Наслаждение (Д’Аннунцио)/Глава II

Наслаждение — Глава II
автор Габриеле д’Аннунцио, пер. Е. Р.
Оригинал: ит. Il piacere. — Перевод созд.: 1889, опубл: 1908. Источник: Габриеле д’Аннунцио. Наслаждение. Перевод с итальянского Е. Р. Под редакцией Ю. Балтрушайтиса. 1908; az.lib.ru

Глава II

править

В сером потопе современной демократии, жалким образом поглотившем много прекрасных и редких вещей, мало-помалу исчезает и этот особенный класс родовитой итальянской знати, в чьей среде из поколения в поколение поддерживалась известная фамильная традиция изысканной культуры, изящества и искусства.

К этому классу, который я назвал бы аркадским, потому что он достиг своего высшего блеска в очаровательной жизни XVIII века, принадлежал и род Сперелли. Светскость, изящество речи, любовь ко всему утонченному, склонность к изучению необычных наук, редкий эстетический вкус, страсть к археологии, утонченная вежливость были наследственными чертами в роде Сперелли. Некий Алессандро Сперелли, в 1466 году, подносил Фридриху Арагонскому, сыну неаполитанского короля Фердинанда и брату калабрийского герцога Альфонса, объемистый сборник «менее грубых» стихотворений старинных тосканских писателей, который был обещан Лоренцо Медичи в Пизе, в 65 году; тот же Алессандро, вместе с современными ему учеными, написал грустную элегию на смерть божественной Симонетты, на латинском языке, подражая Тибуллу.

Другой Сперелли, Стефано, в том же столетии жил во Фландрии среди богатейшей роскоши, изящества и неслыханной пышности бургундской жизни; он там и остался, при дворе Карла Смелого, породнившись с каким-то фламандским родом. Один из его сыновей, Джусто, занимался живописью под руководством Иоганна Госсарта; и вместе с учителем явился в Италию в свите Филиппа Бургундского, посланника императора Максимилиана при папе Юлии II в 1508 году. Он поселился во Флоренции, где продолжала процветать главная ветвь его рода; вторым его учителем был Пьетро ди Козимо, жизнерадостный и нежный художник, могучий и вдохновенный колорист, своею кистью свободно воскрешавший языческие сказания. Этот Джусто был незаурядный художник; но истратил всю свою мощь в тщетных усилиях сочетать свое первоначальное готическое воспитание с новым духом Возрождения.

Около второй половины XVII века род Сперелли переселился в Неаполь. Здесь, некий Бартоломео Сперелли опубликовал в 1679 году астрологический трактат «О рождении»; а в 1720 году некий Джованни Сперелли поставил комическую оперу под названием «Фаустина», и позднее — лирическую трагедию «Прокнэ»; в 1756 году, некий Карло Сперелли издал книгу любовных стихотворений, где с модным в то время горациевым изяществом изображалась классическая распущенность. Лучшим поэтом и человеком изысканной светскости был Луиджи Сперелли, блиставший при дворе короля «бедняков» и королевы Каролины. Он сочинял свои очень звучные стихи с оттенком печального и благородного эпикурейства; он любил, как утонченный любовник, и пережил множество любовных историй, в том числе несколько знаменитых, как например с маркизой ди Буньяно, отравившейся из ревности, или с графиней Честерфилд, которая умерла от чахотки и которую он оплакивал в песнях, одах, сонетах и в нежнейших, хотя и напыщенных, элегиях.

Граф Андреа Сперелли-Фьески Д’Уджента, единственный отпрыск рода, продолжал фамильную традицию. Он поистине являл идеальный тип молодого итальянского аристократа XIX века, бесспорный образец рода аристократов и тонких художников, как последний побег интеллектуальной расы.

Он весь был, так сказать, насыщен искусством. Его юность, протекшая в разнообразных и глубоких научных занятиях, казалась изумительной. До двадцати лет усидчивое чтение книг чередовалось у него с далекими путешествиями в сопровождении отца, под руководством которого ему удалось завершить свое исключительное эстетическое образование, вне узости и ограничения педагогов. И именно у отца он перенял художественное чутье, страстный культ красоты, парадоксальное презрение к предрассудкам и ненасытность в наслаждениях.

Этот отец, выросший среди крайнего блеска Бурбонского двора, умел широко жить; обладал глубоким знанием чувственной жизни, и в то же время отличался своего рода байроновским тяготением к фантастическому романтизму. Сам его брак по бурной страсти был заключен почти при трагических обстоятельствах. Впоследствии же он на все лады нарушал и терзал супружеский мир. Наконец, развелся с женой и держал своего сына всегда при себе, путешествуя с ним по всей Европе.

Таким образом, Андреа получил, так сказать, живое воспитание, т. е. не столько по книгам, сколько на примерах человеческой действительности. И его дух был развращен не только высокою культурой, но и опытом; и любознательность в нем становилась тем острее, чем более расширялось знание. Он расточал себя с самого начала; потому что огромная сила чувствительности, которою он был одарен, не переставала снабжать его расточительность неисчерпаемыми средствами. Но рост этой его силы сопровождался разрушением в нем другой силы, силы нравственной, от подавления которой не удерживался сам отец. И он не замечал, что его жизнь была постепенной убылью его способностей, его надежд, его наслаждения, как бы постепенным самоотречением; и что неумолимо, хотя и медленно, его круг все более и более суживался.

Среди других основных руководств отец преподал ему следующее: «Необходимо созидать свою жизнь, как создается произведение искусства. Необходимо, чтобы жизнь образованного человека была его собственным творением. В этом все истинное превосходство».

Тот же отец внушал: «Необходимо во что бы то ни стало сохранять всю свою свободу; даже в опьянении. Вот правило образованного человека: — Habere, non haberi. — Обладать, не даваясь обладать».

Он же говорил: «Сожаление — пища праздных душ. Нужно прежде всего избегать сожаления, не переставая занимать душу все новыми ощущениями и новым вымыслом».

Но эти произвольные принципы, которые, благодаря своей двусмысленности, могли даже быть истолкованы в смысле высокого нравственного критерия, как раз падали на непроизвольную почву, т. е. в человека, волевая сила которого была чрезвычайно слаба.

И другие отцовские семена предательски возросли в душе Андреа: семена софизма. «Софизм» говорил этот неосторожный наставник «лежит в основе всякого наслаждения и всякого человеческого страдания. И изощрять и разнообразить софизмы, стало быть, — то же, что изощрять и приумножать свое собственное наслаждение или свое собственное страдание. Может быть мудрость жизни заключается в затемнении истины. Слово — глубокая вещь, в которой для образованного человека скрыты неисчерпаемые богатства. Греки, эти мастера слова, — воистину самые тонкие знатоки наслаждения в древности. Софисты главным образом процветают в век Перикла, в век веселья».

