IX. Монах и канцлер
Два последних десятилетия XIV века необыкновенно интересны в том отношении, что как раз в это время в обществе происходит переход от старой точки зрения к новой, и если мы выдвинули роль собеседований в вилле Парадизо и в монастыре Сан-Спирито, то именно потому, что в этих собеседованиях мы можем подслушать совершающуюся перемену.
Прежде всего познакомимся поближе с двумя из участников этих собеседований, имена которых мы уже называли. Интересная фигура августинского монаха Луиджи Марсильи стоит в центре обоих кружков. То был один из ученейших людей своего времени. Он учился в Падуе, юношей был представлен там Петрарке, и поэт предрек ему славную будущность. Он убеждал его не терять ни одного дня для науки, не замыкаться исключительно в сферу богословия, а заниматься также свободными науками и бороться с рационалистической школой аверроистов. Как раз около этого времени нападки аверроистов причиняли самолюбивому Петрарке много огорчений, и его собственная борьба с ними, несмотря на обилие крепких слов, была не очень успешна. После Падуи Марсильи побывал в Париже и вернулся в 1382 году во Флоренцию с такими огромными знаниями, какими в то время едва ли обладал кто-нибудь другой. Он сделался проповедником и своим красноречием скоро снискал большую популярность в народных кругах. Слава его во Флоренции все росла и росла, его неоднократно просили принять сан епископа города, но маэстро Луиджи предпочитал независимое положение и ученые занятия административным хлопотам и постоянной дипломатической перебранке со святым престолом. Марсильи совершенно не мирился с церковной зависимостью Флоренции от авиньонского папства. Ему хотелось, чтобы во Флоренции, сумевшей завоевать политическую независимость, была и церковь, свободная от папского ига. И он со смелостью и решительностью, мало свойственными монахам того времени, пишет целое «Послание против пороков папского двора» и комментирует канцоны Петрарки, где тот сетует о политических невзгодах Италии и обвиняет папство. Его философско-богословские воззрения были далеки от католического правоверия. Он не обратил никакого внимания на завет Петрарки бороться с аверроистами. В беседах в саду у Антонио Альберти он сидит рядом со своим тезкой, Марсилио да Санта София, одним из вождей аверроизма, а те разговоры, которые он там ведет, совсем не свидетельствуют о большом правоверии. Он объясняет известный миф о том, что Цирцея обратила спутников Одиссея в животных, как аллегорию. Они, рассуждает Марсильи, поступали по-животному и казались животными себе и другим. Такой прием в объяснении чудес делал маэстро Луиджи опасным толкователем Священного писания.
Была, наконец, и еще одна особенность у Марсильи, которая главным образом привлекала к нему молодежь, — его огромные познания в латинских классиках. Молодежь он приводил в совершенный восторг, но даже опытный и ученый Колуччо Салутати должен был отдать дань своему другу. «Когда я бывал у него, — говорит Салутати, — я на целые часы продолжал разговор и, несмотря на то, всякий раз уходил неудовлетворенный, потому что никогда не мог вполне насытиться беседой со столь великим мужем. Какая сила, Боже милосердый, какое обилие в рассуждениях, какая обширная память. Он не только владел всеми знаниями, приличными духовному сану, но и теми, которые мы по обыкновению называем языческими. Цицерон, Вергилий, Сенека и другие античные писатели не сходили у него с уст. Он не только приводил их мнения и мысли, но и самые слова, так что казалось, он говорит свое, а не чужое…»[1]
Чтобы было понятно, почему стар и млад толпились вокруг маэстро Луиджи в жажде услышать от него лишнюю фразу Цицерона, мы должны припомнить, что учителей древних языков в то время еще не было. Флорентийский университет уже существовал, но он стал приносить пользу несколько позднее. Мало того: не всегда можно было достать и книгу, какую хотелось. Петрарка был первым, составившим себе порядочную коллекцию классиков. Он сам говаривал, что одержим ненасытной страстью к рукописям и набрал их больше, чем нужно. Но библиотека Петрарки после его смерти растаяла как-то очень быстро, книги Боккаччо лежали под спудом в Сан-Спирито. Поэтому приходилось очень ценить людей, которые, как Марсильи, обладали хорошей памятью и помогали изучать классиков. И Марсильи охотно делился своими знаниями со всеми желающими, не находя в этом ничего такого, что было бы противно совести доброго христианина.
