Мёртвые души (Гоголь)/Том II/Одна из последних глав
Все на свете обделывает свои дела. «Что кому требит, тот то и теребит», — говорит пословица. Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтобы украл, но попользовался. Ведь всякий из нас чем-нибудь попользуется: тот казенным лесом, тот экономическими суммами, тот крадет у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса[1] или кареты. Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, и плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя! Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не бог. Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу. Конечно, следовало бы выехать вон из города, но дороги испортились. В городе между тем готова была начаться другая ярмарка — собственно дворянская. Прежняя была больше конная, скотом, сырыми произведениями да разными крестьянскими, скупаемыми прасолами и кулаками. Теперь же все, что куплено на Нижегородской ярмарке краснопродавцами панских товаров, привезено сюда. Наехали истребители русских кошельков, французы с помадами и француженки с шляпками, истребители добытых кровью и трудами денег, — эта египетская саранча, по выражению Костанжогло, которая мало того что все сожрет, да еще и яиц после себя оставит, зарывши их в землю.
Только неурожай да несчастный в самом <деле год> удержали многих помещиков по деревням. Зато чиновники, как не терпящие неурожая, развернулись; жены их, на беду, также. Начитавшись разных книг, распущенных в последнее время с целью внушить всякие новые потребности человечеству, возымели жажду необыкновенную испытать всяких новых наслаждений. Француз открыл новое заведение — какой-то дотоле неслыханный в губернии воксал, с ужином, будто бы по необыкновенно дешевой цене и половину на кредит. Этого было достаточно, чтобы <не только> столоначальники, но даже и все канцелярские, в надежде на будущие взятки с просителей, <развернулись>. Зародилось желанье пощеголять друг перед другом лошадьми и кучерами. Уж это столкновенье сословий для увеселения!.. Несмотря на мерзкую погоду и слякоть, щегольские коляски пролетали взад и вперед. Откуда взялись они, Бог весть, но в Петербурге не подгадили бы. Купцы, приказчики, ловко приподымая шляпы, запрашивали барыш. Редко где, видны были бородачи в меховых горлатных шапках. Все было европейского вида, с бритыми подбородками, все исчахлое и с гнилыми зубами.
«Пожалуйте, пожалуйста! Да уж извольте только взойти-с в лавку! Господин, господин!» — покрикивали кое-где мальчишки.
Но уж на них с презрением смотрели познакомленные с Европой посредники; изредка только с чувством достоинства произносили: «Штакет», или: «Здесь сукны зибер, клер и черные».
— Есть сукна брусничных цветов с искрой? — спросил Чичиков.
— Отличные сукна, — сказал купец, приподнимая одной рукой картуз, а другой указывая на лавку.
Чичиков взошел в лавку. Ловко приподнял <купец> доску стола и очутился на другой стороне его, спиною к товарам, вознесенным от низу до потолка, штука на штуке, и — лицом к покупателю. Опершись ловко обеими руками и слегка покачиваясь на них всем корпусом, произнес:
— Каких сукон пожелаете?
— С искрой оливковых или бутылочных, приближающихся, так сказать, к бруснике, — сказал Чичиков.
— Могу сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого только в просвещенных столицах можно найти. Малый! подай сукно сверху, что за тридцать четвертым номером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой! Бросай его сюда. Вот суконцо! — И, разворотивши его с другого конца, купец поднес Чичикову к самому носу, так что тот мог не только погладить рукой шелковистый лоск, но даже и понюхать.
— Хорошо, но все не то,— сказал Чичиков.— Ведь я служил на таможне, так мне высшего сорта, какое есть, и притом больше искрасна, не к бутылке, но к бруснике чтобы приближалось.
— Понимаю-с: вы истинно желаете такого цвета, какой нонче в Петербурге <в моду> входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства.
Европеец полез. Штука упала. Развернул он ее с искусством прежних времен, даже на время позабыв, что он принадлежит уже к позднейшему поколению, и поднес к свету, даже вышедши из лавки, и там его показал, прищурясь к свету и сказавши: «Отличный цвет! Сукно наваринского дыму с пламенем».
Сукно понравилось; о цене условились, хотя она и «с прификсом», как утверждал купец. Тут произведено было ловкое дранье обеими руками. Заворочено оно было в бумагу, по-русски, с быстротой неимоверной. Сверток завертелся под легкой бечевкой, охватившей его животрепещущим узлом. Ножницы перерезали бечевку, и все было уже в коляске.
— Покажите черного сукна,— раздался голос. «Вот, черт побери, Хлобуев», — сказал про себя Чичиков и поворотился, чтобы не видать его, находя неблагоразумным с своей <стороны> заводить с ним какое-либо объяснение насчет наследства. Но <он> уже его увидел.
— Что это, право, Павел Иванович, не с умыслом ли уходите от меня? Я вас нигде не могу найти, а ведь дела такого <рода?>, что нам нужно сурьезно переговорить.
— Почтеннейший, почтеннейший,— сказал Чичиков, пожимая ему руки,— поверьте, что все хочу с вами побеседовать, да времени совсем нет. — А сам думал: «Черт бы тебя побрал!» И вдруг увидел входящего Муразова. — Ах, Боже, Афанасий Васильевич! Как здоровье ваше?
— Как вы? — сказал Муразов, снимая шляпу. Купец и Хлобуев сняли шляпу.
— Да вот поясница, да и сон как-то все не то. Уж оттого ли, что мало движения…
Но Муразов, вместо того [чтобы углубляться] в причину припадков Чичикова, обратился к Хлобуеву:
— А я, Семен Семенович, увидавши, что вы взошли в лавку, — за вами. Мне нужно кое о чем переговорить, так не хотите ли заехать ко мне?
— Как же, как же, — сказал поспешно Хлобуев и вышел с ним.
«О чем бы у них разговоры?» — подумал <Чичиков>.
— Афанасий Васильевич — почтенный и умный человек, — сказал купец, — и дело свое знает, но просветительности нет. Ведь купец есть негоциант, а не то, что купец. Тут с этим соединено и буджет, и реакция, а иначе выйдет паувпуризм.
Чичиков махнул рукой.
— Павел Иванович, я вас ищу везде, — раздался позади голос Леницына.
Купец почтительно снял шляпу.
— Ах, Федор Федорыч!
— Ради Бога, едемте ко мне: мне нужно переговорить, — сказал <он>.
Чичиков взглянул — на нем не было лица. Расплатившись с купцом, он вышел из лавки.
[2] — Вас жду, <Семен Семенович>, — сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева, — пожалуйте ко мне в комнатку. — И он повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.
