Магдалина (Авдеев)

Магдалина : Повесть
автор Михаил Васильевич Авдеев
Опубл.: 1869. Источник: «Дело», № 1, 1869; az.lib.ru • (Из рассказов одного знакомого)

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X · XI · XII · XIII · XIV · XV · XVI · XVII · XVIII · XIX · XX

Это было в исходе сороковых годов; служба мне опротивела, я вышел в отставку и возвратился в Петербург после довольно долгого скитанья по провинции. Состояние мое, благодаря родовой саратовской деревне, подаренной Екатериной прадеду, — было обеспеченное, — мне было двадцать восемь лет, я хотел отдохнуть и пожить, возобновил знакомство и пустился в свет.

В сорок восьмом году кутеж молодежи и светские удовольствия — процветали; балов было много, и один блистательнее другого; я жил как другие, выбрал себе «предмет» в балете, кутил в модных кабаках и таскался по балам: после провинциальной жизни — это было ново для меня и имело одуряющую приятность.

Раз в начале зимы танцевали у З**; когда я приехал туда, несмотря на то, что это не был бал, а просто танцевальный вечер — народу было множество и теснота порядочная: да удачный бал или вечер без тесноты и не бывает! Я встретил хозяйку в дверях между гостиной и залой. Это была пустенькая, но милая женщина, боявшаяся, как оспы, чтобы вечеров её не назвал кто-нибудь скучными, и потому неутомимо наблюдавшая чтобы всюду было весело. Впрочем у неё было настолько такта и уменья, чтобы не надоедать своей излишней опекой, и она исполняла свою трудную обязанность хозяйки очень ловко. Её вечера действительно считались веселыми. Я был с ней довольно близко знаком.

— А вы вечно опаздываете! встретила она меня. — Ну за это должны быть наказаны. Дам, вероятно, нет ангажированных?

— Нет! отвечал я.

— Так пойдемте, я вас представлю одной девушке: пожалуйста танцуйте с ней, она приезжая и никого почти не знает. Да не бойтесь, смеясь прибавила она, заметив выражение моего лица; — наказанье будет легкое: она, кажется, немного простовата, но премиленькая. И не дав мне отговориться, она взяла меня за руку и провела, к стене, вдоль которой сидели дамы.

— Mademoiselle Madeline, позвольте представить вам, дитя мое, m-r Маркова: он очень ловко вальсирует, сказала она, разумеется по-французски, с особенной нежностью обращаясь к девушке. Музыка играла вальс. После такой рекомендации, мне ничего не оставалось делать, как поклониться и подставить согнутую в полукольцо руку, что я и исполнил. Дама моя вальсировала грациозно и податливо; она была, как и я, среднего роста и талия её, гибкая и мягкая, как раз приходилась по руке, танцевать с ней было ловко и приятно. Мы сделали несколько туров, когда она мне сказала,: «довольно».

— А ваша репутация справедлива, поблагодарив меня и улыбнувшись, сказала она, взглянув прямо мне в лицо, когда я ее сажал.

Петербургская барышня никогда бы не позволила себе высказать подобное замечание мужчине, только что ей представленному; каким-то милым простодушием повеяло на меня от этих слов, точно в теплую и надушенную атмосферу залы пахнуло свежим запахом поля, и я осмотрел пристальнее говорившую. Это была девушка лет 17—18, но что-то детски простодушное и невинное было в ней, так что мне стало понятно, почему хозяйка назвала ее: «мое дитя». Взбитые волосы её были светло-русые, глаза серые, мягкие и приятные, лицо, как у большой части сильно-белокурых, чрезвычайно нежной белизны с широким нежным румянцем; впоследствии я заметил, что у неё при волнении и лоб даже заливало розовой краской. На ней было розовое платье, и, при этом счастливом цвете лица, она вся была точно свежая, только что распустившаяся роза ранним утром. Черты лица её не поражали с первого раза, но они были прелестны и, присмотревшись к ним, не хотелось глаз отнести — так они были милы и счастливо сгармонированы; небольшой прямой носик, небольшой рот с малиновыми маленькими и полными губами, слегка отвороченными, что сообщало им несколько чувственное выражение и давало возможность при улыбке показывать мелкие белые и ровные зубы, маленькие розовые уши, и на всем неизъяснимо привлекающая печать нежности, добросердечия и какой-то ясной чистоты. Я был сразу подкуплен этой наружностью, пригласил девушку на абонированный вальс, и стал за её стулом.

Мы разговорились. Она спросила меня: не я ли был в Р**, где сохранилась еще память о моем имени — и на утвердительный ответ сказала, что сама жила там и много обо мне слышала. Оказалось, что отец её, бывший там губернатором, недавно сделан сенатором и переехал в Петербург, что я был знаком с её семейством — в то время, как она воспитывалась у тетки, у нас нашлось много общих знакомых, из которых некоторые были мне очень близки. Я пригласил ее еще на кадриль, и мы проговорили все время очень весело: она имела какую-то манеру выражаться так просто и, казалось, откровенно, что с нею, после нескольких слов, чувствовалось свободно и спокойно — точно с давнишней знакомой.

После кадрили она мне сказала:

— Хотите видеть мать мою?

Я с удовольствием согласился.

Она протянула мне руку — и повела меня. Повела без бойкости или холодной самоуверенности светской девицы, без стыдливого и торопливого нырянья смущенной или юркой провинциалки. Она вела меня ровно, спокойно и весело, точно была в своей стихии: — непуганая рыба так спокойно плавает в воде.

— Мать! Я тебе веду старого знакомого, сказала она подходя со мною.

Мать её была высокая полная женщина, с некоторой замашкой на важность, но в сущности добродушная; а как природу не пересилишь, то, после первых слов, Рыбасова (это была её фамилия), как бремя, сбрасывала с себя все претензии и становилась доброй русской барыней средней руки.

Госпожа Рыбасова встретила меня французской фразой, с костромским оттенком, покровительственно вежливо выражающей её удовольствие, но, заметив около себя свободный стул, тотчас же подобрала платье исказила: «присядьте-ка», а за тем задушевнейшим образом, вполголоса, начала вспоминать Р** и, по русской привычке, жалобиться.

«Скучно здесь! поверяла мне она. — Все тебя точно знать не хотят, точно не видят и не замечают, и все как будто свысока смотрят. И добро бы знать, а то чиновница какая нибудь — себя она в качестве дворянки-помещицы и жены сенатора чиновницей уже не считала. Ну, конечно, и я на ногу себе какой-нибудь директорше наступить не позволю, и я тоже умею свысока-то смотреть — да скучно вечно на церемонностях-то. То ли дело у нас в Р**!» И она пошла мне расписывать прелести провинциальной жизни, так что я насилу от неё вырвался. В заключение она взяла с меня слово, что я непременно буду у них.

Встретился я в игорной и с отцом семейства. Это был высокий полный брюнет, с пушистыми нависшими бровями. Брови эти были необыкновенно подвижны и он беспрестанно играл ими: то вздернет, то нахмурит, то приподнимет одну и вытянет другую, что придавало его лицу много разнообразных и весьма замысловатых выражений. Едва ли не разнообразной игре этих бровей он и был обязан своей карьерой. Прошли года, прежде чем стало заметно, что все его способности и ограничиваются этой игрою бровей.

Рыбасов заметил меня во время сдачи карт, приподнял с приятным изумлением брови, наскоро подал руку, и разбирая игру, очень любезно — так как я не состоял уже у него по особым поручениям — звал возобновить знакомство.

Может быть, эти родительские приглашения остались бы без последствий и знакомство наше ограничилось бы встречами в обществе, если бы к концу вечера я не увидел снова дочь. Меня невольно потянуло к ней и я, несмотря на лень, пригласил ее на кадриль. Мы танцевали, и она так мило, весело и искренно говорила — именно говорила, а не болтала, и, что мне понравилось, говорила по-русски, что я сам чувствовал себя с ней каким-то бесхитростным, самим собою, а это бывает редко: мы все, особенно в молодости, да с хорошенькими женщинами, более или менее играем какую-нибудь роль. Когда мы кончили кадриль, мать, кажется, умиравшая со скуки, подошла к ней и, посматривая дочери в глаза, спросила заискивающим тоном;

— Не поехать ли домой, Маделенушка.

— Пожалуй, если хочешь! сказала, она, и видно было, что ей совершенно все равно ехать или остаться. Я проводил их, мать повторила свое приглашение, я поклонился.

— Нет, приезжайте пожалуйста, здесь так редко встретишь простых людей, сказала дочь; глазки её сжались как-то просительно и она, кивнула мне головою.

— Как простых, Маделенушка? — с некоторым ужасом сказала мать.

— Ну да! нецеремонных, сказала дочь, нисколько не смущаясь.

— А я разве простой? спросил я.

— Да, вы иногда простой, сказала она, кутая в шаль свою прелестную головку, и они скрылись.

Действительно, на другой день я заехал к ним, просидел у них часа полтора, пил кофе с жиденькими сливками, и опоздал сделать предположенные визиты.

Я стал часто бывать у Рыбасовых: у них чувствовалось как-то спокойно, хорошо. Отца почти никогда не было дома, мать устраивала себе партию в карты и так как её игра была слишком мелка — то спасибо ей она и не приглашала меня, а я с дочерью оставался вдвоем, если не было еще кого нибудь из молодежи, которая часто таки наезжала к ним. У молодой хозяйки был очень милый mezzo-soprano; она приятно выполняла салонную музыку, со всеми была одинаково приветлива и всем было хорошо с нею. Я начинал чувствовать однообразие бездельной жизни петербургских развлечений, зачастил к Рыбасовым и вскоре заметил, что меня к ним тянет — любовь! Да! меня не спасла ни моя балетная интрижка, ни кутежи в кабачках, ни некоторая доза более или менее искренней разочарованности, которая была тогда не только в моде, но и имела весьма законные причины существования. Обаятельная простота и короткость обращения, что-то необыкновенно нежное, любящее, эта односторонность и ограниченность развития исключительно слабых и влекущих сторон женского организма, — что мы называем собственно женственностью, — которая, как махровость цветка, есть и извращение, и вместе красота, — все это охватило меня как расслабляющий и сладко одуряющий пар, и неудержимо влекло к этой девушке. Однако волокитство за девушкой было не в моих правилах, а влюбиться серьезно я не желал, и потому я было попытался освободиться из под этого обаяния: по неделям предавался отчаянному кутежу (дела у нас тогда не было), проигрывал ночи в карты, волочился за разными камелиями, у которых успех был очень не труден; но все это было напрасно: я должен был сознаться себе, что я влюблен в Магдалину.

Это открытие, по правде сказать, не очень огорчило меня, но, сделав его, я прежде всего стал добиваться ответа на мои чувства, а вместе с тем пожелал узнать ближе все обстоятельства, касающиеся любимой девушки. В последнем отношении, благодаря полному преуспеянию нашей родной изустной гласности по части всяких сведений на счет ближнего (серьезной гласности и теперь немного, а тогда и совсем не было), я успел весьма легко. Оказалось, что у Рыбасовых родового и благоприобретенного, кроме 4 дочерей, была небольшая рязанская деревня, приносящая тысячи полторы в год. Старшая дочь была замужем в провинции; две меньшие воспитывались в одном из казенных институтов; Магдалина была вторая. Её рождение подало повод к каким-то догадкам на счет опасности близкого знакомства молодых жен с помещиками, в то время, когда муж бывает в командировке. Не знаю, в какой степени эти догадки были справедливы, но только появление Магдалины на свет было причиною некоторых домашних разногласий и подозрений, и встречено не совсем приветливо ответственным отцом. Вероятно, вследствие этого, Магдалину, когда ей было лет шесть, отдали довольно охотно одной бездетной родственнице, двоюродной её тетке по матери, у которой она и воспитывались. Воспитательница Магдалины была женщина богатая, вдова, еще не старая, но болезненная и своеобычная. В молодости своей она многое переиспытала: расходилась с мужем, была влюблена в какого-то англичанина, ездила с ним по Италии, потом разошлась и долго жила в Париже, читала, собирала около себя кружок ученых и замечательных людей, пускалась то в мистицизм, то в атеизм, была под влиянием иезуитов и чуть не сделалась католичкой, — словом, искала какого-то выхода, наконец бросила все и всех, и уехала в свою тамбовскую деревню. Проездом туда она увидала у Рыбасовых девочку, составлявшую предмет домашнего разлада, и выпросила ее себе, и сама занялась её воспитанием и образованием. Под влиянием этой-то женщины выросла. Магдалина и сложились её понятия и воззрения. Казалось бы, от той смеси влияний, под которыми жила тетка, из неё должно бы выйти что-нибудь уродливое; но видно опыт от всего пережитого не прошел для её воспитательницы даром, её взгляд твердо установился, и из её воспитанницы вышла прелестная и своеобразная девушка, которую я встретил. Тетка любила ее как родную дочь, хотела оставить ей все свое состояние, но умерла в один день от холеры: наследство пошло ближайшим родственникам, а Магдалина возвратилась к родителям. Впечатление, произведенное её рождением, уже притупилось; Рыбасов, мало-помалу побежденный её добротою и ласковостью и ровным характером, сделался к ней хорош, мать в тайне обожала ее, — и Магдалина вступила в права дочери. Ей было 16 лет; ее стали вывозить, и свет, даже петербургский свет, ее заметил: в нём ее прозвали Madelaine Innocente. Действительно, она отличалась от всех светских девушек многими своеобразными особенностями, и между ними более всего бросался вид её невозмутимой чистоты действий и побуждений. В жизни действительной, а невыдуманной или книжной жизни, на людей, даже наиболее строгих к себе, всегда ложится тот житейский прах, та пыль, наседающая даже от наиболее осторожных шагов по житейской тропе, которая, при близком рассматривании, замечается на самых светлых личностях, и несколько тускнит их, доставляя этим величайшую радость всем загрязненным по уши; Магдалина еще мало жила и испытала, чтобы подвергнуться строгому искусу, но, судя по мелочам, которые понемногу, но за то беспрерывно попачкивают человека, к ней как будто не приставала житейская пыль и грязь, и это не было следствием её щепетильности и осторожности, — напротив, она действовала всегда словно не рассуждая, — нет, это было свойством её природы. Казалось иногда, что она делала какой-нибудь промах, что-нибудь неловкое, ложное; глядишь — Магдалина скажет два три объяснительных слова и выйдет ясная и чистая по прежнему, точно колпица, которая встряхнет с себя одним движением все грязные брызги и продолжает себе спокойно качаться на зыбкой воде, белая, как снег, не загрязнив и не замочив в болоте ни одного перышка. Все понятия Магдалины были основаны на простом здравом смысле: в них не было ничего условного, ничего она не делала по тому, что так принято или так делают другие, а во всем отдавала себе отчет. Сбить ее в этом случае с однажды выработанных понятий было весьма, трудно, и для этого требовалось во многом переубедить ее. Она никогда никого не осуждала: «кто ж знает, какие были на это причины» говорила она, если кого нибудь осуждали при ней. О себе говорить не любила, и мало высказывалась, но если спрашивали ее, то никогда не лгала и не скрывала, ничего; если же почему нибудь не считала нужным высказываться, напр. если дело касалось другого лица, то прямо говорила: «этого я вам не могу сказать». Она была добра, но также как-то своеобразно; она не считала свои вещи и подаренные ей деньги своими, а как бы данными ей на время и для передачи другим: «ведь не я их заработала!» говорила она, а если кто-нибудь просил у неё какую либо вещь, то она спрашивала дарившего, когда он был налицо, т. е. чаще всего родителей, а если же не было их, то отдавала беспрекословно. Было одно средство заставить ее сберечь вещь: даря ее, надо было сказать, что она не имеет права ее никому отдать, тогда она говорила, о ней: «это не моя, а такого-то — я не имею права на нее». Собственностью она считала только то, что приобретено и заработано самим. Вообще надо полагать, что её воспитательница сделалась под конец поклонницею естественного права и на нём развивала ее. Разумеется, многое в Магдалине было незрело: поставленная в светский круг, она иногда делала в нём маленькие промахи, но все это было оригинально, естественно и грациозно, и все охотно извинялось ей.

Такова была девушка, которую я полюбил; что же касается до её чувств ко мне, то её приветливость, снисходительность и простота обращения со всеми решительно сбивали меня с толку.

Правда, наедине она была как будто особенно приветлива со мною, её обращение было еще проще и задушевнее, но влюбленному и неуверенному во взаимности все приходит в голову: «как знать, не была ли она такова и с другими, когда не было посторонних?» думалось мне; и я то надеялся, то отчаивался.

