На зелёной садовой скамейке (Ильф и Петров)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
На зелёной садовой скамейке
автор Ильф и Петров
Из цикла «Под сенью изящной словесности», сб. «Как создавался Робинзон». Опубл.: 1932. Источник: Илья Ильф, Евгений Петров. Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска / сост., комментарии и дополнения (с. 430-475) М. Долинского. — М.: Книжная палата, 1989. — С. 221-223. • Впервые: Литературная газета. 1932. 29 октября. Подпись: Холодный философ.

На бульваре сидели бывшие попутчики, союзники и враги, а ныне писатели, стоящие на советской платформе. Курили, болтали, рассматривали прохожих, по секрету друг от друга записывали метафоры.

Сельвинский теперь друг ламутского народа[1].

— А я что, враг? Честное слово, обидно. Затирают.

— Тогда напишите письмо в «Литгазету», что вы тоже друг. Так сказать, кунак ламутского народа.

— И напишу.

— Бросьте, Флобер не придал бы этому никакого значения.

— Товарищ, есть вещь, которая меня злит. Это литературная обойма.

— Что, что?

— Ну, знаете, как револьверная обойма. Входит семь патронов — и больше ни одного не впихнете. Так и в критических обзорах. Есть несколько фамилий, всегда они стоят в скобках и всегда вместе. Ленинградская обойма — это Тихонов, Слонимский, Федин, Либединский, Московская — Леонов, Шагинян, Панферов, Фадеев.

— Комплектное оборудование критического цеха.

— Толстой, Бабель, Пришвин никогда не входят в обойму. И вообще вся остальная советская литература обозначается значком «И др.»

— Плохая штуками др.» Об этих «и др.» никогда не пишут.

— До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете!-

— Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения.

— Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: «Очерк корзине». Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять.

— Отстаньте. Бальзак не придал бы. этому никакого значения.

— Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм.

— Можно рассказать одну историю?

— Новелла?

— Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя «Подводники». Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ.

— Оглашайте!

— Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: «Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями».

— Почему двумя?

— Не перебивайте. Дайте дочитать «…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…»

— Что за чушь!

— Слушайте, слушайте!

— «…Матросы Новикова, и Прибоя бессознательно идут на войну…» Ну, дальше чистая материнская ласка: «…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения».

— Кто это написал?

— Чья чугунная лапа?

— Фамилию!

— Автора рецензии зовут Шарло Шандор.

— Надо сообщить в МОРП.

— Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом.

— А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения.

— Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил.

— Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.

— Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества.

—А все-таки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я. хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я-я…

— В самом деле, человек как будто страдает.

— Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке.

— Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы?

— О славе, которая его ожидает.

— О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники.

— А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых.

— Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет, как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости.

— То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище.

— Мольер не придавал этому никакого значения.

— Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой.

— Только не рассказывайте содержания. Все читали.

— Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь.

— Воображаю, какие там интересные подробности. «Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом». Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке.

— Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм.

— Бросьте. Фукидид не обратил бы на это никакого внимания.

— Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем.

— Шпильгаген не сказал бы такой глупости.

— Ну, не знаете вы Шпильгагена.

  1. Ламутами называли тогда эвенов. Шутка связана с только что напечатанной им «Ламутской сказкой», записанной, как указал Сельвинский, со слов ламута Адуканова.