— Скажите, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тетушки все-таки вам досталось кое-что.
— Да как вам сказать, Афанасий Васильевич. Я не знаю, лучше ли мои обстоятельства. Мне досталось всего пятьдесят душ крестьян и тридцать тысяч денег, которыми я должен был расплатиться с частью моих долгов, — и у меня вновь ровно ничего. А главное дело, что дело по этому завещанью самое нечистое. Тут, Афанасий Васильевич, завелись такие мошенничества! Я вам сейчас расскажу, и вы подивитесь, что такое делается. Этот Чичиков…
— Позвольте, Семен Семенович, прежде чем говорить об этом Чичикове, позвольте поговорить собственно о вас. Скажите мне: сколько, по вашему заключению, было <бы> для вас удовлетворительно и достаточно затем, чтобы совершенно выпутаться из обстоятельств?
— Мои обстоятельства трудные,— сказал Хлобуев.— Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно по крайней мере сто тысяч, если не больше,— словом, мне это невозможно.
— Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?
— Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей. О себе нечего уже думать: карьер мой кончен, я уж никуды не гожусь.
— И все-таки жизнь останется праздная, а в праздности приходят искушения, о которых бы и не подумал человек, занявшись работою.
— Не могу, никуда не гожусь: осовел, болит поясница.
— Да как же жить без работы? Как быть на свете без должности, без места? Помилуйте! Взгляните на всякое творенье Божье: всякое чему-нибудь да служит, имеет свое отправление. Даже камень и тот затем, чтобы употреблять на дело, а человек, разумнейшее существо, чтобы оставался без пользы, — статочное ли это дело?
— Ну, да я все-таки не без дела. Я могу заняться воспитаньем детей.
— Нет, Семен Семенович, нет, это всего труднее. Как воспитать тому детей, кто сам себя не воспитал? Детей ведь только можно воспитать примером собственной жизни. А ваша жизнь годится им в пример? Чтобы выучиться разве тому, как <в> праздности проводить время да играть в карты? Нет, Семен Семенович, отдайте детей мне: вы их испортите. Подумайте не шутя: вас сгубила праздность. Вам нужно от ней бежать. Как жить на свете не прикрепленну ни к чему? Какой-нибудь да должно исполнять долг. Поденщик, ведь и тот служит. Он ест грошовый хлеб, да ведь он его добывает и чувствует интерес своего занятия.
— Ей-Богу, пробовал, Афанасий Васильевич, старался преодолеть. Что ж делать, остарел, сделался неспособен. Ну, как мне поступить? Неужели определиться мне в службу? Ну, как же мне, в сорок пять лет, сесть за один стол с начинающими канцелярскими чиновниками? Притом я не способен к взяткам — и себе помешаю, и другим поврежу. Там уж у них и касты свои образовались. Нет, Афанасий Васильич, думал, пробовал, перебирал все места, — везде буду неспособен. Только разве в богадельню…
— Богадельня <тем>, которые трудились; а тем, которые веселились все время в молодости, отвечают, как муравей стрекозе: «Поди попляши!» Да и в богадельне сидя, тоже трудятся и работают, в вист не играют. Семен Семенович, — говорил <Myразов>, смотря ему в лицо пристально,— вы обманываете и себя и меня.
Муразов глядел пристально ему в лицо, но бедный Хлобуев ничего не мог отвечать, Муразову стало его жалко.
— Послушайте, Семен Семенович, но ведь вы же молитесь, ходите в церковь, не пропускаете, я знаю, ни утрени, ни вечерни. Вам хоть и не хочется рано вставать, но ведь вы встаете же и идете, — идете в четыре часа утра, когда никто не подымается.
— Это другое дело, Афанасий Васильевич. Я знаю, что это я делаю не для человека, но для Того, Кто приказал нам быть всем на свете. Что ж делать? Я верю, что Он милостив ко мне, что как я ни мерзок, ни гадок, но Он меня может простить и принять, тогда как люди оттолкнут ногою и наилучший из друзей продаст меня, да еще и скажет потом, что он продал из благой цели.
Огорченное чувство выразилось в лице <Хлобуева>. Старик прослезился, но ничего не перечил.
— Так послужите же Тому, Который так милостив. Ему так же угоден труд, как и молитва. Возьмите какое ни есть занятие, но возьмите как бы вы делали для Него, а не для людей. Ну, просто хоть воду толките в ступе, но помышляйте только, что вы делаете для Него. Уж этим будет выгода, что для дурного не останется времени — для проигрыша в карты, для пирушки с объедалами, для светской жизни. Эх, Семен Семенович! Знаете вы Ивана Потапыча?
— Знаю и очень уважаю.
— Ведь хороший был торговец: полмиллиона было; да как увидел во всем прибыток — и распустился. Сына по-французски стал учить, дочь — за генерала. И уже не в лавке или в биржевой улице, а все как бы встретить приятеля да затащить в трактир пить чай. Пил целые дни чай, ну и обанкрутился. А тут Бог несчастье послал: сына не стало. Теперь он, видите ли, приказчиком у меня. Начал сызнова. Дела-то поправились его. Он мог бы опять торговать на пятьсот тысяч. «Приказчиком был, приказчиком хочу и умереть. Теперь, говорит, я стал здоров и свеж, а тогда у меня брюхо-де заводилось, да и водяная началась. Нет»,— говорит. И чаю он теперь в рот не берет. Щи да кашу — и больше ничего, да-с. А уж молится он так, как никто из нас не молится. А уж помогает он бедным так, как никто из нас не помогает; а другой рад бы помочь, да деньги свои прожил.
Бедный Хлобуев задумался.
Старик взял его за обе руки.
— Семен Семенович! Если бы вы знали, как мне вас жалко. Я об вас все время думал. И вот послушайте. Вы знаете, что в монастыре есть затворник, который никого не видит. Человек этот большого ума,— такого ума, что я не знаю. Я начал ему говорить, что вот у меня есть этакой приятель, но имени не сказал, что болеет он вот чем. Он начал слушать, да вдруг прервал словами: «Прежде Божье дело, чем свое. Церковь строят, а денег нет: сбирать нужно на церковь». Да и захлопнул дверью. Я думал, что ж это значит? Не хочет, видно, дать совета. Да и зашел к нашему архимандриту. Только что я в дверь, а он мне с первых же слов: не знаю ли я такого человека, которому бы можно было поручить сбор на церковь, который бы был или из дворян, или <из> купцов, повоспитанней других, смотрел бы на <то>, как на спасение свое? Я так с первого же разу и остановился: «Ах, Боже мой! Да ведь это схимник назначает эту должность Семену Семеновичу. Дорога для его болезни хороша. Переходя с книгой от помещика к крестьянину и от крестьянина к мещанину, он узнает и то, как кто живет и кто в чем нуждается, — так что воротится потом, обошедши несколько губерний, так узнает местность и край получше всех тех людей, которые живут в городах… А эдакие люди теперь нужны». Вот мне князь сказывал, что он много бы дал, чтобы достать такого чиновника, который бы знал не по бумагам дело, а так, как оно есть на деле, потому что из бумаг, говорит, ничего уж не видать: так все запуталось.
