродетели.
— Полно врать, — сказал Ратинович, — там и молодое поколение есть.
— Ну да, есть, — возразил Шихов, — в самом конце, а вся середина — авторские слёзы.
— Как это надоело! Ноют, ноют, конца нет, — сказал Беккер, пуская новый клуб дыма.
— Безвременье, должно быть, — возразил Шихов примирительным тоном.
— Какое безвременье, — с досадой сказал Беккер, принимаясь опять за бельё. — Конечно, мы не знаем в этой дыре… А всё-таки может ли быть, чтобы ни одного живого человека не было? Вот в ваших «глупостях» хоть в конце молодое поколение есть, а вы попробуйте разобраться в других рассказах. Номер первый. Человек соблазнил танцовщицу, потом хотел соблазнить другую девушку, но она оказалась вовсе не девушка, тогда он с горя решил добиваться вице-губернаторского места. Номер второй. Какой-то приват-доцент, просидев полвека над гвоздеобразными и сам превратившись в гвоздеобразный знак, вдруг вздумал ухаживать за девушкой, которая, однако, предпочла выйти замуж за музыкального лон-лакея, а он с отчаяния напился как стелька. Это один журнал. В другом журнале чуть ли не на семистах страницах курсистка падает в объятия какого-то невозможного хлыща, и всё это с этаким лёгоньким символическим гарниром, хотя вместо символа дело очень скоро дошло до «момо»… Потом община самоусовершенствующихся забралась чуть не на Казбек, чтобы уединиться от жизни… Потом белокурое безумие в оленьей дохе едет по реке в лодке сам-друг и собирается отдыхать. И так везде. Они как будто сговорились.
Слушатели смеялись, но Беккеру было вовсе не до смеха. Запустив свои длинные руки в корчагу, он принялся растирать какую-то штуку белья с таким ожесточением, как будто бы это был один из столь ненавистных героев безвременья.
— Не верю я, — повторил он сердито, — может ли быть, чтобы нигде живого человека не было!? Разве русская жизнь до такой степени клином сошлась? Напротив, кажется, в последнее время она немного отмякла.
— Жизнь-то отмякла, да люди не успели отмякнуть, — сказал Рыбковский.
— Не знаю! — сказал Беккер с сомнением. — Но если это правда, — он вынул из корчаги руку, покрытую мыльной пеной, и трагическим жестом указал на стол, — так это чёрт знает на что похоже, — докончил он.
— Я не удивляюсь, что эти… — мыльная рука сделала поворот в воздухе и уставилась на лицо Ратиновича, стоявшего напротив. — Я не удивляюсь, что эти так пялят глаза на Европу. Там, по крайней мере, жизнь, чёрт возьми!
Ратинович коротко засмеялся.
— Не отвертитесь! — сказал он с сознанием спокойного торжества. — Чумазый слопает всю славянскую подоплёку.
— Что вы так торжествуете? — сказал Рыбковский, опять обозлившись. — Ну пусть слопает или уж слопал. Зачем же так громко потрясать кимвалы? Разве чумазый — такая привлекательная фигура?
— За чумазым идёт другая сила, которой вы не видите или не хотите видеть, — сказал Ратинович.
— Никакой нет силы, — возразил Рыбковский. — Два с половиной человека… Одна ласточка не делает весны.
— Есть, есть сила! — кричал Ратинович. — Вы не знаете, у меня есть факты. Жизнь меняется. Современная Россия не похожа на вашу. Вы проморгали целую новую полосу!..
Дети успели покончить с ягодами. Под влиянием Марьи Николаевны маленькая девочка согласилась поделиться с другими. Теперь берестяное лукошко обратилось в повозочку, в которой мальчуган возил деревянный чурбанчик, изображавший собаку, с четырьмя бугорками вместо ног и цилиндрически вальковатой головой. Девочка опять подбежала к Рыбковскому.
— Дядька, — сказала она, — посади на шейку! Хочу на шейку!
Рыбковский нагнулся и, подхватив девочку, посадил её к себе на плечи.
— Ходи, ходи! — кричала девочка.
Рыбковский стал бегать по комнате, топаньем ног подражая коню. Девочка визжала от восторга, но вместе с тем, опасаясь упасть, цепко хваталась за уши и волосы «дядьки». Младенец успел уже перейти на руки Кранца. Так как в комнате было тепло, то его оставили в одной рубашонке. Марья Николаевна ушла на поиски вещей, необходимых для обновления его туалета. Кранц ходил по комнате с ребёнком на руках и напевал точно так же как недавно Шихов: «Бэум, бэум, бэум, бэм!»
Девочка с куклой ходила сзади него, напевая тоненьким голоском: «Кранц, плешивый до ушей, хоть подушечки пришей!»
— Отстань, Люба! — отмахнулся Кранц. — Посмотрите-ка сюда, Наум Григорьевич!
Шихов неохотно оторвался от журнала.
— Что? — спросил он рассеянным тоном.
— Посмотрите-ка, что это у ребёнка во рту? Видите, белый налёт!
У Кранца была страсть отыскивать самые невероятные болезни у кого попало. В диагностике их он отличался большим красноречием и в изобилии рассыпал направо и налево латинские термины и имена болезней. Он был фармацевт и в совершенстве помнил номенклатуру фармакопеи, вытвердив её ещё во время выучки. Терапию же он изучил потом на досуге. Его красноречивая уверенность в определении мнимых болезней была чрезвычайно заразительна и передавалась пациенту и его друзьям с первых же слов «доктора». И на этот раз Шихов тотчас же стал внимательнее присматриваться к ребёнку.