Подобные семена нашли благоприятную почву в нездоровом уме юноши. И ложь не столько по отношению к Другим, сколько по отношению к самому себе мало-помалу стала у Андреа столь плотно прилегающей к его сознанию одеждой, что он уже перестал быть вполне искренним и уже никогда не мог восстановить свободную власть над самим собою.

После преждевременной смерти отца, в двадцать один год, он оказался одиноким хозяином значительного состояния, оторванным от матери игралищем своих страстей и своих вкусов. Он провел пятнадцать месяцев в Англии.

Мать вышла вторично замуж за давнишнего любовника. А сам он поселился в Риме, предпочитая этот город другому, Рим составлял его великую любовь: не Рим Цезарей, но Рим Пап; не Рим арок, терм, форумов, но Рим вилл, фонтанов, церквей. Он отдал бы весь Колизей за виллу Медичи, Кампо Ваччино за Испанскую площадь, арку Тита за Фонтан с Черепахами. Княжеская роскошь рода Колонны, Дориа, Барберини привлекала его гораздо больше, нежели разрушенное величие императоров. И высшей его мечтою было владеть дворцом, увенчанным Микеланджело и расписанным Караччи, как например дворец Фарнезе; или галереей, полной Рафаэлей, Тицианов, Доменикино, как Боргезе; или виллой, как вилла Алессандро Альбани, где бы тенистые пальмы, восточный красный гранит, белый мрамор из Луни, греческие статуи, живопись Возрождения, само предание места окружали очарованием какую-нибудь горделивую любовь его. В доме своей кузины, маркизы Д’Аталета, в альбом светских признаний на вопрос: «Чем вы хотели бы быть?» он написал: «Римским князем».

Приехав в Рим в конце сентября 1884 года, он поселился во дворце Цуккари, возле церкви Св. Троицы, в этом восхитительном католическом уголке, где бег часов отмечается тенью обелиска Пия VI. Весь октябрь прошел в хлопотах по отделке; потом, когда квартира была убрана и готова, в новом доме он пережил несколько дней непреодолимой грусти. Было бабье лето, торжественная и тихая весна усопших, в которой утопал Рим, весь из золота, как город Дальнего Востока, — под каким-то молочным небом, прозрачным, как небо, отражающееся в южных морях.

Эта истома воздуха и света, в которых все предметы, казалось, как бы утрачивали свою действительность и становились нематериальными, наводила на юношу бесконечное уныние, невыразимое чувство безотрадности, недовольства, одиночества, пустоты, тоски. Смутный недуг мог происходить и от перемены климата, привычек, образа жизни. Душа претворяет неясные ощущения организма в психические явления, подобно тому, как сновидение претворяет, сообразно со своею природой, переживания сна.

Без сомнения, он теперь вступал в новую полосу жизни. Найдет ли он наконец женщину или деятельность, которые могли бы овладеть его сердцем и стать его целью? У него не было ни сознания своей силы, ни предчувствия победы или счастья. Весь проникнутый и насыщенный искусством, он еще не создал ничего мало-мальски заветного? Полный жажды любви и наслаждений, он еще ни разу не любил вполне и ни разу не наслаждался чистосердечно. Мучительно одержимый Идеалом, он еще не носил в глубине своих мыслей достаточно определенного образа его. Ненавидя страдание по своей природе и воспитанию, он был уязвим со всех сторон, отовсюду доступен страданию.

В этом брожении противоположных наклонностей он утратил всю свою волю и всю нравственность. Воля, отрекаясь, уступила скипетр инстинктам; эстетическое чувство заменило чувство нравственное. Но это же в высшей степени тонкое, могущественное и вечно деятельное эстетическое чувство поддерживало в его душе известное равновесие; так что можно было сказать, что его жизнь проходила в постоянной борьбе противоположных сил, замкнутых в пределах известного равновесия. Люди, мысли, воспитанные в культе Красоты, всегда, даже при крайней извращенности, сохраняют известную порядочность. Понятие Красоты есть, так сказать, ось внутреннего существо их, к которой тяготеют все их страсти.

Над этой грустью носилось еще воспоминание о Констанции Лэндбрук, — неопределенное, как выдохшееся благоухание. Его любовь к Конни была довольно изысканной любовью; это была прелестная женщина. Казалась созданием Томаса Лоренса; обладала всею тонкою женскою грацией, которою так дорожит этот художник сборок, кружев, бархата, блестящих глаз и полураскрытых уст; была вторым воплощением маленькой графини Шэфтсбери. Живая, говорливая, вся — движение, щедрая на детские уменьшительные имена, со звонким смехом, склонная к неожиданным нежностям, к внезапной грусти, к быстрым вспышкам гнева, — она вносила в любовь много движения, много разнообразия, много причуд. Самое приятное качество ее была свежесть, свежесть неизменная, беспрерывная, во всякое время, просыпаясь после ночи любви, она вся благоухала и была чиста, как будто только что вышла из ванны. И действительно, ее образ всплывал в памяти Андреа главным образом в одном положении: с частью ниспадавшими на шею, частью собранными на макушке золотым гребешком волосами; со зрачками, плававшими в белках, как бледная фиалка в молоке; с открытым, влажным, освещенным смеющимися в алой крови десен зубами ртом; в тени занавесок, бросавших на постель иссиня-серебристый отблеск, похожий на свет в приморском гроте.

Но мелодичное щебетание Конни Лэндбрук пронеслось над душой Андреа, как легкая музыка, оставляющая на время какой-то напев в уме. Не раз в час какой-нибудь вечерней грусти с полными слез глазами она говорила ему: «I know, you love me not»… — «Я знаю, вы меня не любите»… Он в самом деле не любил ее, не был ею доволен. Его идеал женщины был менее северный. В идеале он чувствовал, что его влечет какая-нибудь куртизанка XVI века, носящая на лице какое-то магическое покрывало, зачарованную, прозрачную маску, как бы темное ночное обаяние, божественный ужас Ночи.

При встрече с герцогиней Шерни, донной Еленой Мути, он подумал: «Вот моя женщина». И, в предчувствии обладания, все его существо прониклось приливом радости.