— Вы меня совершенно смутили, сбили, Афанасий Васильевич, — сказал Хлобуев, в изумлении смотря <на него>. — Я даже не верю тому, что вы, точно, мне это говорите, для этого нужен неутомимый, деятельный человек. Притом как же мне бросить жену, детей, которым есть нечего?
— О супруге и детях не заботьтесь. Я возьму их на свое попечение, и учителя будут у детей. Чем вам ходить с котомкой и выпрашивать милостыню для себя, благороднее и лучше просить для Бога. Я вам дам простую <кибитку>, тряски не бойтесь: это для вашего здоровья. Я дам вам на дорогу денег, чтобы вы могли мимоходом дать тем, которые посильнее других нуждаются. Вы здесь можете много добрых дел сделать: вы уж не ошибетесь, а кому дадите, тот, точно, будет стоить. Эдаким образом ездя, вы точно узнаете всех, кто и как. Это не то, что иной чиновник, которого все боятся и от которого <таятся>; а с вами, зная, что вы просите на церковь, охотно разговорятся.
— Я вижу, это прекрасная мысль, и я бы очень <желал> исполнить хоть часть; но, право, мне кажется, это свыше сил.
— Да что же по нашим силам? — сказал Муразов. — Ведь ничего нет по нашим силам. Все свыше наших сил. Без помощи свыше ничего нельзя. Но молитва собирает силы. Перекрестись, говорит человек: «Господи, помилуй», — гребет и доплывает до берега. Об этом не нужно и помышлять долго; это нужно просто принять за повеленье Божие. Кибитка будет вам сейчас готова; а вы забегите к отцу архимандриту за книгой и за благословеньем, да и в дорогу.
— Повинуюсь вам и принимаю не иначе, как за указание Божие. — «Господи, благослови!» — сказал он внутренно и почувствовал, что бодрость и сила стала проникать к нему в душу. Самый ум его как бы стал пробуждаться надеждой на исход из своего печально-неисходного положенья. Свет стал мерцать вдали…
Но, оставивши Хлобуева, обратимся к Чичикову. А между тем в самом деле по судам шли просьбы за просьбой. Оказались родственники, о которых и не слышал никто. Как птицы слетаются на мертвечину, так все налетело на несметное имущество, оставшееся после старухи: оказ<ались> доносы на Чичикова, на подложность последнего завещания, доносы на подложность и первого завещания, улики в покраже и в утаении сумм. Явились даже улики на Чичикова в покупке мертвых душ, в провозе контрабанды во время бытности его еще при таможне. Выкопали всё, разузнали его прежнюю историю. Бог весть откуда все это пронюхали и знали; только были улики даже и в таких делах, об которых, думал Чичиков, кроме его и четырех стен, никто не знал. Покамест все это было еще судейская тайна и до ушей его не дошло, хотя верная записка юрисконсульта, которую он вскоре получил, несколько дала ему понять, что каша заварится. Записка была краткого содержания:
«Спешу вас уведомить, что по делу будет возня, но помните, что тревожиться никак не следует. Главное дело — спокойствие. Обделаем всё». Записка эта успокоила совершенно его. «[Этот человек], точно, гений», — сказал Чичиков. В довершенье хорошего, портной в это время принес платье. <Чичиков> получил желанье сильное посмотреть на самого себя в новом фраке наваринского пламени с дымом. Натянул штаны, которые обхватили его чудесным образом со всех сторон, так что хоть рисуй. Ляжки так славно обтянуло, икры тоже; сукно обхватило все малости, сообща им еще большую упругость. Как затянул он позади себя пряжку, живот стал точно барабан. Он ударил по нем тут щеткой, прибавив: «Ведь какой дурак! а в целом он составляет картину!» Фрак, казалось, был сшит еще лучше штанов: ни морщинки, все бока обтянул, выгнулся на перехвате, показавши весь его перегиб. На замечанье Чичикова, <что> под правой мышкой немного жало, портной только улыбался: от этого еще лучше прихватывало по талии. «Будьте покойны, будьте покойны насчет работы, — повторял он с нескрытым торжеством. — Кроме Петербурга, нигде так не сошьют». Портной был сам из Петербурга и на вывеске выставил: «Иностранец из Лондона и Парижа». Шутить он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а пусть себе пишет из какого-нибудь «Карлсеру» или «Копенгара».
Чичиков великодушно расплатился с портным и, оставшись один, стал рассматривать себя на досуге в зеркало, как артист — с эстетическим чувством и con amore. Оказалось, что все как-то было еще лучше, чем прежде; щечки интереснее, подбородок заманчивей, белые воротнички давали тон щеке, атласный синий галстук давал тон воротничкам, новомодные складки манишки давали тон галстуку, богатый бархатный жилет давал тон манишке, а фрак наваринского дыма с пламенем, блистая, как шелк, давал тон всему. Поворотился направо — хорошо! Поворотился налево — еще лучше! Перегиб такой, как у камергера или у такого господина, который так <и> чешет по-французски, который, даже и рассердясь, выбраниться не умеет на русском языке, а распечет французским диалектом: деликатность такая! Он попробовал, склоня голову несколько набок, принять позу, как бы адресовался к даме средних лет и последнего просвещения: выходила просто картина. Художник, бери кисть и пиши! В удовольствии он совершил тут же легкий прыжок вроде антраша. Вздрогнул комод, и шлепнула на землю склянка с одеколоном; но это не причинило никакого помешательства. Он назвал, как и следовало, глупую склянку дурой и подумал: «К кому теперь прежде всего явиться? Всего лучше…» Как вдруг в передней — вроде некоторого бряканья сапогов со шпорами, и жандарм в полном вооружении, как <будто> в лице его было целое войско: «Приказано сей же час явиться к генерал-губернатору!» Чичиков так и обомлел. Перед ним торчало страшилище с усами, лошадиный хвост на голове, через плечо перевязь, через другое перевязь, огромнейший палаш привешен к боку. Ему показалось, что при другом боку висело и ружье, и черт знает что: целое войско в одном только! Он начал было возражать, страшило грубо заговорило: «Приказано сей же час!» Сквозь дверь в переднюю он увидел, что там мелькало и другое страшило; взглянул в окошко — и экипаж. Что тут делать? Так, как был, во фраке наваринского пламени с дымом, должен был сесть и, дрожа всем телом, отправился к генерал-губернатору, и жандарм с ним.