— У него желудок засорён, — громко сказал Кранц, — наверное, у него запор. Вот посмотрите, с утра пелёнки чисты.
Но ребёнок, по-видимому, не доверял диагностике врача и вознамерился наглядно доказать её несостоятельность. Он сделал то же, что Фемистоклюс на руках у Чичикова и с равным успехом.[8] Вслед за этим он залился оглушительным плачем, очевидно, считая, что ему кто-то нанёс нестерпимую обиду.
— Ах, чёрт! Возьмите этого пострелёнка, — кричал в отчаянии Кранц, — что я теперь буду делать?
Марья Николаевна явилась с ворохом белья и снова приняла ребёнка на своё попечение, но он не унимался.
Он кричал, как будто его режут, захлёбываясь и закатываясь на такие долгие промежутки, что слушателям каждый раз начинало казаться, что он совсем задохнулся.
— Где это Сара? — сказал нетерпеливо Шихов. — Чего она там копается?..
Высокая худая женщина отворила дверь в комнату. Перед тем как войти, она нагнулась к земле и подняла обеими руками широкий низкий подойник, наполненный молоком. Она не могла удержать его в одной руке и, чтобы отворить дверь, должна была предварительно поставить его на пол. Теперь она несла его перед собой, вытянув руки и тихо колебля локти на каждом шагу, наподобие рессор экипажа, поддерживающих кузов.
На лице её была написана стремительность. Было очевидно, что если бы не подойник, она влетела бы в комнату как буря и выхватила бы ребёнка из неопытных рук, не умевших справляться с ним. Но теперь она выступала мелкими и медленными шажками, боясь расплескать молоко.
Рыбковский поспешно спустил девочку на землю и сделал шаг вперёд навстречу новопришедшей, намереваясь принять из её рук подойник, но дети оказались быстрее его.
— Молоко, молоко, — закричали они с азартом и через мгновение уже облепили мать со всех сторон, теребя её за подол юбки и ещё более замедляя и путая её шаги.
— Мама, дай молока! — кричали они на разные лады.
— Постойте, — говорила она почти с отчаянием, — дайте поставить на стол. Я расплескаю молоко!
— Не надо, Семён Петрович, — сказала она Рыбковскому, который протянул руку к подойнику. — Пусть уж лучше я сама! У вас они, наверное, всё выльют.
Наконец, ей удалось достигнуть стола, и, не имея времени выбирать место, она поставила подойник прямо на две низкие горки журналов, сдвинутые вместе, и принялась кормить ребёнка тут же на глазах у всех присутствующих, устроив себе занавеску из ветхой шали, наброшенной на плечи.
— Зачем ты поставила молоко на журналы? — с упрёком сказал Шихов. — И без тебя журналы чересчур треплются. Из рук вон!
— Маленький шибко кричал, — сказала жена, извиняясь. — Я сейчас приму.
И прижимая к груди ребёнка, она встала со скамьи и хотела свободной рукой привести в порядок вещи на столе.
Но Рыбковский облегчил ей задачу. Отставив подойник в сторону, он собрал в охапку все книги, лежавшие на столе и сбросил их в угол. Два разрозненных листка при этом вылетели из одного разбухшего и растрёпанного тома и отлетели в сторону, наглядно подтверждая слова Шихова.
Но Шихову было не до них.
— Спиноза, Спиноза, — кричал он. — Вы захватили мою этику.
Он подбежал к куче и стал доставать оттуда свою книжонку, которая как овсянка с воробьями попала в общую груду со своими дебелыми и легкомысленными соседями. Вытащив её оттуда и не зная, куда девать, чтобы предохранить от духа разрушения, которым были проникнуты все его гости, он уселся у окна, продолжая держать её в руках, и кончил тем, что опять стал внимательно вглядываться в мелкие строки и обдумывать смысл заключавшихся в них истин.
Быть может, он хотел наверстать время, потраченное на легкомысленное чтение журнала.
Поведение его не обратило на себя ничьего внимания. Люди, жившие в Пропадинске, привыкли не стесняться друг с другом, и он был один из наименее церемонных.
Шихов посвятил себя изучению философии и отдавал ей каждую свободную минуту с немалым ущербом для своего расстроенного хозяйства. К сожалению, в Пропадинске совсем не было подходящих книг и пособий, но он не особенно страдал от этого недостатка и вчитывался в немногие имевшиеся у него книги, находя в них всё новый и новый смысл. Он не обращал большого внимания даже на качество этих книг и с одинаковым интересом переходил от этики Спинозы к очерку материализма какого-то Лефебра. Умозрению он также посвящал немало времени, но в своих философских построениях отличался замечательным непостоянством и то и дело переходил от крайнего идеализма к такому же крайнему сенсуализму. Амплитуда его колебаний заключала в себе всё расстояние от Фалеса Ионийского до Авенариуса и Риля, и если он не побывал ещё последователем Ницше, то только потому, что не читал его.
Вокруг стола происходила настоящая осада.
— Молока! — кричала отчаянным голосом младшая девочка.
— Моло-ока!