Раз я у них не был с неделю. Под влиянием досады на неопределенность моих отношений и маленькой ревности к одному гвардейскому офицерику, на меня напал один из припадков охлаждения и желания разрыва. К этому прибавилось еще одно обстоятельство. Я писал в Р** к одним моим знакомым о встрече с Рыбасовыми. В ответ на это меня уведомляли, что и в Р** — Магдалина Рыбасова делала много побед, не без, коварства замечая, что и она впрочем не непобедима, и спрашивали — совершенно ли она забыла одного молодого человека, к которому она была неравнодушна? Хотя эти известия шли из женских, может быть, не совсем беспристрастных, в этом случае, уст, но произвели своего рода впечатление. Я не берусь объяснить, почему девушка, про которую мы узнаем, что она любила кого нибудь, хотя бы наиплатоническим образом, как бы утрачивает в наших глазах свою нетронутую чистоту, ту притягательную силу и прелесть незнания, которому — думается — можно еще открыть новый мир чувств и ощущений. Между тем женщина любившая кого-либо и изменившая, напротив, получает для нас новую прелесть, она влечет нас именно своею доступностью, своим знанием: это ставка, пущенная уже в игру или состязание. Все это заставило меня снова сделать попытку к освобождению от начинающегося чувства. Я развлекался, как мог, и между прочим играл по целым ночам в карты. Сначала очень много проиграл, но потом отыгрался и забастовал. Однако волнения игры и бессонные ночи отозвались на моем лице: я побледнел и похудел. После этой бурной недели меня опять неудержимо повлекло отдохнуть и отогреться у Рыбасовых, и я приехал к ним вечером. Я застал мать с одной барыней и старичком за преферансом, а дочь с какой-то ручной работой у их стола; отец, по обыкновению, уехал в клуб, а из молодежи никого не было. Мать спросила меня, где я пропадал; дочь посмотрела на меня пристально и спросила: не хворал ли я. Я отвечал, что напротив здоров как никогда; но был золь и желчен: мне было досадно, что я не сладил с собою.

Немного погодя, Магдалина опустила работу и сказала, что устала. Я попросил ее сыграть что-нибудь, и мы пошли в залу. Она села за фортепьяно и начала медленно наигрывать Шубертовскую серенаду.

— Давно вы видели Куртеева? (это был гвардейский офицерик) спросил я.

— Он у нас сидел вчера целый вечер, отвечала она так невозмутимо, как будто я ее спрашивал про курицу.

— И он млел по обыкновению? продолжал я.

— Не заметила, отвечала она.

Меня сердила её невозмутимость.

— А я получил письмо из Р**, продолжал я. — Мне делают один вопрос о вас, на который я не знаю, что отвечать.

— Какой же именно?

— Он нескромен и потому я не смею вам предложить его.

— Ничего, предлагайте, сказала она с спокойной добротой.

— Меня спрашивают: но прежнему ли вы расположены к N** (я назвал молодого человека, в которого она была влюблена), сказал я.

Лицо девушки слегка вспыхнуло и на лоб её словно набежала розовая волна; она стала глядеть на клавиши, перебирая их.

— Что же? повторил я.

— Нет, сказала она, слегка вздохнув; — все изменяется! — и сильнее заиграла печальную и нежную песню.

Она сказала это так искренно и вместе грустно, что мне стало совестно за мой вопрос. Когда она кончила серенаду и задумалась, ревность и желчь снова шевельнулись во мне.

— Вы бы сыграли теперь «La donna è mobile», сказал я.

Она с недоумением посмотрела на меня своими тихими серыми глазами.

— Послушайте, сказала она, — с вами что-то случилось? Отчего вы не хотите быть откровенны? — Она сказала, это с дружеским участием, но мне послышалось в её добром и участливом вопросе более нежели обыкновенная доброта: в её ласковости прозвучало мне нечто более нежное. Сердце у меня словно встрепенулось и облилось горячею волною.

— Да то, что я вас люблю, и что вы мучаете меня своею невозмутимою добротою! — сказал я, потеряв терпение; — что из-за этой доброты, я не знаю: любите ли вы меня хоть сколько-нибудь, или я для вас только добрый знакомый, как Куртеев, как все!

Она вся вспыхнула и с улыбкой взглянула на меня.

— Вольно же вам было мучить себя и молчать! сказала она.

— Так вы меня любите, злая, и не могли этого показать? спросил я, схватив её руку и горячо целуя. Она не отнимала руки. Я тихо привлек ее: серые глаза её как будто потемнели. она легко подалась и я прильнул губами к её губам. Не было ни увертливости, ни сопротивления; так отдается налившаяся и дозрелая ягода, когда к ней прикоснутся губы.

Оторвавшись от неё, я с восторгом смотрел на это прелестное, все розовое и смущенное личико, на её потемневшие серые глаза; и век мне не забыть той бесконечной нежности, которою дышала каждая её черта.

— А N**? спросил я с тем злорадно торжествующим чувством, с которым человек спешит удостовериться в своей победе.

У неё и кровинка не шевельнулась.

— А Ольга? спросила она, улыбаясь. Ольга была девица, за которой я некогда ухаживал в Р**.

— Ольги давно нет! отвечал я. Теперь только Магдалина.

— Теперь только Владимир, отвечала она.

Когда в гостиной загремели кресла и мы должны были войти, я был весь смущен: мне казалось, что при первом взгляде на нас, все тотчас догадаются, что мы объяснились и счастливы. Я остановился в тени, но Магдалина (я уже звал ее так про себя) подошла прямо к свету и гостям. Я боялся за нее, но был удивлен переменой: это не была та Мадлена, которая еще минуту назад спешно и страстно поцеловала меня, это была прежняя М-lle Madelaine: та же спокойная милая доброта, та же особенная, ей свойственная естественность и приветливая простота обращения. И не то, чтобы она притворялась или делала усилие над собою — я бы сумел это подметить — нет, казалось, что все происшедшее между нами было самое обыкновенное, ей достаточно было обратиться к другим лицам, с другими словами, стать в обыкновенную обстановку, чтобы все в ней само пришло в нормальное положение, все успокоилось и отразило на себе обычное настроение: точно мы с ней целый вечер говорили об итальянской опере! Отдавшись на минуту изумлению, я сам почувствовал себя спокойным и самоуверенным. Невозмутимость и спокойствие Мадлены до такой степени повлияли на меня, что и мне показалось, что все за минуту бывшее была самая естественная вещь, на которую, если бы кто и заметил ее, никто не обратил бы внимания или, по крайней мере, не мог ничего найти странного.

Я тоже подошел к столу и весело заговорил со всеми.

На другой день, когда я проснулся, я ощутил то безотчетно приятное состояние, которое испытываешь, когда недавно случилось что либо хорошее. Это хорошее лежит в сознании и чувствуется, по еще не выяснилось: точно счастье стоит у изголовья и повевает своим радушным крылом. Через минуту я все припомнил и с наслаждением стал разбирать подробности вчерашнего вечера. И странная вещь, что всего более занимало меня — это необыкновенная свобода (я не говорю скрытность — скрытности я и не допускаю), с которою Магдалина замаскировала наши новые отношения, та удивительная легкость, с которою она входила и выходила из одного положения в другое. Впечатление, доставленное мне тогда припоминанием этого обстоятельства, походило на удовольствие открытия какой-нибудь новой стороны в недавно полученном подарке. Действительно, в искренней, доброй, прелестной девушке, которая, как мне казалось прежде, вся была на лицо — вся чиста и ясна, как хрусталь, я открыл новую неведомую мне глубину, и эта таинственная, необъяснимая мне сторона и занимала меня, как загадка, и составляла новую прелесть в любимой мною девушке. Ни на минуту догадка моя не остановилась на каком нибудь темном разъяснении: ни разу не пришло мне в голову, что это может быть притворство, хитрость, наконец — оскорбительно подумать — не новость того положения, в котором она была со мной. И я был прав, это было действительно не то. Что это было — я едва мог разъяснить себе по долгом наблюдении. Тогда это так и осталось для меня любопытным и милым открытием, разъяснения которого я ожидал в близком будущем.

Покончив однако с приятным раздражением воспоминаний, я задал себе уже не бездельный вопрос: что же дальше?

Есть страны, высокообразованные, высоконравственные, в которых подобный вопрос, после объяснения в любви свободного молодого человека с свободною девушкою, не делается, и не делается по весьма простой причине, ибо там уже давно решено и утверждено обычаем и так называемой нравственностью, что за подобным объяснением следует разговор о браке. Это вошло уже в колею, и исключение составляет нечто уродливое я необычное. У нас это не так: у нас девушка, выслушавшая признание от молодого человека, еще не уверена, делает ли он этим признанием ей предложение, и если настолько благовоспитана, что отсылает его после этого к маменьке, то в душе не уверена еще, пойдет ли он к ней, или нет? Я не говорю, чтобы это было хорошо или нравственно, — может, и у нас со временем колебаний тут не будет, но пока они есть и это факт. Люди так называемой строгой нравственности, или правильнее, нравоучительные люди могут утешиться тем, что в молодой и неустановившейся стране, какова Россия, критическое отношение к предметам есть признак добросовестности и задаток разумного развития. Как бы то ни было, но Магдалина, после объяснения, к родителям меня не посылала, и я задал себе вышеупомянутый вопрос: жениться или нет?

Если бы на этот вопрос пришлось мне отвечать несколько лет позднее, я бы крепко подумал прежде чем решиться, но тогда, от безделья и скуки, я быль готовь повеситься или спиться: я предпочел женитьбу. Тогда я обратился к родительской инстанции. Я был молод, имел хорошее состояние, особенных качеств за мною не имелось, и если я, как выразился на допросе один откровенный вор, «вел жизнь праздную я занимался пьянством» или, по крайней мере, кутежем, то кто же из светской молодежи в то время занимался чем-нибудь иным? Словом, я был, что называется, приличная партия, и родительская власть дала охотно свое согласие. Подходила масляница и потому свадьбу решено было сделать после пасхи.

Разумеется, я стал бывать у невесты по целым дням; молодежь, узнав о моей помолвке, поотхлынула, но по вторникам (это были дни Рыбасовых) собиралась по прежнему. Магдалина по прежнему была с ними простосердечно приветлива, но меня уже это не беспокоило: я знал, что она меня любит. Эта любовь просвечивала для меня слишком ясно, несмотря на то, что при других она не старалась ее выказывать. Один только офицерик Куртеев сердил меня: по глупости ли понимания или наивности чувства (глубины его у таких натур не бывает), он, несмотря на объявленный выбор Магдалины, продолжал млеть по прежнему, именно млеть, только к этому млению прибавилось еще, как следствие предпочтения отданного другому, тихое нытье: — он не ханжил, не роптал, а изнывал и исподтишка вздыхал. Сначала я смеялся над всем этим, но потом стал сердиться. Сердил меня такой бестактный и жалкий способ выказывать свое чувство, потому что он был противен моей натуре: я всегда находил, что порядочный человек должен прямо смотреть в лицо всякому положению: может злобствовать, противодействовать, ненавидеть или холодно встречать его, но не раскисать перед ним. Впрочем, может быть, я ошибался, может быть, со стороны Куртеева это была уловка ухаживанья, и даже не так глупая, как казалось: мало ли на какие приманки идут женщины, когда им хочется идти, — но дело в том, что смешно было ухаживать и надеяться на успех у девушки, только что свободно объявившей свой выбор. Сердило меня в этом более всего то, что Магдалина сожалела о несчастной страсти Куртеева и относилась к нему с состраданием. У меня, конечно, не было и тени ревности: я слишком любил и уважал Магдалину, слишком был, наконец, самолюбив, чтобы ревновать ее к этому офицерику; я знал, что одна доброта заставляет ее так смотреть на подобное малодушие или бестактную глупость, — но меня это возмущало, хотя, разумеется, при мне Куртеев сдерживался. Я не выдержал и высказал Магдалине свое замечание.

— Может быть, он слабодушен и ему не следовало высказывать свои чувства, но если он страдает и не в силах совладать с собой? сказала она.

— Да поверь, что нет, мой друг! возразил я; — такие мелкие люди не могут сильно чувствовать. Это просто манера ухаживания армейских прапорщиков за провинциальными барышнями: над этим надо смеяться.

— Ну, и смейся, убеждала она. — А я не могу смеяться; что же мне делать?

— Милая, да и я бы смеялся, если бы это нытье — будь оно искренне, будь нет — касалось только его, но оно тебя касается. Для тебя оно мелко, тебя оно не стоит, и тебе не следует не только сожалеть о нём, но и терпеть его.

— Как же я могу запретить ему? возражала она. — Да и не унижает это меня нисколько: чем я тут виновата? И что у вас, у всех мужчин за эгоизм: неужели я тебя мало люблю? или ты думаешь, что сожаление к нему убавит что-нибудь у любви к тебе? Жадные вы все, вам все бы одному захватить, и любовь и сострадание, и все и все…

Я расхохотался.

— Лет, друг мой, сказал я; — не боюсь я, чтобы Куртеев отнял что-нибудь у меня. Но жаль мне, что такая дрянненькая букашка льнет к такому милому созданию.

— А милое создание, которого она нисколько не беспокоит, не хочет ее отогнать и раздавить. Ты не знаешь, что я в самом деле не могу раздавить ничего живого? (И это было правда: я сам видел потом, как она чуть не плакала от комаров, но только куталась от них.) Мне ужасно жаль, что это не по тебе, но что ж делать, что я уж такая! добавила она, чуть не плача.

— И оставайся такой, прелесть моя, отвечал я, побежденный, горячо целуя ее.

«Ненависти нет в душе твоей небесной Донна-Анна» подумал я; — «нет и того придирчивого и щепетильного самолюбия, которым мы страдаем. И славу Богу, что нет! нечего, следовательно, их и требовать», и я решился сам отвадить Куртеева.

Я так и сделал, и надобно сказать, что это не стоило никакого труда. Я посмеялся раз или два над воздыханиями Куртеева, дал ему заметить, что это мне неприятно, и он изменился. По крайней мере при мне он стал держать себя прилично. Не думаю, чтобы Магдалина передала ему наш разговор: она никогда не передавала чужих слов тому, до кого они касались, если бы слова эти могли быть хоть сколько-нибудь неприятны. Я полагаю, что с Куртеева было довольно и моего намека: он был достаточно натерт, чтобы его понять и достаточно мелок, чтобы ему не сопротивляться.

Вскоре после святой была наша свадьба. Шафером у Магдалины был Куртеев, так как родни или более близких знакомых у нее не было. На лето мы наняли хорошенькую дачу на петергофской дороге, и я испытал нечто в роде того, что называют счастьем. Но правде сказать, до той поры я не только не мог пожаловаться на несчастье, по мне случалось иногда испытывать минуты большего наслаждения, в какой мере доступны они нам, маленьким людям, живущим и действующим в узенькой рамке узенькой частной жизни. Но то были порывистые, тревожные минуты; того же ровного, спокойного счастья, огражденного дозволением общества, обычая и власти, этого одобренного и привилегированного счастья я не испытывал. Точно не только я получил его в дар, но и выданы мне на него акты из гражданской палаты; дверь ваша заперта от всякого постороннего вмешательство, заперта не тайно, а явно; вы знаете, что никто не имеет права тревожит вас за ней, что вы пользуетесь своими законными и добровольно полученными правами. Одно мне было несколько неприятно: это публичное объявление, это оглашение тех отношений, в которые вступает молодая чета и которые самая обычная стыдливость приучила нас держать в тайне. Конечно, эта стыдливость, в нас уже отчасти врожденная, — дело условное: есть племена, которые ее не имеют, и может быть придет время, когда и образованные народы на нее будут смотреть, как на предрассудок; но пока этого нет, пока несоблюдение этой стыдливости считается безнравственностью и цинизмом, то в гласности, которая сопровождает наши женитьбы, есть своя доля безнравственности и цинизма.. Англичане это поняли, и у них, тотчас после венца, достаточные новобрачные куда нибудь уезжают. Не из сознания этой причины, а из подражания, в высших слоях и других обществ начали следовать этому обычаю, но большинство его не знает и не понимает его необходимости. Я всегда удивлялся той геройской стойкости и невозмутимости, с которою наши девицы отправляются на другой день свадьбы делать визиты: ни одна содержанка не слышит столько шуточек и намеков на известные отношения, ни с одной из светских камелий дядюшки друзья и разные милые старички не позволяют себе их столько, — сколько благовоспитанная девушка, которую стараются воспитать в полном неведении и наичувствительнейшей стыдливости, не возмутясь, не разрыдавшись, выслушивает, при полном дневном свете и полной гостиной, не сморгнув глазом, с истинною твердостью мученицы и с бесстыдством медного лба! И именно выдрессироваться до такой степени и значит быть благовоспитанною. Так считалось еще и во времена Домостроя: «у доброй девки ни ушей, ни глаз»…

Моя жена, не испытала, ничего подобного. Тотчас после свадьбы, хотя было еще довольно рано, мы переехали на дачу. Впрочем, и без этого вряд ли ей пришлось бы смущаться от грязненьких острот и намеков. Есть пословица: «к чистому не пристает». У Магдалины была своего рода стыдливость: она не любила высказывать свои чувства, и при посторонних не позволяла себе ни малейшей ласки; но намек на отношения мужчины и женщины не смущал её воображения, эти намеки казались ей просто неприличными; вероятно, ей в ребячестве не объясняли, что детей находят под капустным листом, и от горничных ей не пришлось узнавать разных на этот счет разъяснений.