В передней не дали даже и опомниться ему. «Ступайте! вас князь уже ждет», — сказал дежурный чиновник. Перед ним, как в тумане, мелькнула передняя с курьерами, принимавшими пакеты, потом зала, через которую он прошел, думая только: «Вот как схватит да без суда, без всего прямо в Сибирь!» Сердце его забилось с такой силою, с какой не бьется даже у наиревнивейшего любовника. Наконец растворилась роковая дверь: предстал кабинет с портфелями, шкафами и книгами, и князь, гневный, как сам гнев.
«Губитель, губитель! — сказал Чичиков. — Погубит он мою душу. Зарежет, как волк агнца».
— Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог, а вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек! — Губы князя дрожали от гнева.
— Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством? — спросил Чичиков, дрожа всем телом.
— Женщина, — произнес князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову, — женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку.
Свет помутился в очах Чичикова.
— Ваше сиятельство! Скажу всю истину дела. Я виноват, точно, виноват, но не так виноват: меня обнесли враги.
— Вас не может никто обнесть, потому что в вас мерзостей в несколько раз больше того, что может <выдумать> последний лжец. Вы во всю жизнь, я думаю, не делали небесчестного дела. Всякая копейка, добытая вами, добыта бесчестно, есть воровство и бесчестнейшее дело, за которое кнут и Сибирь! Нет, теперь полно! С сей же минуты будешь отведен в острог, и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен <ждать> разрешенья участи своей. И это милостиво еще, потому, что <ты> хуже их в несколько <раз>: они в армяке и тулупе, а ты… — Он взглянул на фрак наваринского пламени с дымом и, взявшись за шнурок, позвонил.
— Ваше сиятельство,— вскрикнул Чичиков, — умилосердитесь! Вы отец семейства. Не меня пощадите — старуха мать!
— Врешь! — вскрикнул гневно князь.— Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь — матерью.
— Ваше сиятельство! я мерзавец и последний негодяй, — сказал Чичиков голосом…[3] — Я действительно лгал, я не имел ни детей, ни семейства; но, вот Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства. Но что за бедственные стечения обстоятельств! Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье… враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была точно вихорь буйный или судно среди волн, по воле ветров. Я — человек, ваше сиятельство.
Слезы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю, так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете, атласном галстуке, чудесно сшитых штанах и головной прическе, изливавшей ток сладкого дыхания первейшего одеколона, и ударился лбом.
— Поди прочь от меня! Позвать, чтобы его взяли, солдат! — сказал князь взошедшим.
— Ваше сиятельство! — кричал <Чичиков> и обхватил обеими руками сапог князя.
Чувство содроганья пробежало по всем жилам <князя>.
— Подите прочь, говорю вам! — сказал он, усиливаясь вырвать свою ногу из объятья Чичикова.
— Ваше сиятельство! не сойду с места, покуда не получу милости, — говорил <Чичиков>, не выпуская сапог князя и проехавшись вместе с ногой по полу во фраке наваринского пламени и дыма.
— Подите, говорю вам! — говорил он с тем неизъяснимым чувством отвращенья, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Он встряхнул так, что Чичиков почувствовал удар сапога в нос, губы и округленный подбородок, но он не выпустил сапога и еще <с> большей силой держал его в своих объятиях. Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему…
В самых дверях на лестницу — навстречу Муразов. Луч надежды вдруг скользнул. В один миг с силой неестественной вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумленному старику.
— Батюшка, Павел Иванович! что с вами!
— Спасите! ведут в острог, на смерть!..
Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.
Промозглый, сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железной решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой только дымило, а тепла не давало,— вот обиталище, где помещен был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать вниманье соотечественников, в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма. Не дали даже ему распорядиться взять с собой необходимые вещи, взять шкатулку, где были деньги, быть может достаточные…[4] Бумаги, крепости на мертвые <души> — все было теперь у чиновников. Он повалился на землю, и безнадежная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное. Еще день такой грусти, и не было бы Чичикова вовсе на свете. Но и над Чичиковым не дремствовала чья-то всеспасающая рука. Час спустя двери тюрьмы растворились: взошел старик Муразов.
Если бы терзаемому палящей жаждой, покрытому прахом и пылью дороги, изнуренному, изможденному путнику влил кто в засохнувшее горло струю ключевой воды — не так бы ею он освежился, не так оживился, как оживился бедный Чичиков.
— Спаситель мой! — сказал Чичиков и, схвативши вдруг его руку, быстро поцеловал и прижал к груди. — Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного!
Он залился слезами.
Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только:
— Ах, Павел Иванович, Павел Иванович! что вы сделали!
— Что ж делать! Сгубила, проклятая! Не знал меры; не сумел вовремя остановиться. Сатана проклятый обольстил, вывел из пределов разума и благоразумия человеческого. Преступил, преступил! Но только как же можно этак поступить? Дворянина, дворянина, без суда, без следствия, бросить в тюрьму! Дворянина, Афанасий Васильевич! Да ведь как же не дать время зайти к себе, распорядиться с вещами? Ведь там у меня все осталось теперь без присмотра. Шкатулка, Афанасий Васильевич, шкатулка, ведь там все имущество. Потом приобрел, кровью, летами трудов, лишений .. Шкатулка, Афанасий Васильевич! Ведь всё украдут, разнесут!.. О Боже!
И, не в силах будучи удержать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленье, сорвал с себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.
— Ах, Павел Иванович, как вас ослепило это имущество! Из-за него вы не видали страшного своего положения.
— Благодетель, спасите, спасите! — отчаянно закричал бедный Павел Иванович, повалившись к нему в ноги. — Князь вас любит, для вас все сделает.
— Нет, Павел Иванович, не могу, как бы ни хотел, как бы ни желал. Вы подпали под неумолимый закон, а не под власть какого человека.
— Искусил шельма сатана, изверг человеческого рода!
Ударился головою в стену, а рукой хватил по столу так, что разбил в кровь кулак; но ни боли в голове, ни жестокости удара не почувствовал.
— Павел Иванович, успокойтесь; подумайте, как бы примириться с Богом, а не с людьми; о бедной душе своей помыслите.