Первая встреча произошла в доме маркизы Д’Аталета. У этой кузины Андреа, во дворце Роккаджовине, бывали очень посещаемые приемы. Она привлекала главным образом своею остроумной веселостью, свободой своих словечек, своей неутомимой улыбкой. Веселые очертания ее лица напоминали женские профили на рисунках молодого Моро, в виньетках Гравело. Манерами, вкусами, одеждой она как-то напоминала Помпадур, не без легкого подчеркивания, так как она была связана странным сходством в фавориткою Людовика XV.

Каждую среду Андреа Сперелли обедал у маркизы. Как-то во вторник вечером, в ложе театра Балле, маркиза сказала ему, смеясь:

— Смотри, не вздумай не явиться завтра, Андреа! В числе званных будет одно интересное, даже фатальное лицо. Поэтому, вооружись против колдовства. Ты переживаешь мгновение слабости.

Он ответил ей, смеясь.

— Если позволишь, я приду безоружный, кузина; даже в одеянии жертвы. Это — платье для приманки, которое я ношу уже несколько вечеров; увы! — напрасно.

— Час жертвы близок, Андреа.

— Жертва готова.

В следующий вечер, он явился во дворец Роккаджовине несколькими минутами раньше обычного, с поразительной гарденией в петлице и смутным беспокойством на душе. Его карета остановилась у ворот, потому что подъезд был занят другою. Ливрея, лошади, вся церемония выхода дамы из кареты носили отпечаток знатного рода. Граф заметил высокую, стройную фигуру, всю в бриллиантах прическу, крошечную ногу, ставшую на ступень. Потом, поднимаясь по лестнице, видел даму сзади.

Она шла впереди медленно, плавно, каким-то ритмическим движением. Вокруг бюста, оставляя плечи открытыми, ниспадал на белоснежном, как лебединое перо, меху плащ с отстегнутой пряжкой. Обнаженные, бледные, как точеная слоновая кость, плечи, были разделены тонкой бороздкою, проходившею между лопатками, которые, теряясь в кружевах платья, описывали неуловимую, как нежная изогнутость крыльев, кривую; от плеч же поднималась гибкая и круглая шея, а на затылке спиралью загибались волосы, образуя на макушке узел, заколотый шпильками с каменьями.

Полная гармонии походка незнакомой дамы так живо ласкала взор Андреа, что он остановился на первой площадке лестницы в восхищении. Шлейф влачился по лестнице с громким шорохом. Слуга с безупречной осанкой следовал за своей госпожей, не по красной дорожке, а с боку, вдоль стены. Контраст между этим прекрасным созданием и этим строгим автоматом был довольно забавен. Андреа улыбнулся.

В передней, пока слуга снимал плащ, дама бросила быстрый взгляд на входившего молодого человека. Он услышал как докладывали:

— Ее сиятельство, герцогиня Шерни! И тут же рядом:

— Граф Сперелли-Фьески Д’Уджента!

И ему было приятно, что его имя было произнесено рядом с именем этой женщины.

В гостиной уже были маркиз и маркиза Д’Аталета, барон и баронесса Д’Изола, Дон Филиппо дель Монте. В камине горел огонь; несколько кушеток было придвинуто к огню; четыре банана с большими, прорезанными красными жилками листьями протянулись над низкими креслами.

Маркиза, подходя к гостям, сказала своим вечно жизнерадостным смехом:

— Благодаря счастливой случайности, мне не приходится представлять вас друг другу. Сперелли, преклонитесь перед божественной Еленой.

Андреа сделал низкий поклон. Герцогиня, смотря ему в глаза, грациозным движением протянула ему руку.

— Очень рада видеть вас, граф. Мне столько рассказывал о вас в Люцерне прошлым летом один ваш друг — Джулио Музелларо. Я была, признаться, несколько заинтересована… Музелларо же дал мне прочесть вашу в высшей степени редкую «Сказку о Гермафродите» и подарил вашу гравюру «Сон» — драгоценность. Вы имеете во мне сердечную поклонницу. Помните.

Она говорила с перерывами. Голос у нее был такой вкрадчивый, что почти производил ощущение телесной ласки; и у нее был этот невольно влюбленный и полный страсти взгляд, который волнует всех мужчин и внезапно зажигает в них желание.

Слуга доложил:

— Кавалер Сакуми!

Явился восьмой и последний гость.

Это был секретарь японского посольства, маленького роста, желтоватый, с выдающимися скулами, продолговатыми, раскосыми, испещренными кровавыми прожилками глазами, которыми он беспрерывно моргал. Его туловище было слишком объемисто в сравнении с его слишком тонкими ногами; он ходил носками внутрь, точно его бедра были крепко стянуты поясом. Полы его фрака были слишком широки; на брюках было множество складок; галстук носил довольно ясные следы неопытной руки. Он имел вид фигурки, снятой с железного лакированного панциря, похожего на скорлупу чудовищного ракообразного, и потом облеченной в одежду какого-нибудь восточного слуги. Но, при всей неуклюжести, в углах рта у него было выражение хитрости и своего рода тонкой иронии.

По середине гостиной он поклонился. Цилиндр выпал у него из рук.

Баронесса Д’Изола, маленькая блондинка со множеством локонов на лбу, грациозная и вертлявая, как молодая обезьяна, сказала своим звонким голосом:

— Идите сюда, Сакуми, сюда, ко мне!

И японец направился дальше, неоднократно улыбаясь и кланяясь.

— Увидим сегодня принцессу Иссэ? — спросила его Донна Франческа Д’Аталета, из пристрастия к живописному разнообразию любившая собирать в своем салоне самые редкостные экземпляры экзотических колоний в Риме.

Азиат говорил на варварском, едва понятном языке, смешанном из английского, французского и итальянского, Все говорили одновременно. Это был какой-то хор, из которого время от времени, серебристыми струйками вырывался звонкий смех маркизы.

— Я вас, несомненно, видел когда-то; не знаю больше, где, не знаю больше, когда, на несомненно видел, — говорил герцогине Андреа Сперелли, стоя перед нею. — Когда я смотрел, как вы поднимались по лестнице, в глубине моей памяти проснулось смутное воспоминание, нечто, принимавшее форму, следуя ритму ваших шагов, как из музыкальных созвучий возникает образ… Мне не удалось вспомнить яснее; но, когда вы повернулись, я почувствовал, что ваш профиль несомненно соответствовал этому образу. Это не простое предугадание, стало быть, это была таинственная игра памяти. Несомненно, я видел вас когда-то, как знать! Быть может в мечтах, быть может в другом мире, в предыдущем существовании…

Произнося последние, слишком сентиментальные и фантастические фразы, он открыто засмеялся, как бы желая предупредить недоверчивую или саркастическую улыбку дамы. Но Елена оставалась серьезной. «Слушала она или же думала о другом? Принимала подобные речи или же этой серьезностью хотела посмеяться над ним? Хотела потакать делу обольщения, которое он так поспешно начал, или же замыкалась в равнодушии и беззаботном молчании? Мог ли он вообще рассчитывать победить эту женщину или нет?» В недоумении Андреа отгадывал эту тайну. Сколь многим, привыкшим обольщать, в особенность наглым, знакомо это недоумение, которое иные женщины возбуждают своим молчанием.