Мы жили тихо и приятно. Я нашел, что в образовании моей жены был важный пробел: у нее был весьма здравый и ясный ум, но ему не было дано никакого стремления к делу, к высшим целям жизни. Видно было, что ее воспитывала женщина образованная, но не отрешившаяся от светских мелочей и привычек. Признаться откровенно, и между нами, молодежью того времени, особенно богатой и вращающейся в свете, не было этих стремлений: мы сами были пустые дармоеды, заботившиеся только о том, как бы приятнее убить время, и клавшие свое самолюбие в успех у женщин и в свете, в бег своего рысака, бретерство и пр. Я, особенно с выходом в отставку и переездом в Петербург, не глубже других смотрел на жизнь. Но я все-таки получил довольно основательное, на сколько оно могло быть в наших университетах, образование; во мне все-таки были лучшие стремления, заглушенные лишь светской сумятицей. Женившись, я строже взглянул на жизнь, самая перемена холостой обстановки на домашнюю уже отрезвляла меня: я не думал с утра куда убежать из своей пустой квартиры, и оставался дома в своем уютном пристанище с милой и любимой женщиной, и уже думал, чем сделать полнее и основательнее эту домашнюю жизнь: я искал теперь в деле и умственных занятиях того отдохновения от кутежей и пустоты, в которых прежде искал отдыха от своей чиновничьей деятельности. Мы читали с женою: она любила английскую литературу, особенно Шекспира, и русскую; из французов ей нравился только Бальзак: её естественность, нелюбовь к фразе и условным формам не могли выносить других французских корифеев. Но что мне было особенно приятно, это то, что она оказалась отличной хозяйкой и не в смысле ключницы: она умела не только принять гостей, но все обстановки домашней жизни, все удобства и украшение её — на все она успевала обратить внимание и все устроить мило, изящно и кстати. Таким образом, досуг её был наполнен, и я видел, что жена моя хотя и не обещает стать женщиной по своему развитию и стремлениям выше обыкновенного уровня, но будет милая, любящая, здравомыслящая женщина и бесподобная жена и хозяйка дома: более я ничего и не желал.

Дача наша была не на железном или пароходном пути и потому гостей бывало у нас немного, раза два в неделю заезжали тесть и особенно теща, иногда кто-нибудь из молодых дам и мужчин. Между последними чаще всех ездил Куртеев. Он не вздыхал уже, но был ужасно внимателен к жене, исполнял её поручения, угадывал малейшие желания и пр. Я знал очень хорошо, что тут, конечно, дело не без любви и ухаживания; но я так был покоен за нашу любовь, что это меня не только не тревожило, но забавляло: самолюбие удовлетворяется, когда видишь восхищение и зависть к тому, что принадлежит нам. Я еще был доволен этим и с другой стороны. Куртеев, исполняя поручения и прихоти жены, ухаживая за нею, баловал мою мужнюю лень и избавлял от сотни мелочных обязанностей, которыми мы балуем женщин так охотно, окружаем их при ухаживании и так тяготимся при достижении. Я понимал итальянских мужей конца прошлого и даже начала нынешнего столетия, которые охотно допускали в брачные контракты условие, что жена может иметь при себе cavaliere-servente и даже делились с ними своими правами — взамен тех забот по части услуг, выездов и пр., которые они принимали на себя.

Так время шло в моем красивом и полном цветами и зеленью эдеме. Но месяца полтора спустя после свадьбы, я простудился и у меня сделалась лихорадка с весьма сильными и изнурительными пароксизмами.

Трудно описать всю нежность заботы и внимания, с которыми ухаживала за мною жена, и тут я еще более оценил и её качества, и то преимущество, которое в этом случае имеет положение женатого над холостым. Болезнь начала, уступать, припадки сделались реже и слабее. Раз, перед вечером, я почувствовал пароксизм и лег в постель, когда доложили о приезде Куртеева.

— Скажи, что Владимир Андреич нездоров, и я прошу извинения, что не могу принять его, сказала жена слуге.

— Зачем же? это неловко, сказал я; — ведь он ехал к нам 15 верст.

— Ну, так я его приму здесь и мы посидим около тебя.

— Нет, отвечал я; — прими его у себя, а меня оставь, я может быть усну.

— Как он не во время! сказала жена, сделав кислую мину. Она приложила руку мне к голове, увидала, что жар не велик, поцеловала меня и вышла.

Пароксизм у меня был и на этот раз слабый, он окончился, как это часто бывает, позывом ко сну. Я слышал голос жены и Куртеева рядом, в гостиной, но вскоре, вероятно, чтобы меня не беспокоить, они перешли на террасу, выходящую на дорогу, а я заснул.

Я проснулся через час или полтора. В комнате было душно; мне хотелось освежиться. Я надел шлафрок, туфли и подошел к дверям гостиной; боясь, не приехала ли к жене или не зашла из соседней дачи какая нибудь барыня, я прислушался, но все было тихо; я приподнял портьеру — и обомлел. По средине гостиной стоял Куртеев, обняв стан моей жены, и целовал ее в щеку, которую она ему подставила.

— Ну, поезжайте, довольно! говорила жена: — мне надо проведать мужа.

Куртеев хотел что-то сказать, но, может быть, услышав шорох, приподнял голову и увидал меня в четырех шагах. Помню, я заметил еще, как чувственное и пошленькое выражение его, расплывающегося в млении, лица вдруг сменилось бледностью и испугом. Я не мог говорить; я только показал ему на дверь и не заметил уже, как он скрылся, он словно пропал, испарился — да мне было и не до него: я смотрел на Магдалину.

Она, заметив испуг Куртеева, тоже обернулась. Увидав меня, она несколько покраснела, но потом ее испугало, кажется, не мое присутствие, а выражение моего лица.

— Владимир, что с тобою? спросила она, быстро подходя ко мне.

Я действительно едва сознавал, что со мною делается: ноги подгибались у меня, сердце едва билось, кровь прилила к горлу, и я не мог говорить.

Магдалина отвела меня к дивану, на который я почти упал я позволил вести себя, как малый ребенок, к тому же я был слаб еще от болезни. Она налила мне стакан питья; руки у неё дрожали; она тревожно смотрела на меня и спросила снова:

— Что с тобою?

Меня совсем ошеломил этот вопрос; меня изумляла та искренняя или притворная наивность, с которою она словно не догадывалась о настоящей причине впечатления. Наконец я несколько оправился.

— И что на другой месяц свадьбы? хрипло мог я проговорить, глядя ей в лицо.

Она догадалась и снова покраснела.

— Боже мой! и ты придаешь такое значение этому вздору, с нежным упреком сказала она. — Ну, можно ли так близко принимать это к сердцу?

Я несколько мгновений смотрел ей прямо в глаза: мне хотелось хоть в них допытаться, что это: притворство, или непонимание самых простых вещей. Но её серые глаза, хотя в них и было заметно беспокойство, смотрели также тихо, нежно, не опускаясь.

— Так это вздор? спросил я, и кровь у меня бросилась в голову; — вздор целоваться с посторонним мужчиной!

— Ну, да, с хорошим знакомым! Не все ли равно, руку я дам ему поцеловать или щеку? сказала она кротко.

— Ни щеки, ни руки, ни мизинца! закричал я, порывисто вставая.

Магдалина побледнела: она испугалась.

— Ну, успокойся, успокойся, кротко уговаривала она меня, — Мы после поговорим об этом.

Она хотела взять меня за руку, но я оттолкнул её руку.

— Оставь меня! сказал я нетерпеливо и бросился ничком на постель.

Магдалина стояла надо мной в нерешимости.

— Да оставь меня, Бога ради! закричал я.

Она тихо повернулась и вышла. Мне послышалось, что она заплакала.

Я прогнал жену потому, что мне не хотелось выказать перед ней свою слабость, а между тем я едва мог сдерживаться: потрясение злобы, жалости, отчаяния на мои еще слабые нервы было слишком сильно для них. Я чувствовал, как судорожное усилие сдержаться сдавило мне горло и душило меня. Едва я услыхал, что жена вышла, я уткнул голову в подушку, дал себе волю — и зарыдал, как ребенок.

Я не вышел к вечернему чаю, спросил его себе в кабинет и ночевал в нём. На другой день утром я вышел к завтраку и не подошел поздороваться к жене, как это делал обыкновенно; мы все время молчали; я раза два случайно заметил, как пытливо и несколько тревожно вглядывалась в меня жена в то время, когда думала, что я этого не увижу. Но убедившись, что здоровье мое не страдает особенно, что я только сердит на нее, она стала спокойно печальна. После завтрака я опять ушел к себе и взялся за перо, чтобы написать к Куртееву: мне хотелось поскорее покончить с ним. Кровь опять закипела во мне. и я написал: «Если я вас встречу, то не ручаюсь, что не дам вам пощечины; если узнаю, что вы сказали хоть слово о случившемся, то убью вас». Я послал ему записку с слугою, не велев ждать ответа. Этим и кончилось мое знакомство с Куртеевым. Впоследствии я случайно сталкивался с ним только в обществе: он, завидев меня, обыкновенно или исчезал, или держался вдали.

Все утро мы не встречались с женой. За обедом тоже обменивались только необходимыми фразами. После обеда, когда я уселся в мое покойное кресло и закурил сигару, а жена, делала, кофе, она по обыкновению подала мне чашку, и потом, положив мне руку на плечо, сказала:

— Послушай, Владимир, надо же это кончить.

Признаться откровенно, я решился твердо не начинать объяснения и оставаться молчаливо холодным, давно поджидая начала разговора, со стороны жены или, лучше сказать, ожидая вовсе не объяснения, а просто более или менее нежного и трогательного: «прости меня». В душе, там, где-то глубоко, лежала уже несознаваемая и не признаваемая решимость пожурить хорошенько ветр… нет, она не была ветренницей — мою своеобычницу, вразумить ее и кончить миром; но все зависело от объяснения и оно очень легко могло окончиться гораздо значительнее, чем я предполагал. Но в словах жены не было ничего подобного повинности: в них видна была, только ласковая и осторожная попытка убедить меня окончить ссору. Это подлило масла в огонь.

— Да, сказал я, стараясь казаться как можно хладнокровнее; — я сам думаю, что надо кончить, но не знаю чем. Я полагаю, что брак, который начинается таким образом, обещает мало утешительного впереди, и потому не лучше ли нам будет мирно разойтись теперь же. Как ты думаешь?

Она несколько побледнела и её лицо приняло более строгое выражение.

— Я бы подумала, что ты капризничаешь но нездоровью. сказала она, — если бы не видала, как вчера на тебя все это страшно подействовало. Я знаю, сказала она, — во мне есть большой недостаток: я думаю как-то иначе, чем все; но я уверяю тебя, что решительно не понимаю, что тут было такого оскорбительного и возмутительного для тебя?

Я готов был спустить с цепи свой гнев; мне даже хотелось этого, но я не мог ни на минуту усомниться в искренности жены: мне она была ясна, как день, и вместо упреков и укоров приходилось просто спорить. Но спорить я не мог.

— Ну, если ты не понимаешь таких таких вещей, если тебе этого не объясняет женский стыд, сказал я, — так разъяснять их — совершенно напрасный труд.

Магдалина вся вспыхнула.

— Я думала, что я, можете быть, глупа, сказала она; — но я не полагала, что я бесстыдная. — Слезы градом посыпались по её лицу, и она отошла от меня и прислонилась к косяку балконной двери. Она была глубоко оскорблена.

Я понимал, почему мои слова, так подействовали на жену. Магдалина, в которой все женственное было необыкновенно и словно от природы сильно развито, эта женщина по преимуществу, была глубоко стыдлива и чрезвычайно чувствительна ко всему, что задевало рту стыдливость. Только стыдливость её пробуждалась не совсем тогда, когда стыдились другие, и на оборот. Все искреннее, простое и естественное ею принималось без щепетильности, хотя иногда и отталкивало своею непривлекательною стороною: но за то все грязненькое, лживое глубоко ее возмущало. Я, как муж, это знал лучше чем кто либо, потому что, привыкнув во время холостой жизни к распущенности в обращении с разными легкими и невзыскательными особами, я невольно, с начала женитьбы, задевал эту стыдливость.

Увидав слезы Магдалины, мне стало жаль ее. Я убедился, что поступок её был следствием странности некоторых понятий, развитых её воспитанием. Мучить за это молоденькую женщину было дело несправедливое: надо, думал я, сначала переучить ее. Очень может быть, что меня переубедили просто слезы милой и любимой женщины: сердце словно оттаяло у меня и тепло забилось.

— Ну, полно, Магдалина! Оставим это: я вижу, что тут виновата не ты, а твое воспитание, сказал я. — Я подошел к ней и поцеловал ее, и она прижалась ко мне, как напуганная голубка.

— Злой и скупой ревнивец! сказала она, — из-за чего мучаешь и себя, и меня?

— Ну, мы переговорим, и поспорим еще об этом, отвечал я, невольно улыбаясь.

Я ее простил искренне, не ревновал нисколько, но долго не мог равнодушно смотреть на розовую нежную щеку, которую поцеловал Куртеев, и никогда более не коснулся до этой щеки губами.

Вечером в этот день, когда мы сидели еще без свечей, в сумерках не темнеющей петербургской ночи, Магдалина сказала мне, положив руку на мое плечо и глядя мне в глаза:

— Ну, скажи ж ты мне, что тебя так оскорбило? Ты подумал, что я уж разлюбила тебя?

— Надеюсь, что поцелуи, которые позволяют другому, не высказывают любви к мужу, заметил я.

— Да, но не доказывают и противоположного, отвечала жена.

— Напротив! возразил я, — ведь ты не будешь же уверять, что они даются не как знак нежного расположения, а два расположения, две любви не могут ужиться, следовательно, если начинается одно, то уменьшается другое.

Магдалина призадумалась.

— Ну, на счет двух любвей не знаю, может ты и прав, сказала она; — я этого не испытала, по то, что я чувствую к Куртееву, не имеет и тени любви.

— Тем хуже, возразил я; — то есть, не то дурно, что ты не любишь Куртеева, а тем неизвинительнее вольность, которую ты позволила ему. Он может истолковать ее иначе и считать себя вправе желать большего и большего. Ты этим ставишь сама себя в ложное положение. Согласись, что ведь не ты же ему первая подставила щеку; верно, он сначала целовал руку, а потом добрался и до щеки и позволил себе обнять тебя.

— Ну что же из этого? Разве в вальсе не обнимает нас всякий? Наконец, если находишь, что я позволила несколько большую короткость, чем принято, то чего же так огорчаться этим? Если тебе это не нравится, то скажи, и я не буду позволять этого.

— Да могло ли мне это в голову прийти, чтобы предупредить тебя, сказал я. — И наконец, увидав, как тебя целует молодой и влюбленный в тебя человек, разве я не мог подумать, что я случайно увидал только самую невинную вещь, и что, может быть, ваши нежности на этом не остановились?

Магдалина не оскорбилась этим предположением, она только усмехнулась ему, как нелепости.

— Какой вздор, сказала она. — Когда я с тобой и люблю тебя!.. А все это в вас ревность и жадность. Вы думаете, что женщина, которая выходит за вас замуж, уж принадлежит вам вся до ниточки, что это ваша полная собственность и она не может распоряжаться ни ногтем своего мизинца. Согласись, что ты и руку мою и щеку — все считаешь своим, и тебе именно досадно, как до принадлежащей тебе щеки позволили прикоснуться другому.

— Друг мой, возразил я, смеясь форме замечания и сознавая в нём долю истины, — согласись однако, что если так рассуждать, то где же мы остановимся? ведь надо же провести грань между дозволенным мужу или, положим, любовнику и недозволенным чужому. Грань эту и кладет приличие. При крестьянине кто-нибудь, шутя с его женою, обнимет и поцелует ее, и он этому не придает большего значения, хотя иного и из них от этого покоробит; точно так же, как у них не считается большим бесчестьем, если бы один другому оплеух надавал, тогда как мы не так к этому равнодушны.

— Это доказывает только, что крестьяне смотрят на многое трезвее и проще вас, сказала Магдалина. — Рыцари вы средневековые со своими придуманными уставами. Ну, а что ты с Куртеевым сделаешь: не на дуэль ли вызовешь?

Я рассказал ей содержание записки, которую ему написал.

— Ну, так и есть! За что обидел человека и лишил меня его услуг? Ну, вот и поезжай завтра в город мне книги переменить.

— Ты ему дорого платила за эти услуги, заметил я, улыбаясь.

— И ты полагаешь, что из твоего кармана? отвечала она.

— Да, из моего, потому что ты вся моя, и я не уступлю никому ни единого волоска, сказал я, побежденный ся кроткою прелестью, и страстно обнял ее.

И в этот вечер мы не спорили уже более.

Магдалина оставалась довольно равнодушна к изгнанию Куртеева, хотя часто, при надобности в исполнителе поручений, и вспоминала его.

Через несколько времени, жена сообщила мне приятную новость, что она беременна. Зиму вследствие этого она выезжала мало; у нас бывали хорошие знакомы, и меж ними кой-кто из холостой молодежи, но Магдалина уже не допускала их до какой либо короткости. Я опять зажил тихим семейным счастьем, хотя заботы о здоровья жены и смущали меня, да изредка, от этого безмятежного счастья начинало тянуть в клуб.

Около великого поста, жена родила мне сына. Она стала кормить его сама, и считала это непременною обязанностью матери.

Когда она совсем оправилась, мы, по совету доктора, находившего полезным для жены деревенскую жизнь, отправились в мое имение, и там, познакомясь кой с кем из соседей, жили довольно приятно. В это время случилось маленькое обстоятельство, о котором я должен упомянуть, потому что оно характеризовало взгляды моей жены на некоторые вещи.

У Магдалины была очень хорошенькая и бойкая горничная, которую она наняла перед отъездом из Петербурга. Однажды я, раздобрев на жирной деревенской пище, встретил ее в узком коридоре, без которого, как известно, не бывает барских домов. Я был в игривом расположении духа, и расставил руки, чтобы ее не пустить; она была не из робких, смело пошла на препятствие и очутилась в моих руках, которыми я ее обнял. Защита была очень слаба, я поцеловал ее и она мне не подставила щеки. В эту минуту растворилась дверь из детской, мелькнул белый капот и вышла Магдалина. В тоже мгновение и теми самыми устами, которыми только что целовала меня, горничная закричала: «перестаньте, сударь, как вам не стыдно», — и вырвалась. Я остался один, и, должно полагать, имел вид довольно жалкий. Прошло мгновение и коридор огласился самым искренним смехом Магдалины.