Мишенька как мужчина решил прибегнуть к более энергическим мерам. Он пододвинул к столу большой деревянный стул, стоявший у стены, и, взобравшись на него с великою опасностью, теперь взлезал на стол, намереваясь погрузить в подойник свою запачканную мордочку.
— Я пойду за чашками, — сказала Марья Николаевна, но старшая девочка решительно отклонила её предложение.
— Сиди! Сиди! — кричала она, усаживая её на скамью рядом с матерью. — Я принесу, я!
И она вприпрыжку выбежала из комнаты.
Младшая девочка вдруг забыла о молоке.
— Любка, Любка! — крикнула она, выбегая вслед за сестрой. — Постой! Я принесу! Я лучше! Аа! — послышался её плач из-за притворённой двери.
— Они разобьют чашки, — сказала Шихова с беспокойством.
Марья Николаевна встала и последовала за детьми. Мишенька уже добирался до подойника. Рыбковский снял его со стола и в виде утешения хотел подбросить его вверх, но мальчик стал так неистово брыкаться, что он был принуждён спустить его на пол. Мишенька немедленно повалился на спину и стал кататься по полу в конвульсиях гневных рыданий.
Шихов, наконец, оторвался от книги.
— Перестань, Мишка! — сказал он, не поднимаясь с места.
Марья Николаевна вернулась вместе с девочками. Все трое несли по одной чашке. Мир, очевидно, был водворён на началах равномерного распределения.
— Отчего же только три чашки? — сказала хозяйка. — Разве вы и они, — она мотнула головой в сторону других гостей, — не выпьете молока?
— Мы не маленькие! — возразила Марья Николаевна. — Лучше будем пить чай!
— Чай! Чай! — поддержали другие.
Молоко было слишком дорого для взрослых. Но чай был в Пропадинске главным общественным занятием, можно сказать, центральным узлом всей общественной жизни. Когда три человека сходились, они не могли пробыть вместе десяти минут, чтобы не подвесить чайника над огнём.
Шихов сделал вид, что хочет отложить книгу в сторону, но его деятельность, как это бывало слишком часто, оказалась излишнею. Беккер, который успел при помощи Броцкого вынести мокрое бельё на двор, возвратился с охапкой щепок. Продолжительная возня с водой, по-видимому, возбудила в нём жажду, и он немедленно принялся растапливать жерлообразный камин.
Ребёнок, наконец, заснул. Сара Борисовна скрылась за занавесями и через минуту вернулась без ребёнка, но с большим медным поддонником в руках, заменявшим блюдо и загромождённым грудой крупных звеньев варёной рыбы.
— Не хочет ли кто-нибудь закусить перед чаем? — предложила она, вытащив стол на середину комнаты при содействии Рыбковского и отправляясь за ложками и солью.
Гости презрительно поморщились. Рыба составляла главную пищу в Пропадинске, и они успели возненавидеть её до глубины души. Их нельзя было в этом отношении подкупить ни нельмой, ни осетриной. Из рыбных блюд они относились терпимо только к мёрзлой сырой строганине, но теперь было лето, и о строганине нечего было думать.
Однако, Шихов поднялся с гораздо большей быстротой, чем раньше, и подсел к столу. Он был необычайно прожорлив, ибо философия, по-видимому, предполагала усиленный обмен веществ. Зато он был совершенно неприхотлив относительно качества пищи и никогда не разбирал, что стоит перед ним на столе. Про него рассказывали, что, однажды, усевшись обедать в отсутствие жены, которая ушла в гости, он перемешал котлы и по ошибке уничтожил полный котелок сырой рыбы, вычищенной к ужину, и заметил недоразумение только по странному виду костей, оставшихся от трапезы.
Беккер тоже сел к столу, глядя на рыбу меланхолическим взглядом. Он был голоден, но ихтиофагия надоела ему до смерти.
Хозяйка и Марья Николаевна кормили детей, заботливо выбирая кости и складывая мякоть на белую железную тарелку.
— Чудаки, — резонировал Шихов с полным ртом, — не хотят есть нельмы! Да знаете ли вы, что эта нельма в Петербурге стоила бы по рублю за фунт? Таким обедом не побрезговали бы вельможи.
— Настоящий философ, — недоброжелательно возразил Ратинович. — Разве я тюлень, чтобы питаться рыбой?
Кранц снова явился. Он решился в этот день истощить всё богатство своих сундуков. На нём была надета коричневая шерстяная блуза, широко вышитая по вороту и груди и подпоясанная толстым шёлковым жгутом с длинными пышными кистями. Чёрный шнурок по-прежнему простирался по его груди, оканчиваясь в маленьком кармашке, скромно приютившемся слева от вышивки.
— Те же и Кранц, — сказал Ратинович. — Григорий Никитич, который час?
Часы Кранца служили предметом вечных насмешек его товарищей. Они были испорчены уже около года, и Беккер, занимавшийся немного починкой часов, решительно отказался исправить их. Тем не менее Кранц в редкие минуты, когда на него нападал дух франтовства, считал необходимым засовывать их в карман как разрядившийся башмачник, по злобному выражению Ратиновича.
Шихов, окончив обед, опять принялся за этику. У камина возился Броцкий так же как на недавнем гулянии. Хозяйка убирала со стола, а Марья Николаевна помогала, но каждый раз, как она снимала со стола тарелку или отодвигала стул, под рукой неизменно оказывался Кранц, который тарелку уносил на кухню, а стул ставил к стене.