— Но ведь судьба какая, Афанасий Васильевич! Досталась ли хоть одному человеку такая судьба? Ведь с терпеньем, можно сказать, кровавым добывал копейку, трудами, трудами, не то, чтобы кого ограбил или казну обворовал, как делают. Зачем добывал копейку? Затем, чтобы [в довольстве остаток дней прожить, оставить что-нибудь детям, которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству]. Вот для чего хотел приобресть! Покривил, не спорю, покривил… что ж делать? Но ведь покривил только тогда, когда увидел, что прямой дорогой не возьмешь и что косой дорогой больше напрямик. Но ведь я трудился, я изощрялся. Если брал, так с богатых. А эти мерзавцы, которые по судам берут тысячи с казны, небогатых людей грабят, последнюю копейку сдирают с того, у кого нет ничего! Что ж за несчастье такое, скажите, — всякий раз, что как только начинаешь достигать плодов и, так сказать, уже касаться рукой… вдруг буря, подводный камень, сокрушенье в щепки всего корабля. Вот под три <ста> тысяч было капиталу. Трехэтажный дом был уже. Два раза уже деревню покупал. Ах, Афанасий Васильевич! за что ж такая <судьба>? За что ж такие удары? Разве и без того жизнь моя не была как судно среди волн? где справедливость небес? где награда за терпенье, за постоянство беспримерное? Ведь я три раза сызнова начинал; все потерявши, начинал вновь с копейки, тогда как иной давно бы с отчаянья запил и сгнил в кабаке. Ведь сколько нужно было побороть, сколько вынести! Ведь всякая <копейка> выработана, так сказать, всеми силами души!.. Положим, другим доставалось легко, но ведь для меня была всякая копейка, как говорит пословица, алтынным гвоздем прибита, и эту алтынным гвоздем прибитую копейку я доставал, видит Бог, с этакой железной неутомимостью…
Он не договорил, зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волоса, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить, ничем не угасиую боль сердца.
Долго сидел молча пред ним Муразов, глядя на это необыкновенное <страдание>, в первый раз им виданное. А несчастный ожесточенный человек, еще недавно порхавший вокруг с развязной <?> ловкостью светского или военного человека, метался теперь в растрепанном, непристойном <виде>, в разорванном фраке и расстегнутых шароварах <?>, <с> окровавленным разбитым кулаком, изливая хулу на враждебные силы, перечащие человеку.
— Ах, Павел Иванович, Павел <Иванович>! Я думаю о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд, имея лучшую цель! Боже мой, сколько бы вы наделали добра! Если бы хоть кто-нибудь из тех людей, которые любят добро, да употребили бы столько усилий для него, как вы для добыванья своей копейки, да сумели бы так пожертвовать для добра и собственным самолюбием и честолюбием. Не жалея себя, как вы не жалели для добыванья своей копейки, — Боже мой, как процветала <бы> наша земля! Павел Иванович, Павел Иванович! Не то жаль, что виноваты вы стали пред другими, а то жаль, что пред собой стали виноваты — перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше — быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили.
Есть тайны души: как бы ни далеко отшатнулся от прямого пути заблуждающийся, как бы ни ожесточился чувствами безвозвратный преступник, как бы ни коснел твердо в своей совращенной жизни; но если попрекнешь его им же, его же достоинствами, им опозоренными, в нем <все> поколеблется невольно, и весь он потрясется.
— Афанасий Васильевич! — сказал бедный Чичиков и схватил его обеими руками за руки. — О, если бы удалось мне освободиться, возвратить мое имущество! Клянусь вам, повел бы отныне совсем другую жизнь! Спасите, благодетель, спасите!
— Что ж могу я сделать? Я должен воевать с законом. Положим, если бы я даже и решился на это; но ведь князь справедлив, — он ни за что не отступит.
— Благодетель! вы все можете сделать. Не закон меня устрашит, — я перед законом найду средства, — но то, что непов<инно> я брошен в тюрьму, что я пропаду здесь, как собака, и что мое имущество, бумаги, шкатулка… Спасите!
Он обнял ноги старика, облил их слезами.
— Ах, Павел Иванович, Павел Иванович! — говорил старик Myразов, качая <головою>, — как вас ослепило это имущество. Из-за него вы и бедной души своей не слышите.
— Подумаю и о душе, но спасите!
— Павел Иванович!.. — сказал старик Муразов и остановился. — Спасти вас не в моей власти, — вы сами видите. Но приложу старанье, какое могу, чтобы облегчить вашу участь и освободить. Не знаю, удастся ли это сделать, но буду стараться. Если же, паче чаянья, удастся, Павел Иванович, я попрошу у вас награды за труды: бросьте все эти поползновенья на эти приобретенья. Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества,— а у меня его больше, чем у вас, — я бы не заплакал. Ей-ей, <дело> не в этом имуществе, которое могут у меня конфисковать, а в том, которого никто не может украсть и отнять. Вы уж пожили на свете довольно. Вы сами называете жизнь свою судном среди волн. У вас есть уже чем прожить остаток дней. Поселитесь себе в тихом уголке, поближе к церкви и простым, добрым людям; или, если знобит сильное желанье оставить по себе потомков, женитесь на небогатой доброй девушке, привыкшей к умеренности и простому хозяйству. Забудьте этот шумный мир и все его обольстительные прихоти; пусть и он вас позабудет: в нем нет успокоенья. Вы видите: все в нем враг, искуситель или предатель.
— Непременно, непременно! Я уже хотел, уже намеревался повести жизнь как следует, думал заняться хозяйством, умерить жизнь. Демон-искуситель сбил, совлек с пути, сатана, черт, исчадье!
Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему не объяснимые, пришли к нему, как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далеко, что-то заранее <?> подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений; и как будто то, что <было подавлено> суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю. Стенанье изнеслось из уст его, и, наложив обе ладони на лицо свое, скорбным голосом произнес он:
— Правда, правда!
— И познанье людей, и опытность не помогли на незаконном основанье. А если бы к этому да основанье законное!.. Эх, Павел Иванович, зачем вы себя погубили? Проснитесь: еще не поздно, есть еще время.
— Нет, поздно, поздно! — застонал он голосом, от которого у Муразова чуть не разорвалось сердце. — Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду и что далеко отступился от прямого <пути>, но уже не могу! Нет, не так воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня еще заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу: развратил сиротку, которой он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич, что жизнь веду не такую, но нет большого отвращенья от порока: огрубела натура: нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным, обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для полученья имущества. Говорю правду — что ж делать?
Сильно вздохнул старик.