Слуга открыл большую дверь в столовую.

Маркиза взяла под руку дон Филиппо дель Монте и подала пример остальным. Все последовали за ними.

— Идемте, — сказала Елена.

Андреа показалось, что она оперлась о его руку с некоторой податливостью. «Не был ли то обман его желания? Может быть». Он терялся в догадках; но с каждым пробегавшим мгновением чувствовал, как нежнейшая чара все глубже овладевала им, и с каждым мгновением росло пламенное желание проникнуть в душу этой женщины.

— Сюда, — сказала донна Франческа, указывая ему место.

Он сидел за круглым столом между бароном Изолой и герцогиней Шерни, имея перед собой кавалера Сакуми. Последний сидел между баронессой Изола и доном Филиппо дель Монте. Маркиз и маркиза занимали концы стола. На столе искрился фарфор, серебро, хрусталь и цветы.

Очень немногие дамы могли сравниться в маркизой Д’Аталета в искусстве давать обеды. О приготовлении стола она заботилась больше, чем о туалете. Изысканность ее вкуса сказывалась в каждой мелочи, и, действительно, она была законодательницей в застольном изяществе. Ее выдумки и ухищрения появлялись на всех аристократических столах. Как раз в эту зиму она ввела в моду цветочные гирлянды, подвешенные на двух канделябрах от одного конца стола до другого; как ввела в моду тончайшую вазу Мурано, молочного с опаловым отливом цвета, с одной только орхидеей; эти вазы ставились среди разных бокалов, перед каждым из приглашенных.

— Цветок Дьявола, — сказала донна Елена Мути, взяв стеклянную вазу и рассматривая вблизи красную и бесформенную орхидею.

У нее был такой богатый голос, что даже самые обыкновенные слова и самые обычные фразы как бы облекались на ее устах в какое-то скрытое значение, в таинственный оттенок и в какую-то новую грацию. Таким же образом фригийский царь превращал в золото все, к чему бы он не прикоснулся рукою.

— В ваших руках — символический цветок, — прошептал Андреа, смотря на эту невыразимо прекрасную в своей позе женщину.

На ней было довольно бледное, синее, усыпанное серебряными точками, платье, сверкавшее из-под старинных кружев Мурано, неуловимого белого цвета, который перелил в желтоватый, но так мало, что едва было заметно. Почти неестественный цветок, как бы порождение Зла, покачивался на стебельке над этою трубкою, которую художник несомненно выдул из раствора драгоценного камня.

— Но я предпочитаю розы, — сказала Елена, ставя орхидею с видом отвращения, которое противоречило ее предыдущему движению любопытства.

Потом вступила в общий разговор. Донна Франческа говорила о последнем приеме в австрийском посольстве.

— Ты видела госпожу Каген? — спросила ее Елена. — На ней было желтое тюлевое платье, усыпанное множеством колибри с глазами из рубинов. Великолепный пляшущий птичник… А леди Аулесс видела? Она была в белом платье, усеянном морскими водорослями и множеством красивых рыбок, а сверху водорослей и рыбок было другое, зеленое, платье. Не видела? В высшей степени изящный аквариум…

И немного позлословив, она стала смеяться сердечным смехом, от которого у нее содрогались нижняя часть подбородка и ноздри.

Перед этим неуловимым непостоянством Андреа все еще продолжал колебаться. Эти легкомысленные или злобные вещи срывались с тех же уст, которые недавно, произнося простейшую фразу, смутили его до глубины; исходили из того же рта, который в недавнем молчании казался ему ртом Медузы Леонардо, человеческим цветком души, от пламени страсти и страха смерти ставшим божественным. «Какова же истинная сущность этого создания? Было ли у нее понимание и сознание своих постоянных перемен, или она была непостижима для нее самой, оставаясь вне собственной тайны? Сколько в ее выражениях и проявлениях было искусственного и сколько непосредственного?» Потребность узнать все это мучила его, несмотря на охватившее его наслаждение близостью этой женщины, которую он начинал любить. Печальная привычка к анализу все же не дремала в нем, все же мешала ему забыться; и, как любопытство Психеи, каждая попытка каралась удалением любви, помрачением желанного предмета, прекращением наслаждения. «Не лучше ли было простосердечно отдаться первой невыразимой сладости нарождающейся любви?» Он увидел, как Елена коснулась устами светлого, как жидкий мед, вина. Взял бокал, в который слуга налил того же вина; и стал пить с Еленой. Они поставили бокалы на стол одновременно. Общность движения заставила их повернуться друг к другу. И этот взгляд зажег их гораздо сильнее глотка вина.

— Что же вы не говорите? — спросила его Елена с притворною, несколько изменившей ее голос, веселостью. — Говорят, вы — изумительный собеседник. Встряхнитесь же!

— Ах, Сперелли, Сперелли! — воскликнула донна Франческа с оттенком сострадания, в то время как Дон Филиппо дель Монте шептал ей что-то на ухо.

Андреа стал смеяться.

— Господин Сакуми, мы — молчальники. Встряхнемтесь!

Узкие, еще более красные, в сравнении с раскрасневшимися от вина скулами, глаза азиата лукаво заискрились. До этого мгновения он смотрел на герцогиню Шерни с экстатическим выражением — какого-нибудь бонзы перед ликом божества. Между гирляндами цветов, его широкое лицо, как бы сошедшее с одной из классических страниц великого юмориста Окусаи, пылало, как августовская луна.

— Сакуми, — прибавил он тихим голосом, наклонившись к Елене, — влюблен.

— В кого?

— В вас. Неужели вы не заметили?

— Нет.

— Посмотрите на него.

Елена повернулась. И влюбленное созерцание переодетого истукана вызвало на ее устах такой чистосердечный смех, что тот почувствовал себя оскорбленным и явно Униженным.