Рыбковский и Ратинович опять затеяли спор. Теперь дело шло о ценах на хлеб, которые в то время служили точильным камнем для стольких острых умов и хорошо привешенных языков. Противники, по обыкновению, не сходились ни в чём и вслушивались в чужие слова только для того, чтобы сделать одно из них отправной точкой для крылатого возражения.
— Народ покупает хлеб, — кричал Рыбковский, — низкие цены убыточны только для крупных производителей.
— Чем он покупает? Трудом, — возражал Ратинович, — значит, он принадлежит к пролетариату.
— Пролетариату дешёвый хлеб ещё нужнее, — говорил Рыбковский.
— Это статистическое воззрение, — возражал Ратинович, — низкие цены тормозят естественный ход движения…
— Пусть тормозят, — кричал Рыбковский. — Легче будет перенести эпоху кризиса. Народное хозяйство не подготовлено… Пусть ему дадут время…
— Низкие цены — отсталость, — выходил из себя Ратинович минуту спустя. — Для страны не может быть выгодно, если её продукты плохо оцениваются рынком.
— Что такое страна? — спросил Рыбковский.
— С экономической точки зрения страна — это совокупность хозяйств.
— Нет, страна — это совокупность производителей и потребителей…
— При дешёвом хлебе смертность меньше, — возражал Рыбковский ещё минуту спустя, — жизнь более обеспечена.
— Но в менее культурных странах смертность вообще выше, — возражал противник.
— Зато и рождаемость выше!
— Рождаемость нищих, — возражал Ратинович.
Когда чаепитие окончилось, настала пора расходиться по домам. Вместе с последним глотком желтоватой воды, как будто иссякла струя общественности, соединявшая этих людей. Охота спорить пропала у самых задорных, и каждый внезапно почувствовал, что окружающие лица ему смертельно надоели, и что нужно вернуться к своим домашним пенатам. В этом фантастическом углу было слишком тесно для того, чтобы центробежная сила по временам не давала себя чувствовать, явственно перевешивая центростремительную.
Беккер тоже ушёл вслед за другими. Собственно говоря, его дежурство должно было окончиться только утром, но Броцкий, не участвовавший в стирке белья, чувствовал некоторое угрызение совести и предложил заменить его в эту ночь. Вдвоём они составляли настоящую женскую «прислугу» и весьма действительно помогали Саре Борисовне нести бремя ухода за её хозяйством и детьми. Беккер специализировался в стирке белья и мытье полов. Броцкий, напротив, с особенным старанием укладывал детей в постель, просыпался ночью на их крик, удовлетворял их просьбы и вообще заменял няньку, а в случае надобности и сиделку, хотя, замечательный факт, днём он избегал возиться с детьми, и дети даже не любили ластиться к нему.
Рыбковский куда-то исчез. В периоды человеконенавистнического настроения он избегал четырёх стен жилища, которое ему приходилось делить с другим человеческим существом, и предпочитал проводить их под открытым небом в лесу или на берегу реки.
Марья Николаевна ушла вместе с Кранцем. Она была в Пропадинске ещё недавно и не успела себе расстроить нервов настолько, чтобы чувствовать хроническую потребность уединения, но из всего человеческого общества на долю ей остался один Григорий Никитич.
Они прошли вдоль болотной набережной, направляясь на другой конец города, где находился приют Марьи Николаевны.
Кранц никогда особенно не страдал от уныния, но внезапное распадение чайного общества произвело впечатление и на него, и он находился в довольно минорном настроении.
— Нет, теперь какая скука, — заговорил он вдруг, — вот зимою, правда!.. А теперь ничего!..
— Я не говорю, что теперь скучно, — с раздражением сказала девушка, чувствуя, что мир начинает перед нею окрашиваться однообразной серой краской.
— Как же, — подтвердил Кранц. — Теперь ничего. А вот зимою!.. Темнота, холод, на улицу выйти нельзя… Собаки воют, свечей нет. Ах, Марья Николаевна, вы ещё не испытали этого!..
Девушка молчала. Прежнее усталое выражение проступило на её лице как будто в сгущённом виде.
Наступило непродолжительное молчание.
— Я всё думаю, — заговорил Кранц нерешительным тоном, — как это вы будете жить одна зимой? В избе мало ли работы? Дрова натаскать, печь вытопить, оконные льдины вычистить, прибрать… Случится угореть, — так и вытащить некому будет.
— Как-нибудь справлюсь, — сказала Марья Николаевна, — живут же другие.
— То мужчины, — сказал Кранц, — да и им трудно.
— Марья Николаевна, — продолжал он ещё нерешительнее, — если бы вы захотели… У меня квартира такая удобная… Вы могли бы прожить без всякой заботы!..
— То есть как это прожить, — с удивлением спросила девушка, — а вы как?
Она думала, что Кранц предлагает ей меняться квартирами.
— Я готов быть вашим рабом, вашей тенью, — заговорил пылко Кранц. — Позвольте мне служить вам, Марья Николаевна! Сердце у меня изболело! Я буду ходить по вашим следам, Марья Николаевна! Буду беречь вас как зеницу ока, ветру не дам на вас повеять, пушинке не дам упасть!..
Марья Николаевна повернула к нему смущённое и всё-таки несколько удивлённое лицо. Она была так молода и провела столько времени под спудом, что это было первое объяснение в любви, которое ей довелось услышать.