— За какие это услуги ты расплачиваешься с Катей? спросила жена.

— За её усердную службу тебе, отвечал я, взяв и целуя руки жены. Она руки не отняла..

— Так ты бы и Матрене заплатил: я ею тоже очень довольна, сказала, жена так простодушно, что я бы и не нашел тут глумления, если бы Матрена-нянька не была рябой старухой. Мы прошли в гостиную.

Я полагаю, что я имел вид кота, попавшегося над сливками.

— Да ты не смущайся, добавила она; — я тебе сцены не сделаю; я не нахожу, что это дорого и из моего кармана. Даже, откровенно тебе сказать, очень рада: ты меня не можешь теперь укорять Куртеевым.

— Строго говоря, тут сравнение не верно, сказал я вкрадчиво, пытаясь ослабить обвинение; — в этих случаях проступок мужчины и женщины имеет далеко не одинаковую важность.

— Да, сказала она, — по общим понятиям; привилегии давать самим себе очень легко и удобно. Но ты знаешь, я глупа на этот счет и меня никак не может убедить ваша логика.

Ласкаясь к жене, я постарался, вместо спора, свести поскорее разговор с щекотливого предмета на другой. Жена никогда не напоминала и не намекала мне на это происшествие: она была гораздо великодушнее меня, если не была в самом деле совершенно к нему равнодушна.

Деревня нам понравилась, и мы остались на постоянное житье в провинции, иногда, месяца на два, приезжая по зимам в Петербург. Семейная жизнь моя не имела, более никаких волнующих ее случаев, и я был вполне счастлив спокойной, нежной и тихой любовью моей жены.

В то время, как мое маленькое небо расстилалось надо много так безмятежно, над Россиею собралась гроза, которая заволокла и на долго заволокла много ясных семейных дней. Союзники сделали высадку в Крым, затеялась борьба, потребовавшая напряжения всех наших сил. Против нас было знание, деньги, благоустройство и все средства, ими даваемые; мы могли противоставить только руки и еще плохо вооруженные руки, и мы набирали их. В зиму 54—55 года я и жена не поехали в Петербург, а решились провести ее в нашем губернском городе. Там были выборы, в которых я хотел участвовать, но вместе с выборами получен был призыв к ополчению. Меня выбрали в дружину, и как ни грустно мне было оставлять мою добрую, прелестную жену и уже начинающего лепетать сына, я не видал никаких уважительных причин, чтобы уклониться от общей тяготы, и поступил в офицеры. Весною мы выступили в поход; жена, как ни старалась сдерживать себя, однако видимо была глубоко огорчена предстоящей разлукой. Это меня тем более печалило и озабочивало, что она была опять беременна. Чтобы развлечь ее, я ей предложил съездить в Петербург, куда приглашала ее повидаться с собою мать, с полгода страдавшая какою-то хроническою болезнью. И мы расстались глубоко опечаленные.

Перемена места, новый образ жизни и обязанностей развлекали меня. Я не стыжусь сознаться, потому что слабость моя принадлежит вместе и огромному большинству, но меня занимала сначала даже новая форма платья. Страсть к шнурочкам и побрякушкам, которую мы считаем признаком детского развития, еще для многих не утратила своей прелести: и масса образованных европейцев едва ли не с тем же удовольствием надевает шитый мундир, как и какой-нибудь Сулук, получивший его в дар от европейцев. Но через несколько переходов, галуны и их привлекательность начали сильно изнашиваться и уступать место более тяжелым заботам и впечатлениям. Передо мною мало-помалу открылся весь ужас войны, не тот картинный ужас битв, свистящих ядер, разорванного мяса и опьяняющего ожесточения, а ужас другой, не поражающий, а изъедающий медленно, как роковая рана. Это был вид мелкого ежедневного изнурения от холода, голода, грязи и болезней; это — разоренные постоями деревни, душные избы, заваленные больными солдатами, еще чаще целые селения лачуг, в которых иззябший, грязный, полуголодный ратник не находил места, чтобы прилечь, потому что все избы битком набиты умирающими от гнилых горячек, которых оставили только что прошедшие полки, и, наконец, бездорожица, неурядица земской полиции, грабеж подрядчиков и их начальников, — вот те смердящие внутренности войны, которые раскрывались перед нами все более и более и в которые мы, изнуренные, отупелые, погружались с бессмысленною холодностью все глубже и глубже.

Из дому вести были тоже неутешительные. Вследствие ли горя, или другой какой случайности, жена, по приезде в Петербург, родила преждевременно мертвого ребенка. Вскоре умерла её мать, отец пригласил к себе жить и управлять домом свою сестру, старую деву, всегда не любившую жену мою. Магдалина, чтобы не стеснять больную мать, по приезде остановилась на особой квартире; теперь она исключительно устроилась одна. Она мне писала часто и её добрые и милые письма, иногда по месяцам не доходившие до меня, были моей лучшей отрадой. Наконец, мир был заключен, и ратников стали распускать; я воспользовался первою возможностью и, получив увольнение, поскакал в Петербург.

Я приехал с утренним поездом московской дороги и застал жену только вставшей. Она испугалась, увидев меня: так и переменился. — Но это не помешало вместе с тем и радости встречи.

— Боже мой, как ты похудел и постарел, сказала она, после первых обниманий и поцелуев, глядя на, меня с знакомою мне нежностью и страданием. — Да не болен ли ты?

— Я был болен, друг мой, страшной болезнью — войною, сказал я, — но теперь она прошла, и я, Бог даст, поправлюсь близ тебя.

Привели сынишку; сначала он не узнал меня, и когда я ему напомнил о себе, он заплакал: так поразил и его мой худой и истомленный вид. Если таковы возвращались зажиточные офицеры, можно себе представить, какими приходили в свои лачуги уволенные солдаты и ратники.

Но среди довольства милой семьи и всех удобств и развлечений столицы поправляешься скоро. Через несколько дней, хотя я был еще худ и бледен, но во мне уже не было и следа того истомления и запущенности, которые сопровождают лишения и совершенное отсутствие холи. Я был здоров, весел, одет с иголки из первых мастерских и почти не оставался дома: меня обуяла какая-то беспокойная неусидчивость, страшная жажда, видеть всех и все, с кем так долго не видался и чего так долго был лишен.

Знакомство моей жены без меня было, как я узнал, невелико: несколько молодых дам, её прежних подруг и сверстниц, несколько человек молодежи, или лучше сказать, только холостежи, потому что некоторые из них были не первой молодости. да изредка выезды и появление в большом свете, — вот и все. Перебывав у этих знакомых, я, из потребности движения, заехал ко многим из своих старых. Мне очень обрадовались, принимали с живым участием и потом спрашивали о жене с некоторою сухостью, прибавляя: «мы ее почти совсем не видим». Я понимал это неудовольствие, но нисколько не винил жену: поддерживать эти старые и скучные знакомства тягота не малая.

Раз, недели три-четыре спустя после моего приезда, мы, несколько человек приятелей, сговорились пообедать вместе и отпраздновать нашу встречу. Дело было в начале лета; большая часть жила по дачам в разных местах; прежде чем удалось собрать всех и условиться, прошла еще неделя. Наконец, в назначенный день мы собрались у Бэра в особых комнатах.

Между собравшимися был Иван Волохов, тот красивый и острый Волохов, который был известен в то время в Петербурге своим успехом у женщин и разными проказами и похождениями. Проказ и фарсов он делал в последнее время менее, оттого ли, что было не до них, или с летами остановился, потому что в его вьющихся черных волосах седина начала уже резко пробиваться и придавала им красивый серебристый оттенок, но волочился он по прежнему. Волохов был красивый худощавый холостяк. Смолоду он служил года три в гвардейской кавалерии, давно вышел в отставку, специально посвятил себя волокитству за женщинами и иногда разнообразил свою жизнь какими нибудь проказами, за которые был не раз высылаем из Петербурга: в старое время, за отсутствием всякой деятельности, это было своего рода средство сделать себе известное положение и имя. В обществе он был очень мил и занимателен, а с женщинами усвоил себе какой-то особенный пошиб обращения, всегда коротко искренний, точно говорил им: «ведь мы свои и друг друга знаем, так нам морочить друг друга — нечего». Мы с Волоховым были давно знакомы, и он бывал без меня у жены, как он сказывал довольно часто.

Обед был на главу. Выпили тоже порядочно, хотя пьяных, разумеется, не было. Наша сходка так понравилась нам, что мы решили, имея в виду разбросанность наших дач и жилищ, сходиться еженедельно и установили день. После обеда мы остались еще за столом: пили, кто кофе, кто чай, курили и болтали.

— Ты что, Волохов, сегодня не в духе? спросил кто-то.

— Нисколько, отвечал он и пожал плечами, как бы удивляясь замечанию или не понимая его.

— Я вам открою секрет, сказал гвардейский полковник, большой приятель Волохова; — он неожиданно получил отставку.

— Разве ты служил, Волохов? спросил я, думая, что он в мое отсутствие поступил куда, нибудь на службу.

— Как же, у барынь по особым поручениям, заметил один.

— И весьма приятного свойства, прибавил другой.

— Вздор все они болтают, отвечало Волохов недовольно. — Занимайтесь-ка лучше вашими стаканами, сказал он.

— Кто нынче у него? спросил я вполголоса моего соседа.

— Право не умею вам сказать, отвечал тот, несколько смутясь и, как мне показалось, делая усилие подавить улыбку. Официальная-то все та же Эстер.

Я удивился скромности моего соседа, но думал, что он не хотел говорить имени, опасаясь, сделать неприятное Волохову, и в свою очередь, не считал уместным продолжать расспросы.

У меня, может быть, с отвычки отяжелела голова и мне захотелось отдохнуть. Я простился с собеседниками и зашел в буфет, где у меня был маленький счет. Возвращаясь оттуда, я заметил, что забыл одну перчатку, и зашел опять в нашу комнату. Я застал кружок в каком-то споре. Волохов как будто сердился, а, другие успокаивали его; я расслышал только, как полковник сказал Волохову: «поверь, они всегда тупы и слепы». При моем входе разговор вдруг смолк.

— Кого это ты так честишь? спросил я. Полковник обернулся.

— Жен и любовниц, которых мы надуваем, сказал он, глядя мне в лицо.

— В старину эти качества, считались за мужьями, заметил я, отыскивая перчатку.

— Нынче роли переменились, отвечал он; — мужья стали догадливее.

Я не отвечал.

— Ты не надумал ли вернуться к нам? заговорил Волохов; — хорошо бы сделал, подсаживайся-ка.

— Нет, я забыл перчатку, отвечал я. И отыскав ее. я вышел. Пока, я шел по коридору, из нашей комнаты не раздалось ни слова.

Все эти безделицы, вместе взятые, породили во мне какое-то сомнение. Когда человек является лишним и неприятным в обществе, когда от него что-нибудь скрывают, — он, если только не обладает крайней самоуверенностью, — это, непременно, хоть безотчетно, но почувствует. По тому внутреннему беспокойству, которое я испытал в конце обеда, я уже видел, что есть что-то неладное в моих отношениях к приятельскому кружку. Я мысленно поверил все мои поступки и отношения к обществу и не нашел в них ничего неприличного или двусмысленного. Но последняя сцена, ответь, который мне дал полковник, еще более всеобщее молчание, — все это усилило мои подозрения. Ясно было, что дело касалось Волохова и его волокитства, И вдруг я почувствовал, как, словно жало, начало впиваться мне в сердце сомнение, и я вдруг чуть не вскрикнул: «неужели?..»

Вся кровь бросилась мне в голову при этой догадке, и целый хаос подозрений и сомнений, словно стая спуганных птиц, поднялся в душе. С горячечною торопливостью я стал припоминать, перебирал и взвешивать все данные, чем обыкновенно человек начинает свой внутренний суд. Но все эти данные проходили или проносились беспорядочными группами, и беспрерывно то сомнение, то успокоение брали верх. Припоминал я, что Волохов, судя по упоминаниям жены, действительно, кажется, чаще других быль у неё, припоминал его известную ловкость в делах ухаживания, странную простоту и доверчивость моей жены; припоминал также, что последнее время между ними как будто вышла размолвка, и я раз встретил его выходящим от моей жены расстроенным, а ее нашел словно взволнованною; припоминалась мне, с другой стороны, истинная радость жены моему возвращению, её нежность и любовь, в которых я не мог сомневаться, зная её правдивость и искренность, — и я то был уверен в виновности жены, то не сомневался в её невинности и на мгновение успокаивался. Истина, как бы страшна и тяжела ни была она, иногда подавляет и убивает человека, но никогда не держит его в этом невыносимом, возбужденном и неопределенном положении, в которое повергает его сомнение. Я едва не загнал своих лошадей, спеша домой и, кажется, пережил год жизни в этот час пути. Я не знал, как еще я узнаю истину, но я надеялся что-нибудь сделать для этого. Я бы, может быть, решился на расспрашивание прислуги, — как ни унизительно и гадко было это средство — страсть их не разбирает, — но жена моя, по отвращению к крепостному праву, не держала, при себе иной прислуги, как вольнонаемную, которая ее любила более, чем меня, и рассчитывать на ее искренность и преданность, или проще, лакейскую угодливость, я не мог. К тому же как не был я отуманен, но мне все-таки было гадко это сделать, и я надумал прямо обратиться к жене.

По приезде я тотчас спросил, дома ли Магдалина, но мне сказали, что она ушла к соседке на дачу. Делать нечего, я должен была, ждать. Я выпил несколько стаканов воды, ходя в волнении по комнате и терзаясь прежними сомнениями. «Нет ли у неё какой-нибудь обличающей записки», — подумал я, и вслед за тем стать осторожно пересматривать бумаги в рабочем ящике и на письменном столе жены. Делая это, я вполне сознавал, что делаю гадость. — но известно, что воля наша слушается рассудка только до известной степени; когда же кровь, желание, чувственность возбуждены сильнее этой черты, она предоставляет рассудку укорять себя сколько угодно, а действует, повинуясь своим прямым распорядителям. Но рассудок наш так удобно воспитан, что, в этом случае, идет на. сделку и иногда кой-что выторговывает. Он тогда уже не заботятся о соблюдении долга справедливости и прочее: он является практиком и думает только о наружной стороне дела. Так и в этот раз, я не решился на прямой обыск, на откровенную подлость, и сделал подлость маленькую, которая могла быть и не открыта: я осматривал только то, что сподручно и отворено. Замечу кстати — не в свое оправдание, оно мне не нужно, — что маленькие подлости, — подлости келейные, которые трудно подметить или обличить, люди самой строгой нравственности иногда позволяют себе, а я вовсе не принадлежал к ним: так, иной вор не решается сломать сундук, но охотно стащит все со стола. Я производил мои обыск, напевая песенку, как будто копался от нечего делать; пока я не имел никакой улики, я не хотел выдавать ни себя, ни жену. Я ничего не нашел не только обличительного, но и подозрительного, но обыск имел для меня ту хорошую сторону, что обратил мое внимание на заботы, чтобы меня в нём не поймали, а время между тем шло. и я вскоре услышал шорох женского платья и голос жены: «Владимир Андреич приехал?» Я оправился и удостоверясь, не оставил ли следов, взял книгу и сел.

— Ты давно дома? спросила жена, войдя и свертывая зонтик.

— Недавно, отвечал я, чувствуя, что у меня точно сидит что-то в горле. Вероятно, голос мой был необыкновенен, потому что жена пристально взглянула на меня.

— Что с тобою? спросила она. — Ты здоров? и подошла ко мне.

Я не в силах был более медлить.

— Здоров, отвечал я, — но слышал вещи, от которых не поздоровится, если они справедливы… Дело касается тебя.

— Что такое? спросила жена.

— Часто бывал у тебя Волохов? спросил я, смотря ей в глаза.

Магдалина несколько смутилась.

— Да, довольно часто! отвечала она.

— В каких отношениях ты была с ним?

— Кому какое дело до моих отношений к нему или кому бы то ни было! сказала она, вспыхнув.

— Многим! отвечал я строго, — и во-первых, мне, как мужу. Отвечай мне откровенно, потому что ранее или позже я узнаю правду. Говорят, что он в тебя влюблен и ты ему отвечала:

Магдалина смотрела на меня смущенно, но не робко.

— Да, сказала она, — он мне нравился, но когда ты приехал, я отдалила его.

— Так это правда? вскочив, вскрикнул я; — он был твоим любовником?

Магдалина смутилась еще более, но то был, казалось, скорее стыд, чем робость.

— Послушай, сказала, она, не глядя на меня; — есть вещи, о которых не говорят, и я не знаю, по какому праву ты меня допрашиваешь об этом. Я тебе сказала, что отдалила его и ты сам, надеюсь, видишь, что я люблю тебя и люблю тебя одного: чего ж еще тебе?

— Не то, и не увертывайся! хрипло едва мог проговорить я. — Говори, был он твоим любовником или нет? — Я схватил и стиснул её руку, и стиснув зубы, смотрел ей в глаза, стараясь вычитать ответ.

Магдалина побледнела, подняла на меня глаза и твердо сказала:

— Да, был!

— Подлая! вскрикнул я, оттолкнув жену от себя, и упал в кресло, зажав лицо руками.

Прошло мгновение молчания. Я не видал жены, но, вероятно, она не могла тотчас оправиться.

— Послушай, за что ты оскорбляешь меня? услышал я наконец, и в её голосе звучало такое чувство обиды, был такой глубокий укор, что у меня сердце сжалось от жалости и раскаяния и вместе с тем еще живее я почувствовал свое положение. Годы прошли с тех пор и многое изменилось, но я до сих пор живо слышу укоризненный голос, который говорит мне: «за что ты оскорбляешь меня?» и сердце еще больно сжимается от жалости и раскаяния.