А маэстро Луиджи, несмотря ни на свободомыслие, ни на любовь к язычникам-классикам, оставался добрым христианином. В его религиозности невозможно сомневаться, если прочесть некоторые из его писем к друзьям, полные еще вполне средневековыми рассуждениями. И мы совершенно не поражаемся этой двойственностью. Мы ее узнали, потому что встречали ее раньше у Петрарки и Боккаччо. Даже еще в поколении, следующем за Марсильи, мы будем больше встречать людей, религиозных по-католическому, чем мыслителей, отбросивших в сторону религию отцов.
Ту же двойственность мы встречаем и у друга и сверстника Марсильи, мессера Колуччо Салутати. Если Марсильи еще не вполне подходит под определение гуманиста, то Салутати гуманист в полном смысле слова. Он пишет почти исключительно по-латыни; пишет поэмы, рассуждения, речи — все, что требуется от гуманиста; он преклоняется перед древними классиками и почитает их творения; он так вчитался в цицероновский стиль, что сумел перенять его, за что и получил двусмысленное прозвище цицероновской обезьяны; он неутомимо собирает древние рукописи и первый начинает сличать их, чтобы установить лучшее чтение; чтобы обогатить свои познания, он уже стариком чуть не каждый день ходит за Арно к Марсильи. Все это признаки несомненного гуманиста, но Салутати еще не чистый гуманист. Он почитает классиков, но еще больше почитает тех, кого он считал божественными мужами: Данте, Петрарку и Боккаччо. Латинские сочинения двух последних он ставит выше произведений римских писателей; к рукописям «Божественной Комедии» он применяет филологическую критику, и с помощью осторожной сверки ему удается предохранить их от дальнейшего искажения. Словом, он еще не хочет признавать, что нет спасения вне античной литературы, и за любовь к трем флорентийским коронам (tres coronae) поплатился тем, что настоящие гуманисты отказались признать его своим.
Еще и потому Салутати был таким восторженным поклонником трех корон, что и сам был поэтом. Это важно отметить не потому, что его латинская поэма о «Пирре, царе эпирском» представляла собой что-нибудь особенное. Эта тяжеловесная эпопея под стать «Африке» Петрарки и никакого литературного значения не имеет. Но Салутати дал интересное теоретическое оправдание поэзии, которую ему пришлось защищать от нападок усердных не по разуму монахов. Те говорили, что занятие языческой поэзией древних — суета сует и вещь богопротивная. Салутати отбил нападение простой ссылкой на Священное писание. Оно, говорил он, так же как и поэзия, пользуется аллегорией, а в Библии попадаются такие же непристойные эпизоды, как и в поэзии древних.