— Это невозможно, — тихо сказала она, — благодарю вас, Григорий Никитич, но это невозможно!..
— О, вы меня не поняли, — поспешно заговорил Кранц, — мне ничего не нужно. Я хочу только служить вам! Позвольте мне хоть немного облегчить вам бремя этой суровой обстановки, и я буду считать себя счастливым…
Но девушка уже успела оправиться.
— Полноте, Григорий Никитич, — сказала она, — вы преувеличиваете! Мы здесь добрые товарищи и живём так близко друг к другу… Если понадобится помощь, стоит только перейти через улицу. А на одной квартире вышли бы взаимные стеснения.
Кранц сконфуженно молчал. Он и сам видел теперь полную неосуществимость совместной жизни на предложенных им основаниях, а сделать более смелый шаг у него не хватало духу. Впрочем, теперь он был более, чем уверен, что всякая попытка с его стороны в этом направлении была бы бесполезна. Они стояли уже у самой избы, где жила его спутница, и он вдруг вспомнил, что обещал навестить одного пациента именно в этот вечер.
— Прощайте, Марья Николаевна, — сказал он всё-таки не без сожаления. — Мне нужно идти!
Девушка, оставшись одна, повернулась было, чтобы войти в избу, но передумала и снова сошла вниз с крыльца. На дворе всё ещё стояла такая чудная погода, что она не могла решиться войти под кровлю. Она посмотрела по сторонам и пошла по дороге мимо «курьи», направляясь к озеру, лежавшему позади города. Не считая речного прибрежья, это была единственная полоса земли в Нижнепропадинске, по которой можно было пройти, не замочив ног.
Солнце свернуло к северу и медленно катилось над ближним лесом, как будто высматривая, с какого места ему будет удобнее начать новое восхождение. Наступавший вечер сказывался только некоторой свежестью да, пожалуй, удлинением теней. Правда, немногие жители, остававшиеся в городе, попрятались по домам, но говорушки по-прежнему щебетали в кустах и не думали умолкнуть ни на минуту. Птицы, вообще, не признавали этого вечера и занимались своими обычными делами. Хохлачки-бекасы дрались на полянке перед новой церковью с не меньшим ожесточением, чем два часа тому назад. Куропатки перелетали с одного берега «курьи» на другой. Небольшая утка-шилохвостка с целым выводком утят дерзко плавала у самых мостков, не обращая внимания на косматую чёрную собаку, которая медленно пробиралась по краю воды, быть может, с затаённым намерением совершить нападение на счастливую утиную семью. Стадо гусей протянулось так низко над городом, что можно было подумать, будто они хотят сесть на крыши.
— Гуляете, Марья Николаевна?
Рыбковский вырос так внезапно около молодой девушки, что она даже вздрогнула.
— Теперь такая погода, — сказала она, — что сидеть дома просто грешно.
Она бросила беглый взгляд на своего нового спутника. Рыбковский, очевидно, бродил по болоту, так как сапоги его были испачканы глиной.
— Вы одна? — сказал Рыбковский полуутвердительно.
— Кранц был, — сказала девушка.
Рыбковский посмотрел на неё пристальнее.
— Он предлагал мне жить вместе, — сказала вдруг девушка, — но я отказалась.
В Пропадинске не было и не могло быть тайн, даже самых крошечных. Туземцы по цвету и густоте дыма, выходящего из соседней трубы, узнавали характер еды, варившейся у чужого огня; пришельцы по выражению глаз товарища с точностью определяли предмет его размышлений. Впрочем, никто и не думал скрываться. Вся жизнь проходила нараспашку, на глазах у всех, как будто в общей тюремной камере.
Дорога перешла в тропинку, извивавшуюся среди целого строя огромных кочек, и такую узкую, что им нельзя было идти рядом. Рыбковский пропустил девушку вперёд, а сам следовал сзади. Лицо его было мрачно. Он думал про себя, что решительная минута настала, и что ему нужно пустить в ход всё своё красноречие, если он не хочет, чтобы другие предупредили его. Но он решительно не знал, как приступить к делу.
Наконец, они подошли к озеру и остановились на зелёной лужайке, прорезавшейся по берегу между двумя густыми щётками тальничной поросли.
— Марья Николаевна, — начал он, наконец, — вот я тоже собираюсь вам сказать… Я думаю об этом каждый день и каждую ночь с тех пор, как вы приехали… Хотите услышать?
Он так и не мог придумать никакого предисловия и решился сразу схватить быка за рога.
— Не надо, не говорите, — сказала молодая девушка почти со страхом.
— Поймите же, поймите, наконец, — воскликнул он с мучительным выражением в глазах, — я, ведь, был ещё моложе вас, когда жизнь вдруг втолкнула меня в западню. Что может понимать шестнадцатилетний мальчик? Ум его опутан прописями. Жизнь представляется ему вроде ложноклассической трагедии, где парадируют герои, и раздаются возвышенные речи, и он мечтает только о том, чтобы не отстать от своих образцов… Потом я стал старше, но было уже поздно. Мне приходилось не жить, а отбиваться от стаи напастей, которые набрасывались на меня как настоящие фурии. Как бросить вокруг себя широкий взгляд, когда приходится думать о том, чтобы не умереть с голоду? В этой безжизненной пустыне единственная возможная мечта вызывается желанием получить хоть смутную весть из полузабытого далека, которое зовётся светом.