— Ловите, — сказала она, чтобы вознаградить его; и, сняв с гирлянды белую камелию, бросила ее посланнику Восходящего Солнца. — Найдите сравнение в честь меня.

Азиат комическим движением благоговения поднес камелию к губам.

— Ах, ах, Сакуми, — сказала маленькая баронесса Д’Изола, — вы мне изменяете.

Он пролепетал несколько слов и его лицо запылало еще ярче. Все громко засмеялись, точно этот иностранец только затем и был приглашен, чтобы доставлять другим повод к веселью. И Андреа, смеясь, повернулся к Мути.

Подняв голову, даже откинув ее несколько назад, она украдкою рассматривала юношу из-под полузакрытых ресниц одним из тех невыразимых женских взглядов, которые поглощают и, так сказать, пьют из понравившегося мужчины все, что в нем есть наиболее милого, наиболее желанного, наиболее приятного, — все то, что пробудило в ней эту инстинктивную половую восторженность, которою начинается страсть. Необыкновенно длинные ресницы прикрывали отведенный к углу глазницы зрачок; а белки плавали как бы в жидком, синеватом свете; по нижнему же веку пробегала почти неуловимая дрожь. Казалось, что взгляд был направлен прямо на рот Андреа, как на самое нежное место.

И, действительно, Елена была очарована этим ртом. Безукоризненный, румяный, чувственный, — с оттенком жестокости, когда бывал закрыт, — этот юношеский рот поразительно напоминал портрет неизвестного, что в галерее Боргезе, — это глубокое художественное произведение, в котором очарованное воображение склонно было видеть образ божественного Цезаря Борджа, кисти божественного Санцио. Когда же, во время смеха, эти уста раскрывались, указанное выражение исчезало, и белые, ровные, необыкновенно блестящие зубы озаряли весь рот, свежий и нежный, как рот ребенка.

Не успел Андреа повернуться, как Елена отвела свой взгляд, но не столь быстро, чтобы юноша не успел уловить его блеск. При этом такая острая радость овладела им, что он почувствовал как его щеки запылали. «Она хочет меня! Она хочет меня!» — думал он, торжествуя, в уверенности, что уже завладел этим редчайшим созданием. И даже подумал: «Это — еще неизведанное наслаждение».

Есть женские взгляды, которые любящий мужчина не променял бы на полное обладание телом женщины. Кто не видел, как в ясных глазах загорается блеск первой нежности, тот не знает высшей ступени человеческого счастья. После же, с этим мгновением не сравнится никакое иное мгновение восторга.

Беседа окружающих становилась все оживленнее, и Елена спросила:

— Вы останетесь в Риме всю зиму?

— Всю зиму и еще дольше, — ответил Андреа, и ему показалось, что в этом простом вопросе было скрыто любовное обещание.

— Стало быть уже сняли квартиру?

— Во дворце Цуккари: domus aurea.[1]

— Близ церкви Св. Троицы? Счастливец!

— Почему же счастливец?

— Потому что живете в таком месте, которое я больше всего люблю.

— Там собрано, как драгоценная жидкость в сосуде, все возвышенное очарование Рима, не правда ли?

— Правда! Между обелиском Св. Троицы и колонной Зачатия жертвенно висит мое католическое и мое языческое сердце.

Эта фраза рассмешила его. У него уже был готов мадригал о висячем сердце, но он не сказал его; так как ему не хотелось продолжать разговор в таком лживом и легкомысленном тоне и тем нарушить свое скрытое наслаждение. Промолчал.

Она несколько задумалась. Затем снова вплелась в общий разговор, еще с большим оживлением расточая остроты и смех, сверкая своими зубами и своими словами.

Донна Франческа язвила княгиню ди Ферентино, не без тонкости намекая на ее лесбосскую связь с Джованоллой Дадди.

— Кстати: Ферентино делает уже объявление о новом благотворительном базаре в день Крещения, — сказал барон Д’Изола. — Вам еще ничего неизвестно?

— Я — попечительница, — ответила Елена Мути.

— Вы — неоценимая попечительница, — заметил Дон Филиппе дель Монте, мужчина лет сорока, почти совсем лысый, тонкий сочинитель едких эпиграмм, со своего рода сократической маской на лице, на котором его чрезвычайно юркий правый глаз сверкал множеством различных выражений, тогда как левый был всегда неподвижен и, из-за крупного монокля, казался стеклянным, — точно первым он пользовался для того, чтобы выражать, а вторым — чтобы видеть. На майском базаре вы набрали груды золота.

— Ах, майский базар! Безумие! — воскликнула маркиза Д’Аталета.

И так как слуги явились с замороженным шампанским, то она прибавила:

— Помнишь, Елена? Наши места были рядом.

— Пять золотых за глоток! Пять золотых за кусок! — шутки ради закричал Дон Филиппо дель Монте, подражая голосу аукционного продавца.

Мути и Аталета смеялись.

— Да, да, верно. Вы, Филиппо, были продавцом, — сказала донна Франческа. — Жаль, что тебя не было, Андреа! За пять золотых ты мог бы есть плод с отпечатком моих зубов, а за другие пять — пить шампанское из ладони Елены.

— Какой скандал! — с гримасой ужаса прервала баронесса Д’Изола.

— Ах, Мэри! А разве ты не продавала за луидор закуренные тобою и очень мокрые папиросы? — заметила донна Франческа, не переставая смеяться.

А дон Филиппо заметил:

— Я видел кое-что получше. Леонетто Ланца, не знаю

за сколько, получил от графини Луколи сигару, которую она держала под мышкой…

— Какая гадость! — снова, комично, прервала маленькая баронесса.

— Всякое милосердное деяние — свято, — наставительно заметила маркиза. — Кусая без конца плоды, я собрала около двухсот луидоров.

— А вы? — насилу улыбаясь, обратился Андреа к Мути. — А вы своею телесною чашей?

— Я-то двести семьдесят.

Так шутили все, не исключая маркиза. Этот Аталета был уже пожилой человек, пораженный неизлечимою глухотою, тщательно напомаженный, выкрашенный в светло-русый цвет, поддельный с ног до головы. Он казался Одним из тех искусственных изделий, которые видишь в кабинетах восковых фигур. Время от времени, и почти всегда некстати, он издавал какой-то сухой смешок, похожий на скрип спрятанной в его теле ржавой машинки.

— Но одно время цена глотка поднялась до десяти луидоров. Понимаете? — прибавила Елена. — А под конец этот сумасшедший Галеаццо Сечинаро предложил мне целых пятьсот лир, если я вытру руки об его русую бороду.