— Павел Иванович, у вас столько воли, столько терпенья. Лекарство горько, но ведь больной принимает же его, зная, что иначе не выздоровеет. У вас нет любви к добру — делайте добро насильно, без любви к нему. Вам это зачтется еще в большую заслугу, чем тому, кто делает добро по любви к нему. Заставьте <себя> только несколько раз — потом получите и любовь. Поверьте, все делается[5]. «Царство нудится»[6], — сказано нам. Только насильно пробираясь к нему… насильно нужно пробираться, брать его насильно. Эх, Павел Иванович, ведь <у> вас есть эта сила, которой нет у других, это железное терпенье — и вам ли не одолеть? Да вы, мне кажется, были бы богатырь. Ведь теперь люди — без воли всё, слабые.
Заметно было, что слова эти вонзились в самую душу Чичикову и задели что-то славолюбивое на дне ее. Если не решимость, то что-то крепкое и на нее похожее блеснуло в глазах его.
— Афанасий Васильевич, — сказал он твердо. — если только вымолите мне избавленье и средства уехать отсюда с каким-нибудь имуществом, я даю вам слово начать другую <жизнь>: куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил; позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую, трезвую жизнь.
— Бог вас да подкрепит в этом намерении! — сказал обрадованный старик. — Буду стараться изо всех сил, чтобы вымолить у князя ваше освобождение. Удастся или не удастся, это Бог <знает>. Во всяком случае, участь ваша, верно, смягчится. Ах, Боже мой! обнимите же, позвольте мне вас обнять. Как вы меня, право, обрадовали! Ну, с Богом, сейчас же иду к князю.
Чичиков остался <один>.
Вся природа его потряслась и размягчилась. Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилится в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до <верху> — белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу.
«Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы <употреблю>, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне, и займусь честно, так, чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться».
Так думал Чичиков и полупробужденными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, который можно исполнять всюду, на всяком угле, несмотря на всякие обстоятельства, смятенья и движенья, летающие вокруг человека. И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить Провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть… Но… одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла чиновная особа — Самосвистов, эпикуреец, собой лихач, в плечах аршин, ноги стройные, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес: его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку, — это его бы дело. Но, за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, его сделали честным человеком, он пакостил от всех сил. Непостижимое дело! странные он имел убеждения и правила: с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал; но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением.
— Знаем всё об вашем положении, всё услышали, — сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. — Ничего, ничего! Не робейте; все будет поправлено. Все станем работать за вас и — ваши слуги. Тридцать тысяч на всех — и ничего больше.
— Будто? — вскрикнул Чичиков. — И я буду совершенно оправдан?
— Кругом! еще и вознагражденье получите за убытки.
— И за труд?..
— Тридцать тысяч. Тут уже всё вместе — и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю.
— Но позвольте, как же я могу? Мои все вещи, шкатулка, все это теперь запечатано, под присмотром.
— Через час получите всё. По рукам, что ли?
Чичиков дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.
— Пока прощайте! Поручил вам <сказать> наш общий приятель, что главное дело — спокойствие и присутствие духа.
«Гм! — подумал Чичиков, — понимаю — юрисконсульт!»
Самосвистов скрылся. Чичиков, оставшись, все еще не доверял словам, как не прошло часа после этого разговора, как была принесена шкатулка: бумаги, деньги — все в наилучшем порядке. Самосвистов явился в качестве распорядителя: выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова, связал все это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову, в виде необходимых ночных и спальных вещей, так что Чичиков вместе с бумагами получил даже и все теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возымел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум — опять ярче, ясней. О жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов, и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючковатой строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом; всех опутал решительно, прежде чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку.
— Давно ты здесь стоишь?
— С утра, ваше благородие.
— Долго до смены?
— Три часа, ваше благородие.
— Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы наместо тебя отрядил другого.
— Слушаю, ваше благородие!
И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах — сам черт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, схватил первую бабу, какая попалась, и сдал ее двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился, в усах и с ружьем, как следует, к часовым:
— Ступай, меня прислал командир выстоять наместо тебя смену. — Обменился и стал сам с ружьем.
Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, <что> секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, — и всех привел в такое положение, что к нему должны все были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видало, и даже такие, которых и не было. Все пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и званья у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и все так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума: никаким образом нельзя было поймать нити дела. Князь был в это время озабочен множеством других дел, одно другого неприятнейших. В одной части губернии оказался голод. Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие<-то> мертвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили неантихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны <быть> помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, — и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам. Бедный князь был в самом расстроенном состоянии духа. В это время доложили ему, что пришел откупщик.
— Пусть войдет, — сказал князь. Старик взошел.
— Вот вам Чичиков! Вы стояли за него и защищали. Теперь он попался в таком деле, на какое последний вор не решится.
— Позвольте вам доложить, ваше сиятельство, что я не очень понимаю это дело.
— Подлог завещания, и еще какой!.. Публичное наказание плетьми за этакое дело!
— Ваше сиятельство, — скажу не с тем чтобы защищать Чичикова. Но ведь это дело не доказанное. Следствие еще не сделано.
— Улика: женщина, которая была наряжена наместо умершей, схвачена. Я ее хочу расспросить нарочно при вас. — Князь позвонил и дал приказ позвать ту женщину.
Муразов замолчал.
— Бесчестнейшее дело! И, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Он не должен быть там, где воры и бездельники! — сказал князь с жаром.
— Ведь губернатор — наследник; он имеет право на притязания; а что другие-то со всех сторон прицепились, так это-с, ваше сиятельство, человеческое дело. Умерла-с богатая, распоряженья умного и справедливого не сделала; слетелись со всех сторон охотники поживиться — человеческое дело…
— Но ведь мерзости зачем же делать? Подлецы! — сказал князь с чувством негодованья. — Ни одного чиновника нет у меня хорошего, все мерзавцы!
— Ваше сиятельство, да кто ж из нас как следует хорош? Все чиновники нашего города — люди, имеют достоинства, и многие очень знающие в деле, а от греха всяк близок.
— Послушайте, Афанасий Васильевич, скажите мне, я вас одного знаю за честного человека, что у вас за страсть защищать всякого рода мерзавцев?
— Ваше сиятельство, — сказал Муразов, — кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что он половину зол делает от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу даже и не с дурным намереньем и всякую минуту бываем причиной несчастия другого. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость.
— Как! — воскликнул в изумлении князь, совершенно пораженный таким нежданным оборотом речи.
Муразов остановился, помолчал, как бы соображая что-то, и наконец сказал:
— Да вот хоть по делу Дерпенникова[7].