Рыбковский торопился говорить и перескакивал с предмета на предмет и от одного образа к другому.
Марья Николаевна не отвечала, но и не останавливала его больше. Она стояла, потупив голову и безмолвно внимая потоку этого книжного и беспорядочного красноречия.
— Знаете, иногда, не наяву и не во сне, мне грезилось что-то смутное, но сладкое, веявшее теплом и дышавшее очарованием, которому я не мог найти имени, — но оно улетало как неуловимый призрак, и мне становилось холоднее прежнего. В долгие зимние ночи, когда я изнывал в одиночестве и тщетно искал вблизи живую душу, пред которой я мог бы обнажить свои наболевшие раны, я пробовал иногда создать себе неясный, но пленительный образ друга и мечтал о слове утешения из его приветливых уст, но в эти последние дни я, наконец, увидел перед собою воплощение моей мечты…
Марья Николаевна сделала несколько шагов вперёд, как будто желая уйти от этого потока страстных слов, и, наконец, уселась на лежащий древесный ствол, обрубленный в виде скамьи для пользования гуляющих. Рыбковский последовал за ней и уселся рядом, нисколько не смущаясь. Он закусил удила; кажется, и землетрясение не могло бы остановить его.
— Марья Николаевна, — продолжал он стремительно, — пожалейте меня! Пожалейте нас обоих! Неужели мы такие пасынки жизни, чтобы нам ни разу не видеть ни одного светлого луча? Если судьба подставляет нам золотой кубок, зачем отворачиваться? Разве мы не заслужили себе радости за эти долгие тоскливые годы?..
Марья Николаевна не отвечала, но молчание её только подстрекало Рыбковского. Он всё время пристально и тревожно следил за выражением её лица, и вдруг ему показалось, что он уловил там какой-то новый луч. Температура его экстаза сразу повысилась на сто градусов.
— Хотите соединить наши жизни в одно, — заговорил он ещё стремительнее прежнего, — идти весь век рука об руку, давать друг другу опору в самые тяжёлые минуты?..
Он опять взглянул ей в лицо и прочёл там тот же неуловимый ответ.
— Милая, дорогая, — заговорил он, задыхаясь, — будь моим другом! Будь моей женой!
Он обвил рукою стан девушки и привлёк её к себе. Марья Николаевна совершенно лишилась силы сопротивления; голова её кружилась, она чувствовала потребность опереться на что-нибудь, а у скамьи не было ни стенки, ни ручек. Она кончила тем, что прилегла к плечу Рыбковского.
— Я так устала, — сказала она, как будто жалуясь, — я думала отдохнуть здесь…
— Радость моя! Подруга моя! — твердил Рыбковский, уже наполовину не сознавая своих слов.
Прошла минута или две. Потом Марья Николаевна быстрым движением вырвалась из рук Рыбковского и вскочила со скамьи.
Рыбковский тоже вскочил и простёр к ней руки.
— Этого не может быть, Семён Петрович, — сказала она мягко, но решительно. — Сядьте, прошу вас!
Рыбковский вздрогнул и рванулся вперёд, но тут же остановился и уселся на прежнее место на скамье.
— Я тоже сяду, — сказала девушка, — но вы должны обещать, что больше не тронете меня!..
Рыбковский кивнул головою.
— Была минута забвения, но она прошла, — продолжала девушка. — Надо покориться судьбе, Семён Петрович!
— Почему? — спросил Рыбковский отчаянным голосом.
— Вам уезжать, а мне оставаться, — сказала Марья Николаевна, — или вы хотели бы остаться в этой глуши, вдали от света и жизни, ещё столько лишних лет?
— Хочу, останусь, — упрямо и страстно сказал Рыбковский. — Ты — мой свет, ты — моя жизнь!
— А я не хочу, — сказала девушка. — Я не могла бы смотреть вам в глаза. На ваших ногах мне бы чудились цепи…
— Ты уже сковала их, — сказал Рыбковский, — а я не хочу расковывать.
— Неправда! — возразила девушка почти резко. — Это теперь так. Потом ты измучил бы меня… Каждый час нашей жизни был бы отравой…
В пылу увлечения она вдруг тоже перешла на «ты».
Рыбковский хотел возразить, но она опять остановила его.
— Полно, Семён Петрович! Будем благоразумны. Посмотрите на Шиховых, — худая это дорога. Целая стая птенцов, маленьких, голодных… Чем их кормить? Чему их учить?.. Лучше убить себя, чем наделать столько греха.
— С ума сойду, — сказал Рыбковский глухо. — Жестокие ваши речи, Марья Николаевна.
Марья Николаевна не отвечала, но лицо её вдруг искривилось детской гримасой, и губы беспомощно затряслись.
— Что я наделал? — с ужасом сказал Рыбковский.
И соскользнув со скамьи, он упал к её ногам и скрыл своё лицо в складках её платья.
— Марья Николаевна! Не плачьте, — сказал он умоляющим тоном, — я не стою этих слёз.
Девушка сделала над собою усилие, и подбородок её перестал трястись.