Конец обеда, как всегда в доме Д’Аталета, был великолепен; потому что истинная роскошь обеда заключается в десерте. Все эти изысканные и редкие вещи, искусно разложенные по хрустальным с серебряною отделкой вазам, услаждали не только нёбо, но и зрение. Между обвитыми листвою канделябрами XVIII века, с изображением фавнов и нимф, выгибались гирлянды из камелий и фиалок. А на стенных гобеленах фавны и нимфы и другие грациозные фигурки из этой аркадской мифологии, все эти Сильвандры, и Филлы и Розалинды, своей нежностью оживляли один из тех ясных киферийских ландшафтов, которые были созданы воображением Антона Ватто.

Легкое эротическое возбуждение, овладевающее людьми в конце украшенного женщинами и цветами обеда, сказывалось в словах, сказывалось в воспоминаниях о майском базаре, где дамы из горячего стремления к возможно большей выручке старались в качестве продавщиц привлекать покупателей с неслыханной смелостью.

— И вы согласились? — спросил Андреа Сперелли.

— Я принесла свои руки в жертву Благотворительности, ответила она. — Лишних двадцать пять луидоров.

— All the perfumes of Arabia will not sweeten this little hand…[2]

Повторяя слова леди Макбет, он смеялся, о в глубине его души зашевелилось смутное страдание, не вполне определенная боль, похожая на ревность. И теперь, вдруг, он начинал замечать оттенок чего-то переходящего меру и, пожалуй, свойственного куртизанке, чем иногда омрачались изысканные манеры знатной дамы. Некоторые оттенки ее голоса и смеха, некоторые движения, некоторые приемы, некоторые взгляды, может быть против ее воли, дышали чрезмерным очарованием Афродиты. Она с излишней готовностью расточала зрительное восхищение своей грацией. Время от времени на виду у всех она позволяла себе движение, или позу, или выражение, которое в алькове заставило бы любовника задрожать. При взгляде на нее каждый мог окружить ее нечистыми мечтами, мог отгадать ее тайные ласки. Она воистину казалась созданной для любовных переживаний; и воздух, которым она дышала, всегда пылал возбужденными вокруг нее желаниями.

«Сколько людей обладало ею?» — думал Андреа. «Сколько телесных и душевных воспоминаний хранит она»?

Сердце у него наполнилось какою-то горькою волною, в глубине которой кипела эта его тираническая нетерпимость всякого неполного обладания. И он не мог оторвать своих глаз от рук Елены.

Из этих несравненных, нежных, белых, идеально прозрачных рук, покрытых едва заметной сетью синих жилок; из этих несколько вогнутых розоватых ладоней, на которых хиромант открыл бы темные сплетения, из этих ладоней пило десять, пятнадцать, двадцать мужчин, один за другим, за плату. Он видел, как головы этих неизвестных людей нагибались и сосали вино. Но Галеаццо Сечинаро был один из его друзей: красивый и веселый человек, с царственною бородою какого-нибудь Лючио Веро, — опасный соперник.

И вот, под влиянием этих образов, его желание разрослось до бешенства, и такое мучительное нетерпение овладело им, что обед, казалось, не кончится никогда. «Я добьюсь от нее обещания в этот же вечер», — подумал он. В душе его терзало беспокойство человека, боящегося упустить благо, к которому одновременно тянутся многие, а неизлечимое и ненасытное тщеславие рисовало ему опьянение победой. Без сомнения, чем больше зависти и желания вызывает в других предмет, принадлежащий одному человеку, тем более он наслаждается и гордится им. В этом именно и заключается притягательная сила женщин на сцене. Когда весь театр дрожит от рукоплесканий и горит одним желанием, тот единственный, к кому относятся взгляд и улыбка дивы, чувствует себя опьяненным гордостью, как кубком слишком крепкого вина, и теряет рассудок.

— При твоем таланте все обновлять, — обратилась Мути к Донне Франческе, погрузив пальцы в теплую воду в чашке из синего хрусталя с серебряным ободком, — тебе следовало бы восстановить обычай подавать воду для мытья рук в кувшине со старинным тазом, встав из-за стола. Эта же современность — безвкусна… Не правда ли, Сперелли?

Донна Франческа поднялась. Остальные последовали за нею. Андреа, с поклоном, предложил Елене руку; она, даже не улыбнувшись, посмотрела на него и медленно подала ему обнаженную свою. Ее последние слова были веселы и легкомысленны; тогда как этот взгляд был так глубок и серьезен, что юноша весь затрепетал.

— Будете, — спросила она его — завтра на балу во французском посольстве?

— А вы? — спросил Андреа в свою очередь.

— Буду.

— И я.

Улыбнулись, как двое влюбленных. И она прибавила, садясь:

— Садитесь.

Диван стоял в стороне от камина, вдоль хвоста рояля, часть которого была скрыта богатыми складками какой-то материи; стоявший на одном из концов рояля журавль из бронзы держал в приподнятом клюве чашку на трех цепочках, как у весов; а на чашке лежала новая книга и маленькая японская сабля с серебряными хризантемами на ножках и эфесе.

Елена взяла разрезанную до половины книгу; прочла заглавие и положила назад; чашка качнулась. Сабля упала. И когда она и Андреа нагнулись за нею одновременно, их руки встретились. Выпрямившись, она стала с любопытством рассматривать красивое оружие, Андреа же говорил об этом новом романе, пускаясь в общие рассуждения о любви.

— Почему вы держитесь так далеко от «большой публики»? — спросила она. — Разве вы поклялись в верности «Двадцати пяти Экземплярам»?

— Да, навсегда. Более того, моя единственная мечта — «Единственный экземпляр», посвященный «Единственной Женщине». В таком демократическом обществе, как наше, художник прозы или стиха должен отказаться от всякой выгоды, если она — вне любви. Ведь истинный читатель не тот, что покупает меня, но тот, кто любит меня. Стало быть, истинный читатель любящая женщина. Лавр только на то и пригоден, чтобы привлечь мирт…

— А слава?

— Истинная слава приходит только после смерти и, значит, недоступна наслаждению. Что мне в том, если у меня в Сардинии, скажем, сотня читателей, и еще десять в Эмполи и пять в Орвьето? И что мне в том, если меня будут знать столько же, сколько знают кондитера Тиция или торговца духами Кая? Я, автор, предстану перед потомством в посильном мне оружии; но я, человек, не жажду иного венца торжества, если он не из прекрасных обнаженных рук.