— Афанасий Васильевич! преступленье против коренных государственных законов, равное измене земле своей!
— Я не оправдываю его. Но справедливо ли то, если юношу, который по неопытности своей был обольщен и сманен другими, осудить так, как и того, который был один из зачинщиков? Ведь участь постигла ровная и Дерпенникова, и какого-нибудь Вороного-Дрянного; а ведь преступленья их не равны.
— Ради Бога… — сказал князь с заметным волненьем, — вы что-нибудь знаете об этом? Скажите. Я именно недавно послал еще прямо в Петербург об смягчении его участи.
— Нет, ваше сиятельство, я не насчет того говорю, чтобы я знал что-нибудь такое, чего вы не знаете. Хотя, точно, есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам не согласится, потому <что> чрез это пострадал бы другой. А я думаю только то, что не изволили ли вы тогда слишком поспешить? Извините, ваше сиятельство, я сужу по своему слабому разуму. Вы несколько раз приказывали мне откровенно говорить. У меня-с, когда я еще был начальником, много было всяких работников, и дурных, и хороших. [Следовало бы тоже принять во вниманье] и прежнюю жизнь человека, потому что, если не рассмотришь все хладнокровно, а накричишь с первого раза — запугаешь только его, да и признанья настоящего не добьешься; а как с участием его расспросишь, как брат брата, — сам все выскажет и даже не просит о смягченье, и ожесточенья ни против кого нет, потому что ясно видит, что не я его наказываю, а закон.
Князь задумался. В это время вошел молодой чиновник и почтительно остановился с портфелем. Забота, труд выражались на его молодом и еще свежем лице. Видно было, что он недаром служил по особым порученьям. Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. He сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь. Следить, разобрать по частям и, поймавши все нити запутаннейшего дела, разъяснить его — это было его дело. И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело наконец начинало пред ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может передать его все в немногих словах, отчетливо и ясно, так что всякому будет очевидно и понятно. Можно сказать, что не столько радовался ученик, когда пред ним раскрывалась какая-<нибудь> труднейшая фраза и обнаруживался настоящий смысл мысли великого писателя, как радовался он, когда пред ним распутывалось запутаннейшее дело. Зато… [8]
— [9]…хлебом в местах, где голод, я эту часть получше знаю чиновников; рассмотрю самолично, что кому нужно. Да если позволите, ваше сиятельство, я поговорю и с раскольниками. Они-то с нашим братом, с простым человеком, охотнее разговорятся. Так, Бог весть, может быть, помогу уладить с ними миролюбно. А чиновники не сладят: завяжется об этом переписка, да притом они так уж запутались в бумагах, что уж дела из<-за> б<умаг> и не видят. А денег-то от вас я не возьму, потому что, ей-Богу, стыдно в такое время думать о своей прибыли, когда умирают с голода. У меня есть в запасе готовый хлеб; я и теперь еще послал в Сибирь, и к будущему лету вновь подвезут.
— Вас может только наградить один Бог за такую службу, Афанасий Васильевич. А я вам не скажу ни одного слова, потому что, — вы сами можете чувствовать, — всякое слово тут бессильно… Но позвольте мне одно сказать насчет той просьбы. Скажите сами: имею ли я право оставить это дело без внимания и справедливо ли, честно ли с моей стороны будет простить мерзавцев?
— Ваше сиятельство, ей-Богу, этак нельзя назвать, тем более что из <них> есть многие весьма достойные. Затруднительны положения человека, ваше сиятельство, очень, очень затруднительны. Бывает так, что кажется кругом виноват человек, а как войдешь — даже и не он.
— Но что скажут они сами, если оставлю? Ведь есть из них, которые после этого еще больше подымут нос и будут даже говорить, что они напугали. Они первые будут не уважать…
— Ваше сиятельство, позвольте мне вам дать свое мнение: соберите их всех, дайте им знать, что вам все известно, и представьте им ваше собственное положение точно таким самым образом, как вы его изволили изобразить сейчас передо мной, и спросите у них совета: что <бы> из них каждый сделал на вашем положении?
— Да вы думаете, им будут доступны движения благороднейшие, чем каверзничать и наживаться? Поверьте, они надо мной посмеются.
— Не думаю-с, ваше сиятельство. У [русского] человека, даже и у того, кто похуже других, все-таки чувство справедливо. Разве жид какой-нибудь, а не русский. Нет, ваше сиятельство, вам нечего скрываться. Скажите так точно, как изволили перед <мной>. Ведь они вас поносят, как человека — честолюбивого, гордого, который и слышать ничего не хочет, уверен в себе, — так пусть же увидят всё, как оно есть. Что ж вам? Ведь ваше дело правое. Скажите им так, как бы вы не пред ними, а пред самим Богом принесли свою исповедь.
— Афанасий Васильевич, — сказал князь в раздумье, — я об этом подумаю, а покуда благодарю вас очень за совет.
— А Чичикова, ваше сиятельство, прикажите отпустить.
— Скажите этому Чичикову, чтобы он убирался отсюда как можно поскорей, и чем дальше, тем лучше. Его-то уже я бы никогда не простил.
Муразов поклонился и прямо от князя отправился к Чичикову. Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом, который был ему принесен в фаянсовых судках из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников. Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
— Послушайте-с, Павел Иванович, — сказал он, — я привез вам свободу на таком условии, чтобы сейчас вас не было в городе. Собирайте все пожитки свои — да и с Богом, не откладывая ни минуту, потому что дело еще хуже. Я знаю-с, вас тут один человек настраивает; так объявляю вам по секрету, что такое еще дело одно открывается, что уж никакие силы не спасут этого. Он, конечно, рад других топить, чтобы нескучно, да дело к разделке. Я вас оставил в расположенье хорошем — лучшем, нежели в каком теперь. Советую вам-с не в шутку. Ей<-ей>, дело не в этом имуществе, из-за которого спорят люди и режут друг друга, точно как можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося все то, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, — не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком… Это-с ясно… Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы <шло> как следует! Подумайте не о мертвых душах, а <о> своей живой душе, да и с Богом на другую дорогу! Я тож выезжаю завтрашний день. Поторопитесь! не то без меня беда будет.
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье жизни опять показалось немаловажным. «Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!» Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан и Петрушка обрадовались, как Бог знает чему, освобожденью барина.
— Ну, любезные,— сказал Чичиков, обратившись <к ним> милостиво, — нужно укладываться да ехать.