— Мне тяжелее вашего, Семён Петрович! — прошептала она. — Милый мой, — продолжала она, кладя обе руки ему на голову, — подумай только, мне ещё здесь годы коротать. А тебе что? Уедешь и забудешь всё, как будто век не было…
— Никогда, — пылко возразил Рыбковский. — Пусть меня забудет последний взгляд счастья, если я когда-нибудь забуду эту минуту…
— Забудешь, — уверенно повторила девушка. — Жизнь подхватит тебя и понесёт как на крыльях. Волна новых впечатлений хлынет тебе в душу и затопит всё прежнее…
Рыбковский не отнимал лица от её платья.
— И лучше забыть! — она провела рукой по его голове. — Подумай только! Тебе предстоит всю свою жизнь построить сначала, как будто ты снова родился на свет, воскрес из мёртвых… Целый мир перед тобою. Ты ещё можешь быть счастливым… Там много людей… Есть чуткие сердца… Тебе не придётся оставаться одиноким…
В голосе её слышались материнские звуки. Она утешала его, как утешают ребёнка.
Рыбковский поднялся с земли и стоял перед нею, упорно избегая глядеть ей в лицо. Помимо разочарования неудовлетворённой страсти, он чувствовал себя виновным и пристыженным как провинившийся школьник.
— Что же мне делать? — спросил он, наконец, как бы призывая Марью Николаевну распорядиться его судьбой.
— Уезжайте в Среднерецк, — сказала девушка, — что вам тут с нами? Всё-таки там иная обстановка. Хоть лица у людей иные. Может быть, по дороге где-нибудь поживёте… А там и время подойдёт…
Среднерецк, или Большой Пропадинск, был другой пункт средоточия пропадинской жизни, расположенный в пятистах верстах вверх по течению реки Пропады. Для пришельцев оба эти города по отношению друг к другу играли роль предохранительных клапанов. Тот, кому слишком надоедало жить в одном из них, перебирался в другой, рассчитывая покинуть часть одолевшей его скуки. Впрочем, они были так схожи между собой, что после двух-трёх переездов ощущение их индивидуальности исчезало, и перемена местожительства переставала приносить облегчение.
— Я уеду, — покорно сказал Рыбковский и остановился.
По лицу его было видно, что он хочет сказать ещё что-то.
— Марья Николаевна, — выговорил он, наконец, — хотели наши дороги сойтись да не сумели. В этом лесу разошлись в разные стороны… Попрощайся же со мной теперь, пока люди не видят!.. Всё равно, разъедемся, не увидимся больше! — голос его дрогнул.
Девушка подошла и положила ему руки на плечи.
— Прощай, — сказала она, — будь мне как брат, а я тебе — как сестра… Не поминай лихом!
Она обняла его за шею и, пригнув к себе, поцеловала его в губы. Потом оттолкнула его руку и пошла назад по дороге, направляясь к городу.
Рыбковский смотрел ей вслед, пока она не скрылась между кустами, потом подошёл к скамье, упал на колени и приник головою к твёрдому дереву. После того, поднявшись на ноги, он повернулся и направился по тропинке, огибавшей озеро и уходившей в корявый лес, заполнявший всё пространство между озером и рекой.
Рыбковский вернулся домой перед рассветом. Прошатавшись в лесу несколько часов, он решился предпринять поездку в челноке на ближайшую рыбачью заимку, но для этого ему нужно было сделать несколько приготовлений. Он рассчитывал застать Беккера в постели и избавиться от его расспросов, но, к его разочарованию, Беккер ещё не спал. Он сидел у единственного стола избы и чинил штаны.
— Что с тобой? — невольно спросил он, увидев осунувшееся и как будто постаревшее лицо Рыбковского.
Рыбковский прошёл вперёд и уселся на кровати.
— Она говорит, чтоб я уехал, — пояснил он без обиняков.
Беккер опустил иглу.
— Что ж? Правда! Тебе уехать следует! — подтвердил он.
Рыбковский не отвечал. Он облокотился на стол, опустив голову на руки, и, как будто, думал о чём-то.
Беккер окончательно отбросил штаны и прошёлся по комнате.
— Перестань нюнить! — сказал он сердито. — Что ты за баба! Да и баба лучше тебя…
Ответа не было.
— Откуда вы только берётесь? — продолжал он с негодованием. — Кажется, чтобы достигнуть гиперборейских пределов, нужно иметь душу довольно мозолистую, а у вас кисель какой-то, студень, чёрт знает что!..
Рыбковский не оборачивался и, кажется, даже не слушал.
— Или вы помешались?.. Или на вас поветрие напало?.. — продолжал говорить Беккер так же сердито. — О чём думали, к чему стремились, всё вы забыли… Думаете только о собственной особе…
Рыбковский не отвечал, но плечи его внезапно начали вздрагивать. Упрёки Беккера имели, впрочем, больше основания, чем его собственные недавние упрёки, вызвавшие слёзы Марьи Николаевны.
Беккер тотчас же смягчился. Он подсел к нему и положил руку на его плечо.
— Ну, полно, Сенька, — заговорил он совсем другим тоном, — на что это похоже? Разве тебе больше думать не о чем? Ведь, перед тобою, можно сказать, дверь готова открыться. Тебе придётся начинать новую жизнь. Думай лучше о ней, а не о здешних дрязгах и мелочных волнениях.
Рыбковский поднял голову, оторвавшись от стола. Не только мысли, но и слова Беккера совпадали с тем, что недавно он слышал из других уст.
— Обойдётся, — сказал он, — это я так!
Но, выговорив эти слова, он крепко стиснул зубы, как будто удерживая готовый сорваться вопль.