Другое противоречие в Салутати гораздо глубже. Средневековые и новые элементы уживаются в его произведениях порой вопреки вопиющей несообразности. Он иногда и сам чувствует это и делает большие усилия, чтобы примирить остатки отживающего мировоззрения с молодыми веяниями Возрождения. Например, в трактате «De fato et fortuna» он выставляет божество причиной всех причин, в судьбах людей и народов видит выполнение божественного плана, объявляет благочестие высшей добродетелью; но тут же бросается в глаза преобладание этического интереса над метафизическим, что мы видели у Петрарки и Боккаччо и что будет одним из характернейших признаков гуманизма вообще; любовь к древности, глубокая и искренняя, видна на каждой странице; аргументы древности приводят к рациональному (в вопросе о гаданиях) и к проповеди свободы воли. Другой трактат Салутати «De seculo et religione» одной своей стороной сделал бы честь любому теоретику аскетизма XI века. Чего-чего тут не наговорено. Мир есть поле дьявола, арена искушений, фабрика зла и порока, печальное веселье, ложная радость, безумное ликование, озеро несчастий, крушение добродетели, дом горя и т. д. Жена и дети — цепи, привязывающие к греховному миру, собственность — источник прегрешений. Единственный путь к спасению указует католическая церковь. Идеал — монашество. Но это только одна часть. Другая должна повергнуть в изумление после того, что было так красноречиво выражено в первой. Читатель с изумлением узнает, что католическая церковь — средоточие греха, а мир — создание Бога, исполненное красоты. Человек — в этом пункте решительнее всего сказался гуманистический культ личности — среднее между ангелом и животным; воля человеческая не только свободна, но наклонна к добру.
Не станем пока обращаться к другим произведениям Салутати. Приведенных примеров достаточно, чтобы увидеть, с каким трудом отделывались люди от теоретических остатков средневековья. Это одновременное, одинаково горячее, одинаково искреннее поклонение Голгофе и Олимпу — противоречие, наиболее характерное для всех первых гуманистов. В течение XIV века оно сказывается с необыкновенной яркостью и исчезает не раньше XV века. Во второй половине его гуманисты уже по большей части освободились от традиционного католицизма.
Несмотря на сильные теоретические колебания, в общественно-политическом смысле Салутати крупная и цельная фигура. Он первый из гуманистов стал занимать постоянные публичные должности. Петрарка, Боккаччо, Заноби да Страда, Марсильи принимали на себя различные дипломатические поручения, Салутати поступил на службу. Он был секретарем при авиньонской курии Урбана VI, а с 1375 года канцлером флорентийской республики. Он был рожден для этой должности и принес своей родине такую большую пользу, что с тех пор сделалось обычаем назначать на место канцлера, поднятое мессером Колуччо до степени одного из важнейших постов республики, гуманиста. Бруни, Марсуппини и Поджо были в числе преемников Салутати. Первое, что ввел мессер Колуччо в своей новой должности, — это цицероновский стиль в дипломатической переписке. Это была крупная реформа. Пусть читатель представит, что вдруг в наших канцеляриях вместо сей, оный, честь имею стали бы писать языком Пушкина и Тургенева. Но появление на канцлерском посту гуманиста с широким образованием было важно еще в другом отношении. В переписке с иностранными державами появились совершенно новые аргументы, появился пафос древних ораторов, свежая сила убеждения. Недаром говорил Галеаццо Висконти, что письма Салутати нанесли ему больше вреда, чем тысяча флорентийских всадников.
По своим политическим взглядам мессер Колуччо как нельзя больше подходил к тому ответственному посту, который он занимал. Он был убежденный республиканец и горячий поклонник богини свободы; тиранию он ненавидел всеми силами души и оправдывал убийство тирана почти безусловно. Он любил свою прекрасную родину со всем пылом патриота и готов был охранять ее от всяких сторонних посягательств. Главным врагом Флоренции он считал папскую курию, к которой хорошо присмотрелся за время своей службы секретарем. Как свою Флоренцию он считал поборницей самой идеи свободы и всегда стоял за то, чтобы она повсюду оружием поддерживала борцов за независимость, так Рим он считал гнездом политического вероломства, ибо он обладал силой разрешать клятвы, порывать союзы, нарушать договоры. И у Салутати грозные нападки на курию не были простыми ораторскими упражнениями, как у Петрарки. Он был совершенно неспособен клянчить подачки и жить милостями папы, как это делал более беззаботный на этот счет нежный певец Лауры. Путешествуя с Урбаном V из Авиньона в Рим и обратно, Салутати узнал цену курии и с тех пор не менял своего отношения к ней вплоть до смерти. И сограждане ценили стойкость своего Колуччо. После его смерти (1406) они почтили его пышным погребением на общественный счет и могилой в соборе.