Но тогда это чувство упало, как капля воды на раскаленный камень, и я еще сильнее сознал свое положение, и, вместе с жалостью к жене, почувствовал глубокую ненависть.

— Как! воскликнул я, снова вскочив, и слезы бешенства и стыда так и проступали на глаза. Ты мне изменила, опозорила меня, разбила счастье всей жизни, и ты же, ты, мне говоришь об оскорблении! Боже мой, да что же ты такое, развратница или идиотка?

Жена бледная смотрела на меня.

— Да, я должно быть идиотка! сказала она. — Я никак по могу понять, за что ты считаешь меня своею вещью, своею принадлежностью и оскорбляешь в том, что до тебя не касается: я разве спрашивала тебя, имел ли ты любовниц?

Это меня несколько озадачило.

Да, действительно, жена не спрашивала меня об этом и что хуже всего, если бы спросила., то я перед ней оказался бы более виноватым, чем она передо мною: но у нас на это есть свои понятия и оправдания.

— Э! разве может быть тут какая нибудь параллель? сказал я, покраснев. — Разве я позорю твое имя? Разве я ввожу чужих детей в свою семью? Разве я разрушал навсегда нашу любовь, наше семейное счастье?

На лице Магдалины выразился испуг и недоумение, точно перед ней являлось что-то непонятное для нее, но грозное.

— Но разве ты не видишь, что я люблю тебя? сказала она слезно убеждающе. — Это было без тебя, его нет и не будет: что же тут до нашей любви и семейного счастья?

— А то, сказал я, — что жена, которая держала в своих руках другого, уже не жена мне, и любовь, которая изменяла при первом случае, не любовь: у нас с тобой все кончено и на веки! Поняла ты теперь, что ты сгубила и разрушила? сказал я, подойдя к ней и глядя ей в лицо.

Я живо помню, как это прелестное личико сжалось от испуга и стало бледно-зеленовато, словно все оно поблекло вдруг, и мне омерзительно и горько вспоминать о той жестокости, с которой я заставлял тогда страдать эту бедную и на веки мне милую женщину.

Но тогда я страдал не менее ее. Я ушел в свой кабинет и затворился в нём.

«Ну, вот я и на дне», думал я; — «вот я обманутый муж, рогоносец, всеобщее посмешище, и я, сам того не замечая, был им во все время обеда, более того, с самого приезда». И мне припомнилась сухость, с которою мои старые знакомые спрашивали о моей жене, и та сострадательная приветливость ко мне, которую я приписывал сочувствию к пережитым походным страданиям. Да. я был для одних предметом насмешки, для других — сожаления, равно унизительного — и краска стыда и бешенства бросалась мне в голову. Иногда я представлял себе жену, мою нежную, прелестную жену, в объятиях другого, я сердце так болезненно сжималось во мне, что я сознавал, как доселе она была мне мила и дорога. И потом я иногда невольно становился на её точку зрения и спрашивал себя: правы ли мы, уставщики и решители, сами обвинители и сами судьи, положив одну меру и вес для своих мужских и другие для таких же женских поступков? Знаю ответ: я сам только что привел его жене. Но если жена вносит в семью чужого ребенка и делает его наследником не принадлежащего ему имени и имущества, то разве мы не делаем того же самого, вводя в чужую семью своих? Она позорит наше имя связью с более или менее порядочным человеком, а мы не позорим ее. связываясь с женщинами без имени? Безнаказанность, более того, своего рода, слава зачинщику и соблазнителю, позор и гонение на участницу и жертву, насмешка, над обманутым! Да, тут есть что-то нелепое.

Как странность должен заметить, что в то время меня всего менее занимало и печалило то, что было самым главным в моем положении: вопрос разрушенной семейной жизни, спокойствия, более того — моего тихого счастья. Меня занимала всего более задача, что делать, и не с той стороны, как устроить лучше жизнь, а с самой дрянной и мелочной, как остаться менее смешным и обманутым в глазах света! Под влиянием этой мелочной работы, я прежде всего подумал стреляться с Волоховым и стреляться не потому, что он лишил меня жены, семьи, любимой женщины, не потому, чтобы нам было тесно с ним на свете и некуда разойтись на узкой тропе, нет, я не чувствовал к нему ненависти, а какую-то недоброжелательную зависть, — но я хотел вызвать его потому, что только над видимой драмой не смеется свет, только вид крови останавливает на его губах усмешку, и вот истинный смысл этого глупого поверья — «кровь смывает позор». И я бы не отступил перед этим средством, я слишком близко видел смерть, чтобы бояться ее, и она в постели гораздо страшнее, нежели от пули, — но в душе я был лучше, чем меня делали мое раболепство перед светом; во мне оставалось столько добросовестности, что я не решился разыгрывать драмы для райка, тогда как истинную, невидимую ему драму, которая еще шевелилась у меня на душе и не была самим мною в эту минуту сознана, свет бы не понял, да я и не показал бы ему ее. И притом вызвать на дуэль — не значит ли признать себя униженным и оскорбленным?

Отложив это решение, мне оставался еще большой выбор. Всякое общество, всякая степень развития, от крестьянина, который бы отколотил свою жену, до барина, который бы сделал вид, что ничего не знает и не. примечает, — всякий решает этот вопрос по своему. Принадлежа весь свету, я, по своему образованию, все-таки не чужд был тех здравых и человеческих идей, которые в то время сильно начали пробиваться в общество. Я понимал будущие отношения к жене, хотя в минуту огорчения и не мог сдержать себя, чтоб не оскорбить ее; но мои отношения к свету и Волохову, мое самолюбие? Я долго думал над этим и придумал, как мне казалось тогда, лучшее, что мог сделать.

В этих тревожных, волнующих мыслях прошел вечер и часть ночи. Я почти не спал. На другой день мы сошлись по обыкновению за завтраком и все время не сказали ни слова. Жена была бледна, печальна и безропотна. После завтрака я сказал ей:

— Мне нужно поговорить с тобой, Магдалина.

Она встала и пошла за мной в кабинет. Я затворил за ней двери.

Ночь, говорят, приносит совет. Моя бессонная ночь принесла мне. по крайней мере, более спокойное отношение к делу.

— Сядем, сказал я, подвигая кресло к жене. — Я желал переговорить с тобою, чтобы устроить наши будущие отношения. Твой поступок положил между нами грань непереступаемую. Чтобы нам не стеснять друг друга, мы разъедемся: сын до 7-ми лет может остаться при тебе, я вам буду давать сколько нужно на содержание.

Несколько мгновений было молчание. Магдалина побледнела еще более и около рта показались судорожные дрожания от удерживаемых слез.

— Владимир! сказала она; — к чему же вспоминать прошлое? Я тебе сказала, что у меня с ним все кончено, и пока ты со мною, ты можешь быть уверен, что… ничего не будет: ты знаешь, что я люблю тебя больше всех…

— Ну, об этом уже говорить нечего, сказал я; — это дело решенное. Между нами прошел третий, и ни уверенности, ни верности уже не воротить. Ты можешь думать, как хочешь, а я не могу и не хочу оставаться мужем изменившей жены, потому что ты мне была жена, а не любовница.

Магдалина не возражала ни слова, по она невольно пожала плечами, как бы говорил я ей о чём-то совершенно для нее непонятном.

— В таком случае расстанемся, сказала она, и слезы вдруг брызнули и стали душить ее.

— Успокойся, сказал я; — это дело неизбежное и с ним надо примириться.

Я подал ей стакан воды и начал ходить по комнате.

Она не успела, еще осилить рыданий, по сквозь них сказала мне:

— Только я от тебя ничего не возьму…

— Отчего же, спросил я. — Чем же ты будешь жить?

— Не знаю, отвечала она; — я еще не думала об этом, но если я не жена твоя, так за что же ты будешь меня содержать? Нет, я ничего не возьму, решительно сказала она.

— Но надобно же мне содержать моего сына, да и нечем тебе жить: состояния у тебя нет, к отцу возвращаться нечего. Наконец, ты все-таки моя жена перед законом и носишь мое имя: я не хочу, чтобы ты терпела нужду или зависела от кого нибудь.

— Сына как хочешь, но я ничего себе не возьму. Я тебе оставлю и твое имя: ведь ты сам же сказал, что я тебе не жена более.

— Да, ты не будешь моя жена по нашим отношениям, сказал я, — но формального развода я просить не хочу и мы все-таки останемся связаны перед законом.

Магдалина, задумалась.

— Я понимаю, сказала она, — почему ты разрываешь со мною, как с любовницей, но ты, не знаю отчего, находишь нужным разорвать со мною, как и с женой. А если не любовница и не жена, так я от тебя ничего брать не буду: я не хочу милостыни!

Я знал мнения жены об этом и они меня меня не удивили — она не получила ни так называемого религиозного воспитания, ни светского. Если бы она была пропитана религиозными понятиями, она бы стала аскеткой; если бы она была, чисто светской женщиной, она бы, вероятно, дошла до цинизма. По счастью, она вступила в свет уже с устойчивостью мнений, и легко приняла большую часть обычных светских понятий; казалось бы. это было несогласно с её ясными воззрениями, но эти светские мнения не противоречили её образу мыслей: только она их повяла и приняла прямо, без уверток и по своему. Например, когда ей понравился бедный и незначительный человек и она хотела за него выйти замуж, ей объяснили, что брак не есть дело одной склонности, что это устройство семейной жизни, свитие удобного, приятного гнезда, которое обусловливается многими, совершенно независящими от чувств, обстоятельствами. Она была еще почти дитя, чувство её не заявляло своих настойчивых требований — она поняла таким образом брак и уступила, При этом вопрос любви и чувства оставлен был толковниками совершенно в стороне, по очень понятной причине, и Магдалина считала любовь — чувством совершенно независимым.

Когда ей представился случай выйти за меня, требования склонности и практической жизни, но счастью или несчастью, не расходились, ей не приходилось снова задумываться об их примирении и понятия жены и любовницы остались для неё по прежнему совершенно отдельными.

Вот почему она думала, что можно разорвать чувственную связь с женщиной и оставить ее женой, как хозяйку дома и блюстительницу семьи — вещь действительно встречаемая в свете, хотя она и считается ненормальною и безнравственною. Точно также Магдалина полагала, что можно изменить мужу как любовнику, оставаясь хорошей женой. Вообще меня часто удивляло сходство её воззрений с установившимися житейскими и практическими уклонениями светской жизни от строго теоретических требований.

Я знал непреклонность Магдалины в том, что она раз сочтет нечестным и несправедливым, и уверен быль, чти она действительно не возьмет от меня ни копейки. Я не мог в душе не согласиться с нею, что и при разрыве, на который я решился, она могла остаться хозяйкою дома, потому что лучшей хозяйки я и не желал. Туг могло быть одно препятствие: если бы измена жены возбудила во мне ненависть к ней, если бы мне неприятно или возмутительно было ее видеть, но я должен сознаться, что этого совсем не было. Слишком ли я любил еще Магдалину, или уже это было свойство её природы и развития, только и теперь, после своей измены, она мне все казалась прежней чистой и прелестной Магдалиной, все сохраняла, тот непорочный и детский, простодушный вид, который делал ее какою-то вечно белой колпицей и заслужил ей прозвище «Магдалины невинной».

Сомнение однако боролось во мне. Я хотел разойтись с женой, чтобы сделать мой разрыв гласным, я не хотел полумер и недоразумений. Надобно сознаться, мне пришло на ум, что отказ Магдалины от денег мог заставить страдать мое самолюбие, жена моя, носящая мое имя, терпела бы лишения и, при её странном взгляде на многие вещи, могла стать в положение весьма для меня неприятное и щекотливое. Может быть, наконец. мне просто было жаль ее. Как бы то ни было, но я обдумывал в течении нескольких минут новое положение, в которое поставил меня отказ Магдалины от денег, минуть, в которые я, обвинитель и судья собственного дела, ходил в раздумья по комнате, а она ждала моего решения, изредка, желая прочитать его своими застланными слезой глазами (что ты передумала и пережила в эти минуты, моя бедная подруга?). Наконец, я решился.

— Хорошо, сказал я, — ты останешься в доме, как хозяйка и распорядительница, но мы будем жить на разных половинах и каждый свободно располагать собою. Отныне наша связь разорвана: ты можешь делать и вести себя как угодно и не услышишь от меня ни одного слова, но и в мою жизнь ты уже не имеешь права вмешиваться. Довольно, это мое последнее слово!

Так я решил, верховный и безапелляционный судья. Магдалина опустила, голову, но, выходя, схватила мою руку и, вздрагивая от слез, безмолвно и крепко прикоснулась губами к моему плечу: она прощалась со мной.

— Довольно, кончим! сказал я, отворяя дверь в залу. Она оторвалась и вышла. И пора было: еще минута, и я сам, может быть, разрыдался бы, хотя решение мое от этого не изменилось бы: я был непоколебимо уверен в его справедливости и в необходимости разрыва.

Порешив дело, я немедленно распорядился некоторыми изменениями в домашнем устройстве, которые требовались новым порядком жизни. Разумеется, это породило толки и догадки в прислуге, а потом в соседях, но я вовсе не хотел и скрывать разрыва. От этого страдало имя и положение жены, но кто же в том виноват? думал я; и, наконец, разве мое самолюбие тоже не страдает от огласки измены? Но мне недостаточно было этой косвенной огласки, я не хотел полумер и не совсем разъясненных отношений: я нашел, что лучше прямо встать в новое положение, каково бы оно ни было, и прямо глядеть всем в глаза. Я придумал иное.

У Волохова была на содержании известная в то время француженка Эстер. Мне было известно, что она не совсем была довольна им в денежном отношении: я отправился к ней.

Мы с Эстер были старые приятели, но я по возвращении не встречался с ней.

— А, ба! сказала она, дружески пожимая обеими руками мою руку. Ну, я очень, очень рада, что вы вернулись живы и здоровы, и что мои соотечественники. кажется, не попортили вас. Покажитесь-ка!

С французскою живостью она повернула меня.

— Да, сказала она, — весь цел. Немножко похудел и постарел, но что делать, все стареет, сказала, она с маленьким вздохом. — А впрочем, все еще красивый парень. Ну, я очень рада, садитесь! Я слышала давно, что вы приехали, отчего не зашли до сих пор? Разве так делают старые друзья?

— Некогда было, Эстер, сказал я. — Ну, а вы как поживаете?

— Так себе, (couci — couci) потихоньку, отвечала она; — все верна своему старому повесе, да, делать нечего — теперь трудно делаются блестящие положения.

— А что, вы разве недовольны Волоховым? спросил я.

— В денежных делах очень! Представьте себе, что в последнее время он совсем на мели и меня так держит, так, что… И с французскою болтливостью она мне, как приятелю её и Волохова, начала поверять свои денежные счеты и упоминала с горечью о таких мелочах, на которые в состоянии обратить внимание только истая француженка, т. е. самая мелочная из всех мелочных женщин в мире.

Когда она мне высказала большую часть своих печалей, раскрасневшись и разгорячившись от жара и увлечения, с которыми их передавала, я сказал ей:

— Послушайте, Эстер, мои дела лучше, и я в состоянии предложить вам более выгодную обстановку: хотите перейти ко мне?

Она взглянула на меня недоверчивыми глазами.

— Вы не шутите? сказала, она.

— Нисколько! отвечал я.

— Гм! лукаво засмеявшись, сказала она, — Так это верно правда, что мой-то сыграл с вами штуку?

— Да, сказал я, стараясь не покраснеть; — он у меня отбил жену, а я хочу у него отбить любовницу.

— Что ж! сказала она, — мщение не дурно! Поверьте, мы стоим этих лицемерок, которые все делают исподтишка и обманом. Мы, по крайней мере, откровенны! да и что такое, мой милый, все ваши светские жены, как не те же женщины на содержании, если только они не имеют состояния. А если на оборот, так вы на содержании у жен, прибавили она; — все та же история и то же средство, чтобы сделать себе положение только прочнее нашего! Ваша жена, как и все мы, женщины, слаба и добра! Она, впрочем, очень миленькая!

Меня коробило от этих отзывов, но я старался казаться спокойным.

— Ну, так что же? спросил я.

Эстер несколько призадумалась.

— Поговорим о деле, сказала она, и мы начали наш торг.

Эстер, разумеется, смекнула, что дело идет не столько о любовнице, сколько об удовлетворении самолюбия и личного мщения, что тут нужна именно она, любовница Волохова, и оказалась весьма требовательна: я не стоял много; пользуясь моею податливостью, Эстер накинула еще кой-что, «маленькие безделушки», как выразилась она, которые однако же были в переводе на деньги весьма ценны, и мы сошлись. Я прибавил, с своей стороны, одно только условие, чтобы Эстер немедленно объявила свой разрыв Волохову и ориентировалась в новом положении, но чтобы держала в совершенной тайне — пока я не разрешу ей — имя своего нового покровителя.

Так было сделано, и тайна сохранена. Молодежь заговорила, что Эстер перешла, но к кому перешла — терялась в догадках, и басни, но этому случаю, росли, как и все басни, до нелепости. Говорили, что она переходит и к турецкому посланнику, и к какому-то неизвестному еще свету архимиллионеру, который ее озолотил, и наконец называли таких лиц, что только сообщали имена их на ухо: вообще все подозревали тут миллионы, хотя сумма, назначенная мною Эстер, не могла никак подать повод к таким догадкам.