— Покатим, Павел Иванович, — сказал Селифан. — Дорога, должно быть, установилась: снегу выпало довольно. Пора уж, право, выбраться из города. Надоел он так, что и глядеть на него не хотел бы.
— Ступай к каретнику, чтобы поставил коляску на полозки, — сказал Чичиков, а сам пошел в город, но ни <к> кому не хотел заходить отдавать прощальных визитов. После всего этого события было и неловко, — тем более что о нем множество ходило в городе самых неблагоприятных историй. Он избегал всяких <встреч> и зашел потихоньку только к тому купцу, у которого купил сукно наваринского пламени с дымом, взял вновь четыре аршина на фрак и на штаны и отправился сам к тому же портному. За двойную <цену> мастер решился усилить рвение и засадил всю ночь работать при свечах портное народонаселение иглами, утюгами и зубами, и фрак на другой день был готов, хотя и немножко поздно. Лошади все были запряжены. Чичиков, однако ж, фрак примерил. Он был хорош, точь-в-точь как прежний. Но, увы, он заметил, что в голове уже белело что-то гладкое, и примолвил грустно: «И зачем было предаваться так сильно сокрушенью? А рвать волос не следовало бы и подавно». Расплатившись с портным, он выехал наконец из города, в каком-то странном положении. Это был не прежний Чичиков. Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план, и работники остались в недоуменье. Часом прежде его отправился старик Муразов, в рогоженной кибитке, вместе с Потапычем, а часом после отъезда Чичикова пошло приказание, что князь, по случаю отъезда в Петербург, желает видеть всех чиновников до едина.
В большом зале генерал-губернаторского дома собралось все чиновное сословие города, начиная от губернатора до титулярного советника: правители канцелярии и дел, советники, асессоры, Кислоедов, Красноносов, Самосвистов; не бравшие, бравшие, кривившие душой, полукривившие и вовсе не кривившие — все не без волненья и беспокойства ожидали выхода генерал-губернатора. Князь вышел ни мрачный, ни ясный; взор его был тверд так же, как и шаг. Все чиновное собрание поклонилось, многие — в пояс. Ответив легким поклоном, князь начал:
— Уезжая в Петербург, я почел приличным повидаться с вами со всеми и даже объяснить вам отчасти причину. У нас завязалось дело очень соблазнительное. Я полагаю, что многие из предстоящих знают, о каком деле я говорю. Дело это повело за собою открытие и других, не менее бесчестных дел, в которых замешались даже, наконец, и такие люди, которых я доселе почитал честными. Известна мне даже и сокровенная цель спутать таким образом все, чтобы оказалась полная невозможность решить формальным порядком. Знаю даже, и кто главная пружина и чьим сокровенным…[10], хотя он и очень искусно скрыл свое участие. Но дело в том, что я намерен это следить не формальным следованьем, по бумагам, а военным быстрым судом, как в военное <время>, и надеюсь, что государь мне даст это право, когда я изложу все это дело. В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда горят шкафы с <бумагами> и наконец излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно темное дело, — я полагаю военный суд единственным средством и желаю знать мнение ваше.
Князь остановился, как <бы> ожидая ответа. Все стояли потупив глаза в землю. Многие были бледны.
— Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому не может быть известно. Производство его уже пойдет не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже сам и представлю очевидные доказательства.
Кто-то вздрогнул среди чиновного собрания; некоторые из боязливейших тоже смутились.
— Само по себе, что главным зачинщикам должно последовать лишенье чинов и имущества, прочим — отрешенье от мест. Само собою разумеется, что в числе их пострадает и множество невинных. Что ж делать? Дело слишком бесчестное и вопиет о правосудии. Хотя я знаю, что это будет даже и не в урок другим, потому что наместо выгнанных явятся другие, и те самые, которые дотоле были честны, сделаются бесчестными, и те самые, которые удостоены будут доверенности, обманут и продадут, — несмотря на все это, я должен поступить жестоко, потому что вопиет правосудье. Знаю, что меня будут обвинять в суровой жестокости, но знаю, что те будут еще…[11] Я должен обратиться теперь только в одно бесчувственное орудие правосудия, в топор, который должен упасть на головы <виновных>.
Содроганье невольно пробежало по всем лицам. Князь был спокоен. Ни гнева, ни возмущенья душевного не выражало его лицо.
— Теперь тот самый, у которого в руках участь многих и которого никакие просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим, вас всех просит. Все будет позабыто, изглажено, прощено; я буду сам ходатаем за всех, если исполните мою просьбу. Вот моя просьба. Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды: она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья. Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда приходится спасать свое отечество, когда всякий гражданин несет все и жертвует всем, — я должен сделать клич хотя к тем, у которых еще есть в груди русское сердце и понятно сколько-нибудь слово «благородство». Что тут говорить о том, кто более из нас виноват. Я, может быть, больше всех виноват; я, может быть, слишком сурово вас принял вначале, может быть, излишней подозрительностью я оттолкнул из вас тех, которые искренно хотели мне быть полезными, хотя и я с своей стороны мог бы также сделать <им упрек>. Если они уже действительно любили справедливость и добро своей земли, не следовало бы им оскорбиться на надменность моего обращения, следовало бы им подавить в себе собственное честолюбие и пожертвовать своею личностью. Не может быть, чтобы я не заметил их самоотверженья и высокой любви к добру и не принял бы наконец от них полезных и умных советов. Все-таки скорей подчиненному следует применяться к нраву начальника, чем начальнику к нраву подчиненного. Это законней по крайней мере и легче, потому что у подчиненных один начальник, а у начальника сотни подчиненных. Но оставим теперь в стороне, кто кого больше виноват. Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих; что уже мимо законного управленья образовалось другое правленье, гораздо сильнейшее всякого законного. Установились свои условия, все оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как <ни> ограничивай он в действиях дурных чиновников приставленьем в надзиратели других чиновников. Все будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народов, вооружался против <врагов?>, так должен восстать против неправды. Как русский, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь <к> вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва… [12]
Примечания
править- ↑ Гамбс — петербургский мебельщик.
- ↑ Здесь в рукописи остался текст первой редакции, не согласованный с предшествующими исправлениями.
- ↑ В рукописи не дописано.
- ↑ В рукописи не дописано.
- ↑ В рукописи не дописано.
- ↑ «Царство нудится» (из Евангелия) — добывается с трудом.
- ↑ Ранее: Тентетникова.
- ↑ Далее часть рукописи отсутствует.
- ↑ Текст начинается с новой страницы, начало фразы в рукописи отсутствует.
- ↑ В рукописи не дописано.
- ↑ Край листа рукописи оторван.
- ↑ На этом рукопись обрывается.