Он взглянул на обнаженные до плеч руки Елены. В сгибах и всей своей формой они были столь совершенны, что напоминали старинную вазу из Фиренцуолы, «работы доброго мастера»; такие должно были быть «руки у Паллады, когда она стояла перед пастухом». Пальцы скользили по насечке оружия; и блестящие ногти казались продолжением драгоценных камней на пальцах.

— Если не ошибаюсь, — сказал Андреа, устремляя на нее свой огненный взгляд, — у вас должно быть тело Данаи Корреджо. Я это чувствую, даже вижу, по форме ваших рук.

— Ах, Сперелли!

— Разве по цветку вы не представляете всю форму растения? Думаю, вы — как дочь Акризия, получающая груды золота, только не те, что вы собрали на майском базаре! Вы помните эту картину в галерее Боргезе?

— Помню.

— Я не ошибся?

— Довольно, Сперелли; прошу вас.

— Почему же?

Она замолчала. И вот, они оба чувствовали приближение круга, который должен был быстро замкнуть и сковать их воедино. Ни он, ни она не сознавали этой быстроты. Спустя два или три часа после первой встречи, она уже отдавалась ему в душе; и это взаимное подчинение казалось естественным.

Немного спустя, не глядя на него, она сказала:

— Вы очень, молоды. Вы уже много любили? Он ответил другим вопросом:

— Думаете ли вы, что больше благородства души и искусства в том, чтобы видеть все вечно-женственное в одной единственной женщине, или же в том, что человек с сильной и утонченной душой должен коснуться всех, проходящих мимо него уст, как клавишей идеального клавикорда, прежде чем отыскать высшую ликующую ноту?

— Не знаю. А по-вашему?

— Я тоже не берусь разрешить великую задачу чувства. Но, инстинктивно, я перебрал все ноты: и боюсь, что, судя по внутренним признакам, уже нашел это «до».

— Боитесь?

— Je crains се que j’espere.

На этом вульгарном языке он говорил естественно, деланностью слов почти исчерпывая силу своего чувства. И Елена чувствовала, как его голос завлекал ее в какую-то сеть и уносил из трепетавшей вокруг нее жизни.

— Ее сиятельство, княгиня ди Мичильяно! — доложил слуга.

— Граф Ди Джисси!

— Госпожа Хрисолорас!

— Маркиз и маркиза Масса Д’Альбе.

Гостиные начали наполняться. Длинные пышные шлейфы шуршали по пурпурному ковру; из усыпанных брильянтами, шитых жемчугом, украшенных цветами платьев выступали обнаженные плечи; почти все волосы сверкали изумительными фамильными драгоценностями, которыми римская знать возбуждаем столько зависти.

— Ее сиятельство, княгиня Ди Ферентино!

— Его сиятельства, герцог Ди Гримити!

Уже образовались различные группы, различные очаги сплетен и изящества. Самая большая группа, вся из мужчин, стояла у рояля вокруг герцогини Шерни, выдерживавшей эту своеобразную осаду стоя. Ферентино подошла к подруге и поздоровалась с ней с упреком.

— Почему ты не явилась сегодня к Нини Сантамарта? Мы тебя ждали.

Она была высока и худа, с парой странных зеленых глаз, казавшихся далекими в глубине темных глазных впадин. Была в черном платье с зубчатой выкройкой на груди и плечах; в пепельно-светлых волосах носила большой, как у Дианы, полумесяц из брильянтов; и резкими движениями размахивала веером из красных перьев.

— Нини едет сегодня вечером к госпоже Гуффель.

— Буду и я позднее, на минутку, — сказала Мути. — Там и повидаемся.

— Ах, Уджента, — сказала княгиня, обращаясь к Андреа, — а я-то вас ищу, чтобы напомнить вам о нашем свидании. Завтра — четверг. Распродажа вещей кардинала Имменрэт начинается завтра, в полдень. Заезжайте за мной в час.

— Непременно, княгиня.

— Я должна во что бы то ни стало приобрести этот хрусталь.

— Но у вас будут несколько соперниц.

— Кто же?

— Моя кузина.

— И еще?

— Я, — сказала Мути.

— Ты? Посмотрим.

Присутствующие мужчины требовали объяснений.

— Состязание дам XIX века, из-за хрустальной вазы, принадлежащей некогда Никколо Никколи; на этой вазе вырезан троянец Анхиз, развязывающий сандалию у Венеры Афродиты, торжественно провозгласил Андреа Сперелли. — Даровое представление начинается завтра, после часа дня, в аукционном зале на Сикстинской улице. Состязающиеся: княгиня Ди Ферентино, герцогиня Шерни, маркиза Д’Аталета.

На этот выкрик все засмеялись. Гримити спросил:

— Пари допускаются?

— Ставьте! Ставьте! — заскрипел дон Филиппо дель Монте, подражая пронзительному голосу букмекера Стэббса. Ферентино ударила его по плечу своим красным веером. Но шутка показалась удачной. Пари начались. И так как в этой группе раздавались шутки и смех, то, чтобы принять участие в веселье, мало-помалу присоединились к ней и остальные кавалеры и дамы. Весть о состязании быстро разнеслась; начала принимать размеры светского события; занимала все изысканные умы.

— Дайте мне вашу руку и побродим, — обратилась донна Плена Мути к Андреа.

Когда они очутились далеко от кружка, в соседней комнате, то Андреа, сжимая ее руку, прошептал:

— Благодарю вас!

Она опиралась о него, изредка приостанавливаясь, чтобы ответить на приветствия. Имела несколько усталый вид; и была бледна, как жемчуг на ее шее. Каждый из молодых щеголей говорил ей пошлый комплимент.

— От этой глупости я задыхаюсь, — сказала она. Обернувшись, увидела Сакуми, который следовал за нею молча, с белой камелией в петлице, полный умиления, не смея приблизиться. Она сострадательно улыбнулась ему.

— Бедный Сакуми!

— Вы только теперь заметили его?

— Да.

— Когда мы сидели у рояля, он из оконной ниши не сводил глаз с ваших рук, игравших оружием его родины, предназначенным для разрезания какой-нибудь западной книги.

— Недавно?

— Да, недавно. Быть может, он думал: «Как хорошо сделать себе харакири этой игрушечной саблей с хризантемами из лака и железа, которые как бы расцветают от прикосновения ее пальцев!»

Она не улыбнулась. Пелена печали, почти страдания, обволокла ее лицо; казалось, более сумрачная тень вошла в ее глаза, слабо освещенные под верхним веком, точно мерцанием лампады; от страдальческого выражения, углы ее рта несколько опустились. Правая рука у нее свисала вдоль платья, держа веер и перчатки. Она больше не протягивала ее ни приветствовавшим, ни льстецам; и не слушала больше никого.