Накануне нашего еженедельного обеда мы встретились на улице с Волоховым и. по обыкновению, приятельски кивнули друг другу головой.

— Будешь завтра на сходке? спросил я его.

— Не знаю, может быть, отвечал он.

— Приезжай, мне нужно сказать тебе несколько слов, сказал я.

— Отчего не теперь?

— Нет, мне некогда!

— В таком случае буду, сказал он утвердительно, может быть подозревая, что речь коснется моей жены, или повинуясь невольному желанию угодить мужу, женою которого пользовался.

На другой день мы действительно собрались почти все в назначенном месте. Я нарочно приехал после всех и был уверен, что найду Волохова: не такой он был человек, чтобы бегать от объяснения: и действительно он приехал, и, как я после узнал, из первых. Мы тотчас уселись за стол, я выбрал место против Волохова.

По мере того, как обед подвигался к концу, он становился все оживленнее, разговоры велись шумнее. Я ждал случая. Наконец случай представился.

— Волохов, ты так и не узнал, кто у тебя отбил Эстер? спросил один из молодежи.

— Да я и не узнавал, отвечал он коротко.

— Я вам говорю, что это какой-то миллионер, сказал молоденький офицерик, втершийся только что в наш кружок и старавшийся всеми мерами выставлять себя всезнайкой. — Я видел, ей привезли коляску с иголочки: прелесть!

— Коляска еще от меня! хмуро сказал Волохов, — она отдавала ее переделывать.

— Нет, это новая, помилуйте, последний фасон! Опять квартиру всю переделывает заново: я готов голову прозакладывать, что тут сидит какой-нибудь туз, да еще и козырный.

— Ну, заклад не велик, проговорил возле меня полковник.

— Просто, купеческий сынок какой-нибудь, получивший наследство, возразил один скептик.

— Нет, уж я вам говорю. Я знаю! Тут, батюшка, один такой господин, что гм! И поверьте, Эстер, через месяц, Мину Ивановну за пояс заткнет!

— Не заткнет, отвечал скептик.

— Пари, на полдюжины! горячился офицерик.

Скептик и не отвечал.

— Не держите ни на голову, ни на полдюжины: вы проиграете, сказал я.

Все обратились ко мне, потому что видели, что я что-то знаю.

— А почему вы думаете? спросил офицерик.

— Потому что Эстер перешла к самому обыкновенному смертному, сказал я: — она у меня.

Впечатление вышло сильное. Все молча смотрели на меня с глуповатою улыбкою недоумения. Один Волохов не улыбнулся.

— Да, сказал я. — В то время, когда я был на войне, Волохов, как вам всем известно, прибавил я, — отбил у меня жену; мне осталось слабое утешение переманить от него любовницу.

Человека два, не зная, что делать, улыбнулись еще глупее, другие уткнулись в тарелку: все чувствовали себя неловко.

— С чего ты это взял? спросил Волохов.

— Скромность твоя весьма похвальна, сказал я — хотя впрочем секрет, кажется, был известен всем, — я посмотрел с усмешкой кругом — но ты можешь не держать его и от меня: моя жена была откровеннее тебя и сама мне созналась.

Волохов промолчал мгновение.

— В таком случае я должен сознаться, что в проигрыше оказался я, сказал Волохов сухо и потупясь, — потому что жена твоя затворила мне двери.

— Ну, это ваше дело, отвечал я, стараясь казаться равнодушным; — мы с ней мирно разошлись на разные половины, и я в её отношения не мешаюсь более.

Волохов не отвечал и настала тишина. Каждый делал вид, что он чем-то занят: кто вином, кто сигарой. Я чувствовал, что на мне лежала обязанность вывести всех из положения, в которое я же их поставил.

— Ну, да об этом распространяться нечего, сказал я. — Я знаю, что тут виноватых нет, или виноват отсутствующий. Я только хотел разъяснить положение, потому что не люблю быть ни оселком для языков, ни ответственным издателем чужих детей. Полковник, за здоровье прозревших мужей! сказал я. — Вы правы: они не всегда бывают слепы и глупы.

— Тем хуже для них, сказал хмуро полковник, — потому что только невидящие и блаженны. А впрочем, выпьем, — он стал наливать вино, позвонил и велел подать еще шампанского. Вино было налито.

— Здоровье порядочных людей, которые смотрят здраво на вещи, сказал полковник и чокнулся со мною.

Я чувствовал себя весьма скверно, но надо было выдерживать роль до конца.

Все начали чокаться со мною; мне казалось, что меня поздравляют с рогами. Волохов довольно нерешительно тоже протянул бокал: я чокнулся и с ним.

Мало-помалу разговор завязался. У кого пониманье было потоньше, те постарались завести речь о побочных вещах. Я тоже вмешивался, но все-таки чувствовалось что-то неладное: как будто всем, было непокойно сидеть. Я поспешил встать и взяться за шляпу. Иные простились со мною молча; видно было, что они понимали и уважали мое положение, как уважают несчастье, но человека два-три попьянее и поглупее, в том числе молоденький офицерик, начали уговаривать остаться, и потом, когда я отказался, стали уверять меня, что я удивительно благородный человек, что они уважают меня и пр., и хотели пить еще мое здоровье. Я поспешил отделаться от них и выйти; мне гадки были и они, и я сам.

Когда, я был уже в коридоре, меня догнал Волохов.

— Марков! сказал он: — ты мне хотел сказать что-то: я к твоим услугам.

— Что я хотел сказать, я уже сказал, отвечал я. — Я хотел только, чтобы наше положение было разъяснено и определено: я не люблю, чтобы надо мной смеялись исподтишка.

— Конечно, не я смеялся, отвечал он; — хотя я виноват и больше. Нет ничего глупее, как идти против своих, прибавил он, как бы про себя. — Послушай, сказал он; — кончим это. Я тебе сказал, что жена твоя меня выгнала, и тут все кончено. Но если ты хочешь, то стреляй в меня, или помиримся откровенно: только, пожалуйста, чтобы было что-нибудь одно.

Мне было не под силу выдерживать мое равнодушие.

— Стреляньем не поможешь, сказал я. — Да и ничем не поможешь! с невольною горечью я добавил. — Я не сержусь на тебя. — Я подал ему руку, он пожал ее, но был сумрачнее и недовольнее моего. Я видел, что ему тоже скверно, и мы разошлись без злобы, но между нами осталась непроходимая черта.

Я возвращался в каком-то глупейшем настроении. Драматические сочинители должны чувствовать нечто подобное, когда после окончания их пьесы стоить несколько мгновений молчание и потом начинается шум поднимающихся зрителей. Я сделал свое дело, которое задумал и считал необходимым сделать. Я считал, что это будет и великодушно, и остроумно, и честно, и что после этого я имею право всем смело глядеть в глаза. Я сделал и видел, или, лучше сказать, чувствовал, что что-то не то и что, в сущности, вышло какое-то глуповатое и ни к чему не нужное представление. «Все это вздор, пустяки и пошлости», с досадой думалось мне: «да и все наши условные отношения, и мы сами в том числе, вздор, пустяки и пошлости!»

Семейная жизнь мы вскоре улеглась и пошла по новому руслу весьма покойно. Исполнив обряд публичного признания и приняв смело новое положение, я прямо смотрел всем в глаза и высоко держал голову (что это стоило моему самолюбию и в какой степени мое презрение к общественному мнению было искренне — это другой вопрос). И свет, который уважает тех, кто его не боится, позаняв свое безделье толками о моем поступке, радушно отверз мне объятия, как своему достойнейшему сыну. Он решил, заодно с лобзавшими меня пьяненькими приятелями, что я поступил не только как обыкновенный порядочный человек, но как совершенно порядочный человек и вдобавок джентльмен, а дамы сделались даже гораздо благосклоннее ко мне, точно я стал вновь холостым. Но не так отразилась вся эта история на Магдалине. Она долго не выезжала, но когда стала показываться, то некоторые из её прежних знакомых при встречах прямо избегали ее, иные обошлись сухо, одним словом, тем или другим из множества светских оттенков показали ей. что она отчуждается из их круга, хотя большая часть бросавших в нее камнями, по нравственной чистоте, не стоила мизинца её левой ноги. Были мужья, которые прямо запретили своим женам знакомиться с Магдалиною, и только две-три подруги не кинули в нее камнем и остались с нею по-прежнему хороши. Если бы жена моя перенесла смиренно некоторые из этих намеков и продолжала искательно ухаживать, или если бы пренебрегла все и пошла смело на пролом, все бы обошлось прекрасно и по прежнему. Но она, по природе, чрезвычайно впечатлительная, была необыкновенно чувствительна к подобного рода выходкам; если кто отдалялся от неё на шаг, она отходила от него на десять: что же касается до ответных камней, то это кроткое создание от роду ни в кого не кидало ими. Все эти волнения, удары и уколы отозвались на её здоровье; она похудела, хотя по обыкновению ни на кого не жаловалась, мало выезжала, а так как я с нею почти не оставался вместе и всякая откровенность или общительность между нами исчезла, то она видимо скучала. К этому прибавилось новое обстоятельство: я заметил, что Магдалина беременна.

Положив себе за правило не вмешиваться нисколько в жизнь моей жены, я, однако, весьма живо был задет этой беременностью и имел на это весьма существенные основания: я желал знать, мое или не мое дитя готовится выйти на свет. Магдалине я не хотел сначала, предложить вопроса о времени беременности и обратился к посещавшей ее бабке, но ответы её не разрешили положительно моих недоумений, и я должен был ждать этого разрешения до самых родов. Это тоже не способствовало нашему сближению. Мы переехали в город. Если как я сказал — мое положение доставило мне большее внимание от женщин, то положение Магдалины, конечно, еще более приближало к ней мужчин и даже некоторых из тех самых мужчин, которые считали неловким знакомство её со своими женами. В самом деле, в поклонниках у жены недостатка не было, но тяжелый ли урок, который получила она, изменил её взгляды, болезненное ли положение было тому причиной, только связь с Волоховым она разорвала положительно, и он почти не бывал у нас в доме, а другого — сколько я замечал — жена никого не приближала. Со мною она была необыкновенно кротка и приветлива, внимательна ко всем моим привычкам. Таким образом прошла зима; в конце её жена родила сына.

Рождение ребенка мало разъяснило мне щекотливый вопрос об отце. Судя по времени, было вероятие, что это удовольствие принадлежало мне, но при маленькой оттяжке родов могло случиться, что и не мне. Раз, через месяц или два после события, когда жена, оправилась, я нашел ее с ребенком на руках. Я подошел к нему, посмотрел, но неопределенные черты лица с удивленными глазенками, которыми ребенок всегда смотрит на свет, как бы не понимая еще, что за штука творится с ним, — мне ничего но сказали. Магдалина была, очевидно, рада вниманию, которое я обратил на маленького глупыша, и выказывала, мне его способности.

— Ну, Митя, улыбнись папе, говорила она, повертывая его ко мне и подкачивая его на руках. Митя еще более вытаращил глазенки и распустил слюни, но никакой особенной гримасы, которую можно бы принять за улыбку, к крайнему огорчению матери, не делал.

Меня улыбки детей, да и самые дети, пока они бессмысленны, занимают мало, по слова «улыбнись папе» задели за ухо.

— Может быть, он не улыбается мне потому, что сомневается, я ли ему действительно «папа», сказал я.

Магдалина не ответила, но только вспыхнула и поглядела на меня. Мне стало жаль ее и совестно своей жестокости.

— Послушай, Магдалина, сказал я сколь можно ласково, — я вовсе не желаю, друг мой, тебя упрекать или напоминать прошлое, но я должен сделать тебе вопрос, который — ты поймешь это — меня близко касается. Кто его отец?

Вопрос мой в сущности был очень глупый и бесполезный вопрос. Я сам мог рассудить, что Магдалине это обстоятельство столько же, может быть, известно, сколько и мне; но какое-то безотчетное чувство говорит нам, что не может быть, чтобы мать не знала, кто отец ребенка, которого она выносила в себе девять месяцев, хотя сплошь и рядом мы сами не знаем, что творится в нас самих. Конечно, если бы она и имела уверенность, что ребенок принадлежит не мне, то и тогда нужно бы было много твердости и самоотвержения, даже, может быть, не только бесполезного, но и вредного для будущей участи дитяти, чтобы сказать это мне. Но я сделал этот вопрос, кажется, только из желания, чтобы Магдалина мне подтвердила то, чему я отчасти верил и желал верить, именно, что ребенок мой. Однако она, всегда ласковая и снисходительная, может быть, в порыве огорчения не хотела дать мне этой поблажки.

— Мой он! взволнованным голосом, сказала она, нежно прижала к груди сына и вышла, целуя его.

После окончания войны и с началом нового царствования многое в жизни и понятиях стало изменяться: подорванные стены старого здания лопнули и свежим воздухом пахнуло в образовавшиеся трещины. Глупая и бездельная жизнь, которую я вел, стала мне противна, а усиленные расходы, благодаря жизни на две половины и особенно связи моей с Эстер, заставляли меня искать дела. На службу я поступать решительно не хотел, но в то время промышленной горячки и пробуждения всякой частной деятельности найти занятие было не трудно. Я положил часть денег в одно из промышленных предприятий, сам получил место в его управлении, и так как мои прямые выгоды были сопряжены с моею деятельностью, то я занялся своим делом нешуточно. Что касается до связи моей с Эстер, то она тяготила меня не в одном денежном отношении. Я ее начал из мести и для огласки, а совсем не по личной привязанности. Когда в этом отношении она отслужила свое дело, то ни чувство, ни тщеславие не привязывали меня к ней, а характер француженок, забавный и сносный на коротке и при легких отношениях к ним, в высшей степени противен нашей русской природе при сколько-нибудь трезвом взгляде и малейшей требовательности. Но разорвав старую связь Эстер с Волоховым и завязав с ней свою, мне было совестно, без повода с её стороны бросить эту женщину, как ни тяготила она меня. И я оставался в связи с нею, пока не представится случай от нее отказаться, испытывая на деле, что всякая связь, закрепленная ли законом, обычаем, или собственною совестливостью — налагает свои обязанности.

Так дело длилось более года. Разумеется, связь моя с Эстер была известна Магдалине, да я ее и не старался скрывать от неё. Между тем время брало свое. Я давно — нельзя сказать — простыл, но перестал чувствовать живо измену жены, а поведение её не давало повода оживать моей ревности, тем более, что я старался притушить и самую ревность мыслью, что не люблю более Магдалину, что она для меня посторонняя женщина. Это всезатягивающее действие времени с одной стороны, с другой — постоянная ласковость, даже более, сквозь все просвечивающая привязанность жены, делали свое дело и сближали меня с ней. Наша домашняя жизнь становилась менее натянутою: мы часто сиживали и толковали вместе, ухаживали друг за другом во время нездоровья, словом, жили как люди близкие; но одной черты я строго не позволял себе переходить: я ни разу не позволил себе ли малейшей ласки с женою, ни разу не поцеловал её руку, хотя, сказать откровенно, мне иногда это было и тяжело, и жена понимала мое отчуждение, и с своей стороны, в этом отношении, не позволяла себе ни малейшей короткости.

Не помню по какому случаю, но однажды я заметил, и потом с каждым днем стал удостоверяться более и более, что жена моя страдает. Она никогда не жаловалась на свои страдания, не делала на них ни малейшего намека, а между тем эти страдания видимо усиливались и становились для меня заметнее и заметнее: жена бледнела и худела, становилась скучнее, все, кроме детей, переставало занимать ее. Не раз я спрашивал об этом Магдалину, советовал ей пригласить врача, но она постоянно говорила, что ничем не больна и ни от чего не страдает. Но случай мне открыл, — если не совсем, то отчасти, — причину её страданий.

У жены моей была приятельница, оставшаяся ей верною, г-жа, В*. Она была по летам сверстницею Магдалины, жена генерала хорошего рода, богатого, довольно пожилого и весьма отупелого; В* не считалась ни красавицей, ни замечательно умной, но имела большой успех в свете. В совершенную противоположность светским героиням, изображаемым во время они quasi — светскими писателями, это была просто красивая, молодая, здоровая женщина, веселая, беспричудливая и самая невзыскательная. Образование она имела более чем ограниченное: ничего, кроме пустейших из пустых французских романов, не читала: не стеснялась говорить откровенно все, что ей вздумается, и на жизнь и супружеские обязанности смотрела с самой легкой точки зрения. Под старость из неё должна выйти здоровая барыня, прямодушная, рубящая с плеча, снисходительная к молодости и её увлечениям, приятельница всем старикам и. благодаря своей независимости, с большим весом в свете. А пока она весело жила в этом свете, не очень стесняясь его узами, была окружена множеством ухаживателей, успела как-то сохранить и любовь мужа, и его слепоту, или снисходительность к своим отклонениям.

Раз В* зашла, к моей жене. Она пришла пешком в сопровождении какого-то незнакомого мне господина, который, доведя ее до нашего дома, откланялся и ушел. Жила она, не очень далеко от нас, но достаточно, чтобы немного устать. Магдалины не было дома; я предложил ей отдохнуть и подождать жену. Она согласилась. В* также была не строга в разговорах, как и в жизни, и мы болтали всякий вздор, не стесняясь. Мы сидели ни хорошенькой прохладной и увитой зеленью беседке. В качестве свободного человека, я на этот раз не ограничивался одними разговорами и позволил себе маленькую вольность. В* нисколько не оскорбилась, но прекратила всю мою предприимчивость: она ударила меня довольно сильно по руке и сказала не строго, но весьма положительно: «без глупостей!»