Итак, Луиджи Марсильи и Колуччо Салутати, как люди переходного времени, не отделались еще вполне от средневековых остатков. В них не только жива еще старая вера, но порой очень сильно сказываются аскетические проявления этой веры. Древность они инстинктивно любят, потому что они — новые люди и нуждаются в аргументах для обоснования прав личности, но слепое увлечение древностью, поклонение классикам они признают чрезмерным. Некоторое пренебрежение к светилам родной литературы, которое, как им кажется, они замечают у молодых гуманистов, кажется им тем более неуместным, что сами молодые далеко не всегда обнаруживают хорошее знакомство с классиками. Эту сторону подметил и высмеял в остроумном стихотворении приятель Салутати и Марсильи, слепой Франческо Ландини, гениальный музыкант. В этом стихотворении, между прочим, говорится: «Бедный Цицерон! Когда меч Антония снес ему голову, это должно было показаться ему менее мучительным, чем видеть себя превознесенным тем, кто хромал даже в грамматике: до того его речь переполнена варваризмами и солецизмами, долгие слоги у него обратились в короткие и короткие в долгие; имена среднего рода приходят в ужас, соприкасаясь с прилагательными женского рода, и действительные глаголы находятся в недоумении, сочетаться ли им с винительным падежом или нет».
Но, вообще говоря, современникам, как старшим, так и младшим, противоположность литературных взглядов и различное отношение обеих сторон к трем коронам представлялись преувеличенными. Салутати и Марсильи казалось, что Никколи, Бруни, Росси, Поджо совершенно не почитают Данте и Петрарку, чего на самом деле не было, а молодые со своей стороны склонны были в пику старым подчеркивать свое увлечение древностью. Этим объясняется желчный характер стихов Ландини, инвектив Чино да Ринучини и Доменико да Прато, направленных против последовательных гуманистов, и резкий тон ответных нападок против средневековых переживаний и схоластических симпатий у Салутати с друзьями. Никколи в одном диалоге, записанном Бруни, не оставляет в покое даже имен средневековых философов, которые «точно сейчас вышли из мрачного сонма Радаманта: Фарабрих, Бузер, Оккам».
В вилле Альберти и в монастыре Сан-Спирито почти не слышно споров о преимуществах Данте или Вергилия. Там просто беседуют, рассказывают, каждый выкладывает свои знания. В Парадизо молодая Коза вызывает восторженное замечание профессора Биаджо, который не предполагал серьезных познаний у флорентийских девушек. Там ссылаются на отцов церкви совсем как в средние века, но уже много разговаривают на классические сюжеты. Слушая в устах одного из собеседников старую сказку, часто не узнаешь ее, ибо с нее сорван золотой убор чудесного. Она стала суше, но зато естественнее. И мы уже не удивляемся, встречая рассуждения на биологическую тему. Имена Данте, Петрарки и Боккаччо чередуются там с именами Овидия и Ливия, сюжеты итальянской новеллы — с эпизодами из «Одиссеи» и фактами из истории Каталины. Много беседуют об основании Флоренции и Прато, причем одни считают оба города римскими по происхождению, другие — этрусскими. То же было и в Сан-Спирито. И там старые и новые сюжеты переплетаются очень тесно, и там чувствуется, что все учащающиеся ссылки на классиков предвещают начало целого движения. Классицизм должен был водвориться потому, что таково было требование общественной эволюции.
Гуманистические стремления стали развиваться свободнее, когда во главе Флоренции стала власть без традиций, не имеющая никаких культурных идеалов в прошлом. Таково было историческое условие, создавшее быстрый успех гуманизма при Медичи.
- ↑ Перев. акад. А. Н. Веселовского.