— Что с вами? — спросил Андреа.

— Ничего. Я должна ехать к ван Гуффель. Пойдемте проститься с Франческой; а потом проводите меня вниз, до кареты.

Они вернулись в первую гостиную. Луиджи Гулли, молодой черный и курчавый, как араб, музыкант, явившийся из родной Калабрии в поисках за счастием, с большим увлечением исполнял сонату Бетховена. Маркиза Д’Аталета, его покровительница, стояла у рояля и смотрела на клавиатуру. Величавая музыка, как медленный, но глубокий водоворот мало-помалу увлекала в свои круги все эти легкомысленные умы.

— Бетховен! — сказала Елена, почти с религиозным благоговением, останавливаясь и освобождая свою руку из руки Андреа.

И стоя так, возле одного из бананов, слушала музыку. Вытянув левую руку, она чрезвычайно медленно надевала перчатку. В этом положении овал ее бедер казался стройнее; вся ее удлиненная шлейфом фигура казалась выше и прямее; тень растения скрывала и как бы одухотворяла бледность ее тела. Андреа смотрел на нее. И ее одежда слилась для него со всем ее существом.

«Она будет моею», думал он в каком-то опьянении, потому что патетическая музыка увеличивала его возбуждение. «Она будет держать меня в своих объятиях, над своим сердцем».

Он представил себе, как он наклоняется и касается устами ее плеча. — Была ли холодно эта прозрачная кожа, казавшаяся нежнейшим молоком, пронизанным золотым светом? — Почувствовал легкую дрожь; и сомкнул веки, чтобы продлить ее. До него доносился ее запах, это неуловимое, холодное, но опьяняющее, как благовонный пар, дыхание. Все его существо пришло в смятение и, в безмерном порыве, стремилось к этому волшебному созданию. Он жаждал обнять ее, вовлечь ее в себя, вдохнуть ее в себя, пить, обладать ею каким-нибудь сверхчеловеческим образом.

Как бы под влиянием чрезмерного желания юноши, Елена немного повернулась и улыбнулась ему такою нежной, как бы бестелесной улыбкой, что она казалась не движением уст, а лучеиспусканием души через уста, тогда как ее глаза были бесконечно печальны и казались затерянными в далях сна. Воистину, это были глаза Ночи, облеченные тенью, какими, в виде Аллегории, воображал бы их Да Винчи, увидев в Милане Лукрецию Кривелли.

На продолжительность этой длившейся один миг улыбки Андреа чувствовал себя наедине с нею, в этой толпе. И его сердце преисполнилось безмерной гордостью.

И так как Елена принялась, было, надевать перчатку, он покорно сказал:

— Нет, не надо!

Елена поняла; и оставила руку обнаженной.

У него была надежда поцеловать у нее руку до отъезда. И вдруг в его душе снова всплыло видение майского базара, когда мужчины пили вино из ее ладони. И он снова почувствовал острую боль ревности.

— Теперь пойдемте, — сказала она, взяв его снова под руку.

По окончании сонаты возобновился еще более оживленный разговор. Слуга доложил еще три или четыре новых имени, и в том числе о принцессе Иссэ, одетой по-европейски и вошедшей маленькими нерешительными шагами, с улыбкою на овальном лице. Она была маленькая и блестящая, как фарфоровая кукла. По залу пробежало движение любопытства.

— До свиданья, Франческа, — сказала Елена, прощаясь с донной Д’Аталета. — До завтра.

— Так рано?

— Меня ждут у Гуффель. Я обещала заехать.

— Какая досада! Сейчас будет петь Мэри Дайс.

— Прощай. До завтра.

— Возьми. И прощай. Милый Андреа, проводите ее.

Маркиза передала Елене букет из фиалок и грациозным движением повернулась навстречу принцессе Иссэ. Мэри Дайс в красном платье, высокая и подвижная, как пламя, начала петь…

— Я так устала! — прошептала Елена, опираясь на руку Андреа. — Спросите, пожалуйста, мою шубку.

Он взял у слуги меховой плащ. Помогая даме надеть его, он коснулся пальцами ее плеча; и почувствовал, как она вздрогнула. Вся передняя была полна слуг в различных ливреях; они кланялись. Сопранный голос Мэри Дайс пел романс Роберта Шумана: Ich kann es nicht fassen, nicht glauben…[3]

Они спускались молча. Слуга ушел вперед позвать карету к подъезду. Под гулкими сводами слышен был топот лошадей. На каждой ступени Андреа чувствовал легкое давление руки Елены, которая слегка прислонилась к нему, подняв голову, даже слегка откинув ее назад, и полузакрыв глаза.

— Когда вы поднимались, вас провожало мое неведомое восхищение. Когда вы спускаетесь, вас провожает моя любовь, — сказал Андреа, покорно, почти со смирением, сделав между последними словами некоторый нерешительный перерыв.

Она не отвечала. Но поднесла к своему носу букет фиалок и вдыхала запах. При этом широкий рукав ее плаща скользнул вдоль руки, обнажив локоть. Вид этого живого тела, выступившего из плаща, как пук белых роз из снега, еще сильнее зажег желание в сердце молодого человека, — с той странной силой возбуждения, которую приобретает плохо скрытая тяжелою и пышною тканью женская нагота. Его уста зашевелились легкой дрожью; и он с трудом сдерживал страстные слова.

Но карета была уже у подъезда, и слуга стоял у дверцы.

— Дом ван Гуффель, — приказала герцогиня, усаживаясь в карету при содействии графа.

Слуга поклонился, оставил дверцу незакрытой; и сел на свое место. Лошади громко стучали копытами, взбивая искры.

— Осторожно! — крикнула Елена, протягивая руку юноше; а ее глаза и ее брильянты сверкали в полутьме.

«Быть с нею там, в тени, и искать устами ее шеи под душистым мехом!» Он готов был сказать:

— Возьмите меня с собою! Лошади били копытами.

— Осторожно! — повторила Елена.

Он поцеловал у нее руку, прижимаясь к ней, как бы желая оставить на ее коже отпечаток страсти. Затем захлопнул дверцу. И карета быстро покатилась, с громким, на весь подъезд, стуком выезжая на Форум.


  1. Золотой дом.
  2. Все благовония Аравии не очистят этой маленькой руки...
  3. Не пойму, я не поверю.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.