— Почто сия жестокость? спросил я.

— А по то, отвечала В*, что вы муж Магдалины, да еще муж, который ее не умеет ценить.

— Но вы знаете, сказал я, — что я для Магдалины человек посторонний: я свободный человек!

— Я знаю, что вы человек нелепый, сказала В*. — Неужели вы не, замечаете, что Магдалина любит вас и страдает от вашей холодности!

Краска невольно кинулась мне в лицо.

— Я не замечаю этого, сказал я; — и не думаю, чтобы это было так (и лгал: самолюбие мне подсказывало, напротив, что это правда). Но если бы это и было действительно, то прошлого не воротишь.

— Да что воротить-то вы бы хотели? спрашивала В*.

— Не воротишь незапятнанной любви, твердого убеждения в верности и постоянстве чувства.

— Незапятнанной любви! пожав плечами, сказала В*, — какое все это пустозвонство! Ведь подумаешь, что вы в самом деле цените незапятнанную любовь, а между тем сами, как голодные, звери, бросаетесь на всякую модную содержанку, танцовщицу, кокетку, и готовы из-за них друг другу носы покусать. А они меняют любовников как перчатки! И вы еще говорите о незапятнанной любви и убеждениях в верности!..

В* раскраснелась и рассердилась; она была очень мила; а невольно рассмеялся.

— Вообще, и с практической точки зрения — это справедливо, сказал я; — но вы забываете одну вещь: мерка, которая прилагается к легким женщинам, не подходит к требованиям относительно жен, и вы должны согласиться, что это имеет совершенно здравое основание: тут вопрос семьи и детей, вопрос имени, наследства, чести!..

— Connu, connu! прервала она меня; — знаем все это! Положим, Магдалина виновата, перед вами, как жена, — ну она, как вы говорите, не выдержала тех требований, которые вы прилагаете ж женам, ну, она легкая женщина! Отчего же вы не относитесь к ней, как к другим легким женщинам? Отчего не дорожите её любовью, как любовью легкой женщины? Неужто она хуже всех ваших Эстер, за которыми вы бегаете.

Меня, признаюсь, несколько озадачила подобная постановка вопроса.

— Да оттого, отвечал я не совсем уверенно; — что она именно на мой счет сделала этот переход, что именно я не могу относиться к ней как к легкой женщине, потому что унижаю этим себя, как её мужа.

— Боже, какой вздор! сердясь сказала В*; — вы не побоялись огласить измену, обесславить бедную женщину, потому что без вашего разрыва и огласки никто не имел права утверждать этого, и вдруг… как это вы там придумали: «унижать себя, как мужа, относясь к ней, как к легкой женщине?» Какая иезуитская путаница понятий! Да уж что-нибудь одно: не относитесь к ней, как к верной жене, так относитесь как к независимой женщине. Знаете что? переменяя тон, продолжала. В* с живостью; — я и Магдалина с совершенно разных точек смотрим на многое, но часто, я не знаю, как это делается, сходимся на одинаковом выводе, нужды нет, что подходим с противоположных сторон. Я знаю мнение Магдалины: ее глубоко огорчает ваша холодность. Относитесь к ней, как к посторонней свободной женщине: она не требует от вас никаких особенных супружеских воздержности и верности. Вы разорвали с ней, как с женой, ну, и будьте с ней, как с любовницей! Она смотрит не так, как вы, на многие вещи и гораздо последовательнее вас: она не делает Бог весть какой важности из разных пустяков, но она вас любит для вас! Из того, что это вам не нравится, для того, чтобы примирить вас с собою, она с вашего разрыва ведет себя скромнее всякой девушки, а вы не обращаете на это внимания и пренебрегаете прелестнейшей женщиной, которая вас любит. Ну, не нелепо ли это? Так не будьте ж упрямы: помиритесь с ней, помиритесь не как с женою, а как с любовницей. Ну, сделаете?

— Поймите, милейшая Зинаида Васильевна, что, не могу я этого, сказал я. — Поймите, что Магдалина единственная женщина для меня запретная! Если я сойдусь с ней сегодня, — завтра я буду в глазах всех рогатый колпак, муж, которому жена может невозбранно наставлять рога сколько угодно.

— И это ваше последнее слово? спросила В*.

— Последнее и решительное, отвечал я.

— Ну, так вы мелочной, нелепый эгоист, да вдобавок и колпак! сказала В*, совершенно рассерженная, и увидав кого-то из проходящих знакомых, закричала:

— №**, проводите меня.

— Позвольте мне, предложил было я.

— Убирайтесь, отвечала В*. — Вы моральны и развратны как итальянские патеры, а я их ненавижу.

И она ушла.

В другой раз я бы искренно рассмеялся над гневом В*, но тогда смех у меня вышел какой-то насильственный. Оставшись наедине с самим собою, я чувствовал, что мне чего-то совестно, точно я сделал какое-то скверненькое дельце и, вдобавок, уличен в нём. Я мог уверить себя, что В*. особенно оскорбилась тем, что слова мои о колпаке-муже она прямо могла применить к своему и посмеяться над этим. Я мог назвать ее глупою бабенкой, непонимающей исключительных положений, но в душе все что-то скребло меня, все-таки мне казалось, что меня поймали в какой-то гадости; но я уверял себя, что не должен изменять отношений моих к Магдалине, и твердо решился идти по избранному пути.

Вскоре после описанной сцены я встретился с женщиною, бывшей мне близкою еще до моей женитьбы. Говорить о ней я здесь не желаю, но только замечу, что это была, милая и спокойного нрава женщина. Я сошелся с ней и решился разорвать тяготившую меня связь с Эстер и предупредил ее об этом. Француженка мне сделала, сцену, но увидев мою решительность, приняла свои меры, и вскоре нашелся дурак, который принял на себя заботы о её благоденствии. Что же касается до моей новой связи с К*, то она приняла, спокойную домашнюю колею.

От жены моей, конечно, не укрылись эти перемены. Кроме того, я уверен, что В* передала ей наш разговор, — все это повлияло на наши взаимные отношения. Исключительное положение, в которое ставило Магдалину с одной стороны пренебрежение света и моя холодность, с другой, её чувство ко мне, — все это, казалось, сломило ее окончательно; она как будто устала ухаживать за мною и быть строгой к себе. Она стала не печальнее, но равнодушнее и безучастнее к жизни, точно еще одна светлая полоса померкла в её будущем, и оно холоднее и безрадостнее выяснилось перед нею. Магдалина была ко мне по-прежнему добра и снисходительна, но как-то вяло относилась ко мне. Около этого же времени она, кажется, приблизила к себе человека, давно молча и глубоко ее любившего. Это был высокий, некрасивый, но умный и хорошо образованный человек, угрюмый, нешутливый; фамилия его была Лопарев. В Петербурге его знали по его метким и часто злым замечаниям и по деловому и искреннему, хотя и невысказывающемуся, участию во всех хороших начинаниях. Я с ним был давно знаком, и он мне нравился, но меня он за отношения мои к жене не взлюбил и стал со мною холоден. Жена была всегда к нему хорошо расположена, видела, его любовь, снисходительно и сострадательно относилась к ней, но на нее не отвечала. Но после известного разговора о моей новой связи я стал замечать в ней более нежности к нему, в нём — более страсти к ней. Он каждый день постоянно стал бывать у жены, но были ли между ними более близкие отношения, утверждать не могу.

Свет не зол и охотно забывает разные прегрешения. Если бы Магдалина выказала хотя маленькую искательность, он бы охотно вновь раскрыл ей свои объятия — но Магдалина, напротив, совершенно отказалась от него, и тогда он стал первый сердиться на нее за её пренебрежение или непокорность, и вместо Магдалины-невинной он ее прозвал Магдалиной-нераскаянной (Madelaine nonrepentant).

Но ни года, ни опытность и невзгоды не изменили своеобразного и независимого взгляда Магдалины, напротив, она, кажется убеждалась в верности своих ничем неспутаннных мнений. И в самом деле, события иногда оправдывали ее, так, напр., случилось с крепостным правом, против которого она по обыкновению хотя и не спорила (она не умела доказывать справедливость своих воззрений), но которое ей всегда казалось какой-то вопиющей нелепостью. Как теперь помню, раз мы сидели вечером у жены. Она чувствовала себя что-то нехорошо — вообще она часто прихварывала в эту зиму. Небольшой кружок состоял исключительно из мужчин; вдруг вбегает один всезнающий человек (таких, т. е. настоящих, а не поддельных всезнаек, есть несколько экземпляров в Петербурге) и объявляет, что подписан манифест об освобождении крестьян. Некоторые искренно обрадовались, другие изумились, третьи сделали кисло-сладкую улыбку, как будто и приятную, и вместе говорящую: «посмотрим, что из этого выйдет». Бледненькое лицо Магдалины оживилось, зарумянилось и просветлело.

— Слава Богу! сказала она. — Я рада не только за крестьян, но и за себя: одною непонятною вещью для меня стало менее.

— А вы не понимали крепостного права? спросил, улыбаясь, один молодой человек, из юристов, еще мало знавший Магдалину.

— Нет, отвечала она. — Мне многие старались растолковать его необходимость, но я никак не могла понять этого. Теперь я надеюсь, прибавила она, — что и другие непонятные вещи будут исчезать.

— А какие, например? продолжал молодой человек.

— О, много еще! отвечала Магдалина; — например, мне кажется, что женщина тоже как будто в крепостной зависимости у мужчин.

— Понимаю, вы за эманципацию женщин? сказал молодой человек.

— Не знаю, одинаково ли мы понимаем это слово, заметила Магдалина.

— Да, сказал опять с покровительственною улыбкою молодой человек; — я понимаю, вы вообще за женскую эманципацию.

Магдалина затруднялась ответом, так как она, уже сказала, что не понимает, в чём полагаете молодой человек женскую эманципацию, но за нее ответил Лопарев.

— Вот это именно и доказывает, что вы совсем не понимаете Магдалины Петровны, угрюмо сказал он.

— Почему же? несколько смутясь, спросил молодой правовед.

— Потому что она ни о чём не хлопочет, а просто с своим ясным взглядом на вещи не понимает тех перегородок, которые во время оно наставила ваша наука, во имя нравственности и которые нравственности-то не исправили.

— Позвольте-с, заметил правовед; — все, о чём вы говорите, имеет свои исторические основы и оправдания. Конечно, некоторые вещи устарели, но их следует удерживать во имя консервативного и нравственного начала; притом сравните положение русской женщины с французской или английской — и молодой правовед с наслаждением специалиста, чувствующего свою силу перед непосвященными, стал приводит преимущество прав русской женщины перед иностранными.

— Если вы хотите доказать, что западное европейское право, во имя консервативного начала и нравственности, сохранило постановления, еще более непонятные здравому и неискушенному в пандектах уму, то с вами никто и не спорит, сказал Лопарев.

Правовед обиделся и пустился в известные юридические тонкости, доказывающие, что здравый ум с точки зрения исторической необходимости не всегда прав. В спор вступили другие и он принял обширные размеры. Самые задорные полагали, что женщина, в наследстве должна иметь преимущество перед мужчинами; умеренные соглашались на равенстве; одни поддерживали её паспортную зависимость, другие отвергали. К вопросу о женщинах приплели и вопрос о детях. Одни высказали предложение, что дети должны бы всегда, пользоваться правами по матери и носить её фамилию, что этим неравноправность и сомнения о законности и принадлежности детей были бы устранены; другие возмутились от мысли не передавать свое более или менее великое имя своему сыну; на это им возражали примером английской аристократии, где пэрство изменяет имя, что не мешает Чатаму и Питту или Дерби и Стэнли равно гордиться фамильной связью.

Словом, говорилось за и против, все, что обыкновенно говорится в этих случаях в различных лагерях, и что равно не подвигает дела. Но несмотря на всю горячность спора, Лопарев заметил утомление Магдалины.

— Господа, сказал он; на чём бы мы ни сошлись, наше решение ни на волос не изменит положения вещей, а Магдалину Петровну мы утомляем. Я полагаю оставить вопрос открытым, а. хозяйку в покое.

Он встал первый, взял шляпу и простился, другие последовали его примеру. Но правовед, в качестве любезного молодого человека, не хотел уйти, не загладив перед моей женою своего несколько невежливого самодовольства, выведенного наружу Лопаревым.

— Позвольте, господа, сказал он. — Прения достаточно выяснили вопрос, пусть Магдалина Петровна произнесет окончательный приговор и мы обязуемся подчиниться её решению. Приказывайте, что следует делать.

— Я не знаю, сказала Магдалина, — и не мое дело придумывать решения: но я чувствую, что тут что-то не так. Не по человечески вы поступаете, господа, с нами и с нашими детьми.

Вероятно, слова Магдалины были приняты большинством, как прихоть хорошенькой, да еще болезненной женщины. Некоторые, может быт, даже подумали, что женщина действительно не человек, т. е. не такой настоящий человек, как мужчина, и что с нею и нельзя поступать, как с совершенным человеком; но на меня эти слова, этот слабый и искренний голос, которым были произнесены они, произвели глубокое впечатление, и я до сих пор живо помню эту бледную, слабенькую и прелестную женщину, которая говорит нам: «не по человечески вы поступаете с нами, господа». И это слово господа было тут кстати.

На Лопарева эти слова произвели, кажется, не меньшее действие. Его угрюмое лицо как будто дрогнуло и по нём мгновенно пробежала струйка глубокой нежности и сострадания. Проходя мимо меня, он почти не глядел на меня, но подал мне руку; мне кажется, что он сделал усилие, чтобы не выказать мне своей ненависти. В другой раз я бы улыбнулся этой ревнивой ненависти, но теперь в глубине души какой-то голос говорил мне: «ты, господин этой милой женщины, по человечески ли поступил ты с нею?» Мне было совестно и грустно. С давно забытой нежностью заботился я о здоровья жены, проводил ее до спальной и ушел к себе, стараясь не выяснять себе ни своих чувств, ни своих мыслей.

Между тем здоровье жены становилось все хуже и хуже. Я пригласил к ней лучших докторов столицы; они совещались, спорили, находили разную болезнь, каждый, как водится, оставался при своем мнении, но все решили, что пользующий медик лечит правильно и пусть продолжает лечить. К весне жене не было лучше, и ей, как водится, посоветовали воды. Магдалина провела все лето заграницей. В её отсутствие моя сожительница родила мне сына, моего «незаконного» сына, в принадлежности которого мне, я не имел однако ж ни малейшего сомнения. Осенью Магдалина воротилась как будто несколько посвежее, но к зиме ей стало опять хуже. Какой-то внутренний недуг, без особенной боли, ел и подтачивал ее. К весне ей опять советовали: кто — другие воды, некоторые — кумыс. Так как воды не принесли пользы, то большинство и сама Магдалина предпочли последний.

У меня и Магдалины был хороший приятель, один оренбургский помещик. Жил он по зимам в Петербурге, а на лето уезжал к себе. У него было имение в самой середине Башкирии, большой двухэтажный дом, в котором он занимал несколько комнат; кочевки начинались почти вплоть за его имением.

Карповичев (это была фамилия нашего приятеля) очень любил Магдалину. Он сам подал мысль о кумысном лечении, и когда оно было решено, то не только предложил, но упросил Магдалину поехать к нему, вызвавшись и проводить ее. Предложение, в самом деле, представляло все желаемые удобства. У Магдалины, вследствие болезни, явилась какая-то нелюбовь к обществу, поэтому ей самой не хотелось ехать на устроенные кумысно-лечебные заведения. Карповичев был человек милый и услужливый; Магдалина любила, его и приняла его предложение. В начале мая я проводил их на николаевскую дорогу, простился с женою и крепко пожал руку приятелю: поручать ему жену и просить о ней заботиться, я считал излишним.

С дороги и потом с места я получал от Карповичева и жены коротенькие известия удовлетворительного содержания. Магдалина. очень хорошо перенесла длинный путь по железным дорогам, на пароходе и в тарантасе, к кумысу скоро привыкла и он ей понравился. Она мне писала, что чувствует себя лучше. Карповичев подтверждал это, но письма ко мне от них шли около двух недель. Я стал уже успокаиваться на счет здоровья Магдалины, как вдруг получил телеграмму: «скверная погода повлияла на здоровье вашей жены: она видимо слабеет. Доктор опасается».

Что-то словно повернулось у меня на сердце от этого известия! забытое чувство нежности, любви, сострадания и опасения — все проснулось с новой силой: только при мысли о потере мне представилась вся ясная, кроткая прелесть теряемой женщины, и страстно захотелось хоть раз еще взглянуть на нее. Едва прочитав телеграмму, я наскоро сделал нужные распоряжения, оставил детей на попечение взростившей их няньки, — у них были коклюш, но они выздоравливали — поручил их сверх того живущей рядом и любившей их В*, наскоро собрался, и на другой день выехал с почтовым поездом.