— Вспомни, — продолжал Беккер, — какие мы были, когда сюда приехали. Ведь, мы люди были, а не эдакие себялюбивые тряпки. Мы жили не в себе, а вне себя, интересами людей, а не первобытных инстинктов…
Рыбковский слушал молча, но уже не отвёртывал лица.
— А теперь погляди-ка! Старую краску как дождём смыло… В пять-шесть лет всё испарилось… Только эгоизм остался, да и эгоизм какой-то дешёвенький и ни на что не способный… «На жизненном пиру нам прибора не достало!»[9] — продолжал Беккер, вспоминая отрывки какого-то автора. — Разве это новость? И разве хорошо на старости лет тесниться к столу вместе с лакеями и поднимать крик: «Дайте и мне кусок пирога! Я ещё не закусывал».
Голос его опять обострился. Это был ригорист, сохранивший без изменения все мечты своей юности, и, сталкиваясь с распущенной разочарованностью других старожилов, он обливал её потоками жёлчных сарказмов.
— Встряхнуться надо! — продолжал он мягче. — Можно ли вывезти с собою такую душевную слякоть? Стряхни с себя пыль десятилетней неопрятности! Уйди отсюда и думай, что вся эта жизнь была кошмаром. Очнись от него и попытайся воспрянуть духом!
— Это легче сказать, чем сделать, — отозвался Рыбковский.
— Ну, так говори хоть! Обманывай себя!.. Что толку ныть? И без тебя много нытиков. Целые поколения залезли в глухой угол… Что вам нужно? Жить вы хотите, вы ещё не жили? Ну, так не будьте кислятиной, чёрт вас возьми! Боритесь с жизнью, завоюйте свою долю! К чёрту ваши иеремиады! Идите в толпу, туда, где людей больше! Теснитесь, работайте, пробивайтесь вперёд!
Он весь выпрямился, бросая свои энергические фразы как бы вызов orbi et urbi[10] и подчёркивая их характерными жестами десницы. Этот неисправимый идеалист как будто заматорел в своей упрямой бодрости. Проходившие годы не изменяли его судьбы, но не могли ничего изменить и в его настроении. Люди приезжали на его глазах, раскисали, падали духом, потом уезжали, а он оставался всё таким же непоколебимым.
Рыбковскому стало легче. Он чувствовал себя так, как будто побывал под холодным душем.
— Ладно! — сказал он. — Может, и твоя правда!
Он выдвинул из-под кровати высокий ящик, обитый кожей, и стал рыться в нём, собирая вещи, необходимые для предполагаемой поездки.
— Обедать меня не жди, — сказал он, — я уеду в Столбухино.
Беккер кивнул головой в знак одобрения и опять взялся за штаны. Он вырезал ножницами огромную дыру и теперь собирался вставить заплату другого цвета, величиною почти в квадратный фут.
Через несколько дней на речном берегу у Нижнепропадинска можно было заметить необычайное оживление.
Толпа народа, по крайней мере, человек в двадцать, если считать женщин и мальчишек, стояла на берегу. Длинноногий писарь, похожий на огородное пугало, то и дело взбегал вверх по косогору, скрывался между городскими избами и вскоре возвращался обратно.
Очередная почта в Среднерецк готовилась к отходу. Неуклюжий карбас уже был спущен на воду, и четверо гребцов усаживались на скамейках, примащиваясь половчее к вёслам. Рыбковский тоже уезжал. Он сидел на корме с кормилом в руках. Старый придурковатый Кека, которому собственно надлежало держать корму, важно сидел среди карбаса на куче узлов, наслаждаясь бездействием и стараясь придать своему лицу соответственную степень важности.
Колония пришельцев тоже была на берегу в полном составе. Даже Шихов со своими чадами был налицо. Только Сара Борисовна с грудным младенцем осталась дома.
Марья Николаевна стояла впереди всей группы. Лицо её казалось бледнее обыкновенного. Кранц попробовал было подойти к ней, но она встретила его так сухо, что он мгновенно ретировался. Церемониал прощания уже кончился, но публика ещё стояла на песке и смотрела на карбас, который медленно волокся по мели.
— Толкай, толкай, — кричали гребцы, — на реку!
Рыбковский вместе с другими толкался, изо всех сил упираясь веслом в вязкую тину. Наконец, карбас очутился на вольной воде.
— Отчаливай! — закричали передние гребцы. — Пошёл! Пошёл!..
— Прощайте, господа, — кричал Рыбковский, — не поминайте лихом!..
— Ух, ух! — кричали гребцы, подгоняя друг друга. — Поца, подь! Подь!
Все крики, которыми ямщик погоняет собачью упряжку, раздавались над водой. Между правою и левой гребью на носу и на корме началось отчаянное состязание в силе гребки. Карбас быстро уплывал вдоль песчаного берега.
— Прощайте, господа! — ещё раз крикнул Рыбковский издали. — Беккер, прощай!.. Марья Николаевна!..
Публика на берегу дружно откликнулась, потом поплелась наверх. Через две минуты у воды уже никого не было. Только Ратинович остался и, прикрыв рукою свои белесоватые очки, смотрел вслед исчезавшему карбасу, мелькавшему как чайка в дальнем блеске речных волн. Быть может, он думал о том, что, за удалением главного соперника, он может выступить более деятельным претендентом на драгоценный приз, и ничто не может помешать его удаче…