Кто знает цену времени и порядки европейских дорог, особенно кто бывал в положении, когда биением пульса считаешь каждое мгновение, тот поймет все негодование мое против наших тихоходных дорог, невнимания к нуждам путников, их крепостного, во время пути, состояния. Приехав утром в Москву, я, сгорая нетерпением, ждал восемь часов отхода нижегородского поезда., которому словно и дела нет, что петербургская почта и проезжающие ждут с десятого часа утра. На станции давка была нестерпимая, я я едва достал билет, потому что до Нижнего — куда уже все валило перед ярмаркой — ходил только один поезд. Тащились мы до Нижнего 16 часов, когда и половины этого времени было бы достаточно, если бы французы-строители, — перенеся с собой отечественную привычку грабить русских, — перенесли бы и скорость езды по французским дорогам. У меня разлилась желчь от нетерпения и досады, и только пересев прямо со станции на пермский пароход, я несколько успокоился. На другое утро я был в Казани, а еще через полторы сутки вышел на берег на Каме, в большом удельном селе уфимской губернии, с красивым именем «Береговые Челны». Здесь я сел в плетеную ивовую корзинку, поставленную на зыбких дрогах и известную под именем плетенки, и, качаясь в ней, как в люльке, поскакал проселками до Уфы, и потом превосходной почтовой дорогой на Оренбург. Мне приходилось проехать на лошадях слишком четыреста верст: я их сделал менее, чем в двое суток. Карповичев, по моей просьбе, телеграфировал мне в Нижний и Казань о состоянии здоровья Магдалины. Первое известие было неопределенно, второе подавало некоторую надежду. «Погода лучше, кумыс действует сильнее и силы как будто прибывают», говорила депеша. Из Уфы я телеграфировал о скором приезде. Еще по телеграмме из Петербурга Карповичев должен был сказать Магдалине, что я, по делам компании, выезжаю в их края и заеду к ним; теперь же должен был приготовить Магдалину к моему приезду.

Я выехал часов в 9 утра из Уфы. Едва, начинало вечереть, как я, сделав слишком сто верст по гладкой и удобренной песком дороге, подъезжал к полурусскому, полутатарскому городку Стерлитамаку. Еще слишком за станцию до него, из чащи леса и между рядами берез, окаймляющих дорогу, — далеко влево от меня проглядывали порой какие-то голубоватые холмы. Из рассказов Карповичева я догадывался, что это должны быть верхушки стерлитамацких гор. Но только, спускаясь на плоскость последней станции, они вырисовались влево от меня в своей своеобразной красе.

По гладкой, местами степной, местами лесистой равнине, сбегающей легким скатом к бойкой и изгибистой Белой, по правому берегу её, словно какие-то странные дремлющие часовые спокойно и лениво высятся расставленные по одиночке с пяток известковых гор. Иные совсем голые, иные поросшие лесом, или покрытые голубоватою мглою, они ясно вырезывались своеобразными очертаниями на ясном небе, постепенно удаляясь и, по мере удаления, — голубея. Точно такие горы я видел только на минеральных кавказских водах, да в Саксонской Швейцарии, только последние обрывистее и живописнее.

Не доезжая Стерлитамака, я свернул в сторону и вскоре увидел дом Карповичева. Большой двухэтажный с галереями, он стоял окруженный с трех сторон крестьянскими избами, которые только почтительно отодвинулись от него: наши прежние домовитые владельцы любили, чтоб все было под глазами. Дом был доморощенной архитектуры, которую выдумали наши русские помещики для собственного употребления, сами составляя фасады своих жилищ: были тут и колоны, и террасы, и фонарик наверху, обитаемый голубями. Все это аляповато, без рисунка, сделанное своими плотниками и столярами, покосившееся, обветшалое, но просторное, имело какой-то добродушный русский склад — и в зелени цветника и сада, не лишено своей незатейливой красоты: такие дома очень идут к нашей русской природе и русским приземистым деревням.

Карповичев встретил меня у подъезда. К нашим барским деревенским домам нельзя подъехать врасплох: они так и строились, чтобы видеть гостя издали и успеть приготовиться несколько к его встрече. Но крестьянская реформа чувствовалась уже тотчас: вместо высыпавшей дворни — за хозяином стоял только единственный его слуга.

Едва выскочив и крепко обняв Карповичева, я спросил его:

— Ну, что Магдалина?

— Ничего, но все слаба, отвечал он; — она вас ждет с нетерпением: я недавно получил депешу и предупредил ее. Я пошел за ним во второй этаж, по пустынным со старинной угловатой домодельной мебелью, комнатам. Несколько деревьев, остаток уничтоженной оранжереи, оживляли залу с пыльными хорами. В дверях гостиной появилась бледная и слабая Магдалина.

— Владимир, это ты? сказала она; вместо ответа я бросился к ней и обнял ее.

Обнимая Магдалину, я ощущал страшный успех болезни: я чувствовал, какое исхудалое, слабенькое создание держу я в руках. Я провел Магдалину в гостиную, усадил ее в кресло и сам сел против неё. Карповичев, под предлогом, что ему нужно кой-чем распорядиться, удалился и, со своим тонким тактом, оставил нас вдвоем. Комната, в которой мы остались, была большая, светлая, высокая. Она была уставлена довольно беспорядочно, но мило, покойною мебелью, картинами, зеленые; видно было, что добрый хозяин собрал сюда все, что было красивого и уютного в доме. Стеклянная дверь на закат вела на широкую, крытую тиком и уставленную зеленью, террасу. Вид с неё на горы, даль и сверкающую в ней Белую был бесподобный: лучи опускающегося солнца, пробивались под навес террасы и освещали все малиновым светом; в воздухе и доме тишина стояла невозмутимая, и я, не прерывая ее, молча смотрел на Магдалину, держа её маленькую исхудалую руку в своих руках.

— Что дети? спросила она.

— Дети почти здоровы, и о тебе часто вспоминают. Я хотел взять старшего, но доктор советовал повременить.

— Бедные мои детки! сказала Магдалина, и слезы потекли у нее по лицу. — А как я благодарна тебе, сказала она потом, — что ты навестил меня напоследок. — Она подняла мою руку и хотела поцеловать ее. Я обнял и поцеловал Магдалину в губы: это был первый поцелуй, который я ей дал со времени нашего разрыва. И Магдалина это поняла: её лицо слегка разрумянилось.

— Ну, как ты себя чувствуешь? спросил я.

— Ничего, я — умираю! сказала она с кроткой и грустной улыбкой.

— Полно, друг мой, ты еще поживешь и должна жить, сказал я. — Что у тебя находит доктор: разве кумыс не действует?

— Нет, кумыс поддерживает меня, спасибо ему, и я его люблю, но ведь он новой жизни не даст. Да оставим это. Посмотри, как здесь хорошо: добрый Карповичев ухаживает за мной, как за родной сестрой.

Она встала, пошатываясь вышла на балкон и указала мне на горы, перелесок и заходящее солнце; но я плохо видел их: слезы застилали мне глаза.

— Здесь и умирать лучше, сказала как бы про себя Магдалина: — так здесь близко к нетронутой, неиспорченной природе.

— Эге! Вы забыли докторское запрещение, сказал Карповичев, услыхав на террасе голос Магдалины и входя к нам. — Вы видите, что роса уже падает.

В самом деле, несмотря на знойный день и бездождие, воздух с закатом солнца немедленно сделался влажен и трава в тени уже была мокра.

— Несносный вы Аргус, сказала Магдалина, уходя в комнату.

Карповичев затворил двери. Нам подали чай и мы рано разошлись: Магдалине не велено было долго засиживаться по вечерам, а мне хотелось и нужно было отдохнуть.

На другой день я виделся с доктором, приезжавшим к Магдалине из города. Это был кругленький, добродушный старичок. По обыкновению наших уездных лекарей, он учился в провинциальном университете, знал мало, а что и знал, то забыл окончательно. Но он имел одну хорошую привычку: лечить все недуги исключительно ромашкой. Однако, для барыни, приехавшей из Петербурга, да еще с мудреною болезнью, он считал нужным сделать исключение, и всякий раз говорил; «попробовать бы дать ей вот того-то», и называл какое-нибудь редкое и дорогое лекарство. Он в этом случае, кажется, называл то, которое находил дороже и непонятнее. «А кто знает, может и помогло бы», сознавался он Карповичеву, когда тот замечал, что это лекарство, кажется, совсем тут нейдет. Но к этому способу теченья встретились два препятствия: во-первых, Магдалина, испробовав все леченья, убедилась, да ей сказали это и лучшие доктора, что лекарства ей не помогут, — а во-вторых, в городе не было аптеки. Поэтому обязанность доктора ограничивалась наблюдением за действиями кумыса и приличным лечению образом жизни. Но несмотря на свое малознание, а может и вследствие его, пожилой лекарь, вероятно, столько видел умирающих, что приближающуюся смерть мог различить не вдалеке. Он мне сказал прямо, что надежды мало, прибавив в мое утешение, что если бы с весны погода, была теплее и травы лучше, то можно было бы еще надеяться, но, как на зло, стояли дожди и холода, при которых кумыс мало действует.

— А как вы полагаете: долго это может продолжиться? спросил я, и не знаю почему, мне было совестно, что я делаю этот вопрос.

— Бог знает! сказал он; — может быть месяц, может быть несколько дней. Вы сами изволите знать: женские натуры странны — иногда выдержат то, отчего здоровый мужчина свалится, а иногда от пустяков сгинут.

Я мало верил в знание лекаря, но перемена, которую я нашел в Магдалине, мне говорила, что надежды мало, однако, мне не хотелось потерять и последнюю.

— Но, доктор, сказал я, схватив его за руку; — неужели нет средства?

Он замялся.

— Конечно, есть средства, сказал он; — и если бы захватить поранее…

Мне стало досадно, что он со своими знаниями и средствами думал, что мог бы прежде помочь. Я почти с злобою взглянул на него.

— Не то! сказал я; — но теперь погода поправилась, может быть кумыс подействует благотворнее?

— Конечно, может быть, проговорил он, не глядя мне в глаза; — у Бога все возможно!

— Ну, значит, плохо! подумал я, услыхав последнюю фразу и ушел, попросив его все-таки почаще навещать больную.

Я поселился у Карповичева, который устроил мне комнату недалеко от Магдалины. Жене я сказал, что приехал по делам компании, но она, кажется, догадалась о настоящей причине приезда. Дни стояли нестерпимо жаркие: мы только и спасались под тенью крытой и выходящей на запад террасы; на дворе была разбита круглая, как стог сена, башкирская, укрытая войлоками кибитка. Карповичев нарочно устроил ее для Магдалины, но она была слишком слаба, чтобы сходить в нее. Обыкновенно Магдалина помещалась в длинное, спокойное кресло, возле неё становился графин с кумысом и выточенная из корня или наплыва деревянная чашка, из которой, как говорят, кумыс вкуснее (всякому напитку, как известно, соответствует своя посуда). Карповичев получал много газет и журналов, и у него была порядочная русская библиотека. Я читал жене вслух: изредка, положив книгу, мы беседовали или, молча, каждый с своими думами, глядели на окрестный вид, но и беседы, и думы были нерадостны. А кругом шевелилась мелочная трудовая жизнь мелкого люда и гигантская, но незаметная жизнь природы. Рабочий народ уходил в поле, и деревня казалась пустою; знойная мгла стояла, в воздухе; и лес, и зреющие хлеба млели и нежились в ней; только изредка между ними сверкнет, как сталь, светлая полоса реки, и четыре горы одна за другою лениво лежали близ её берегов, а за ними далеко вдали разыгрывался, как мелкая зыбь перед волненьем, лесистый отрог Уральского хребта.

Здесь, вблизи этой еще нерастленной природы, среди этих степей, как цветник, усеянных полевыми цветами, среди этого незнающего удобрения чернозема, который не могут выпахать в десятки лет, а выпахав просто бросают отдыхать, взалеж, вблизи гор с нетронутыми рудниками и лесов, которые не может вырубить ни башкирское, ни заводское хищничество, посреди родных деревень и еще уцелевшей кочевки аборигенов, здесь, в этом свежем дыхании природы, на раскрытой груди её — я в первый раз понял мою умирающую, брошенную мною и погибшую в глазах света Магдалину, я понял всю девственную чистоту её мыслей, понял эту печать невинности, которою она удивляла испорченный свет, и которую, бледная, умирающая, она уносила нетронутою в могилу. Я понял ее, кажется, для того чтобы глубже оплакивать мои заблуждения и потерю.

Однажды мне попался под руку том Бальзака и я прочел ей «Beatrix on les amours forcés», выпуская длинные и излишние подробности. Магдалина не знала этой повести и хотела ее прослушать. В ней, как известно, замужняя женщина бежала с одним музыкантом, но разлюбив его, страдает и не отдается любимому человеку только потому, чтобы не упасть в общественном мнении.

Магдалина слушала с улыбкою снисхождения.

— Тебе не нравится? спросил я.

— Напротив, это бесподобно, как произведение: необыкновенно тонкий ум. анализ, наблюдательность, но меня занимает не автор. Я думала, из-за какой ужасной мелочи поднимаются борьба, волнения страстей. Мне удивительно, что все это правда, что люди выдумали себе такое мелкое, ничтожное занятие, как любовь, отдаются ему всеми силами души, мстят, убиваются — и вот бесспорно умнейший автор их описывает, и нигде не скажет, что они занимаются ужасным вздором и придают важность страшным мелочам!

Я невольно улыбнулся замечанию Магдалины, но спорить с нею боялся: от болезни она стала раздражительнее, и волнение могло повредить ей.

— Душа моя, заметил только я, сколько можно мягче; — нельзя отрицать, что любовь величайший двигатель всего живущего и что сама природа с умыслом пропитала ею всех.

— Ну, да! отвечала Магдалина, — да разве такою любовью, которую вы выдумали? Ведь это ваши тупоумные рыцари, которых вы до сей поры берете за образец, выдумали вашу-то любовь. Ведь это они и вы нагромоздили на это простое чувство такую бездну лжи, требовательности и извращения. Ведь вот только недавно начали догадываться, что все эти завоеватели, все эти Александры Македонские, Тамерланы и Наполеоны совсем не герои, а просто вреднейшие большие грабители и разбойники, а что какой-нибудь дикий Отелло отвратительнейший и тупоумнейший зверь, об этом еще не догадались: он еще велик и вы ему сочувствуете. Вы еще не догадались, что всякая страсть гнусна и скверна: у вас есть красивые и уважаемые страсти, а ваша страстная любовь и ревность просто игра самого мелочного самолюбия: детям можно бы только извинить ее. И из-за какой малости (я вспомнил Татьяну Пушкина[1]) вы мстите, убиваете и разрушаете счастье целой жизни!

Магдалина обыкновенно спокойная чрезвычайно взволновалась: румянец выступил у неё на лице, она задыхалась от слабости и едва договорила. Я почти не слушал ее, а только думал, как бы ее успокоить.

— Полно, друг мой! сказал я; — ты знаешь, что тебе вредно волнение. Ну ее, эту малость!

Магдалина пристально посмотрела на меня, губы у неё шевельнулись уже, чтобы сказать что-то, но она сдержала себя, в бессилии откинула голову на спинку кресла, и стала смотреть в сторону. Я понял ее: она не хотела упрекнут меня, не хотела сказать мне: «да ведь из-за этой малости ты разбил мою жизнь!» Умирая, она не хотела укорить меня, и оставалась тою же бесконечно доброю, снисходительною женщиною, тою же «божьей душей», какой и была всю жизнь.

Все это я понял в мгновение, и не рассказать, как мне больно и совестно стало перед этою бедной умирающей жертвой. Я молча подошел к Магдалине, опустился на скамейку у её ног, взял её руку и целовал ее: я не смел поднять глаза на жену.

Магдалина видела, что творится в моей душе, она, видела мое безмолвное раскаяние, мою молчаливую просьбу о прощении, и не отнимала руки, она давала мне время без слов высказаться перед ней. Когда я осмелился поднять глаза, я увидел, как две слезы медленно катились по лицу Магдалины: жаль ли ей было разбитой жизни, о запоздалом ли возврате моей нежности думала она?

— Друг мой, поправляйся! тихо сказал я. — Мы еще можем быть счастливы.

Она не хотела сказать мне: «поздно!», но тяжело вздохнула и закрыла платком глаза.

Я встал и отошел, чтобы прервать тяжелую сцену: я боялся убить моим раскаянием жизнь, подорванную моей жестокостью.

Я старался избегать разговоров, которые бы снова навели Магдалину на больное место и взволновали ее, но в душе во многом согласился с нею: может быть, меня не столько убедили её слова, сколько вид и голос этой прелестной, милой мне, умирающей женщины. Я не мог не согласиться с нею. что есть что-то нестройное, противоречащее между этими требованиями общества и нравственности, между чувством и природой, что есть нелепость в потворстве прикрытому разврату и гонении на открытое влечение, что наша ревность есть искусственно развитое чувство, потому что ревности нет в природе, а есть только борьба, и что наша платоническая любовь есть любовь неестественная, извращенная и граничащая с развратом; не мог я не верить этой женщине, которая умирает, может быть. Жертвою именно этой запутанности понятий, потому что нравственные страдания неоспоримо влияли на её болезнь! Раз, встав на точку зрения Магдалины, я на многое взглянул иначе. Во имя какого ограждения нравов действуем мы, строгие моралисты, допускающие организованную проституцию. когда эти нравы меняются чуть не на. каждой широте? И что может быть нравственнее требований неиспорченной природы? И потом, чего именно требуют свет и нравственность? Я думал: если бы Магдалина выздоровела (а последнее время силы её стали как будто поправляться), то я непременно бы сошелся с нею, и при этой мысли но мне не пробуждалось и тени ревности к прошлому. Но думалось мне: в таком случае, чем же бы отличался я, приведенный к этому примирению и опытом, и глубоким убеждением, как к самому справедливому делу, — чем бы отличался я от мужа, например, Зинаиды В*, который делает вид, что не замечает склонностей жены, и мирно поживает с ней? Чем бы отличалось в глазах света, незнающего всей работы моей мысли, мое примирение с женою от примирения какого-нибудь N, к которому возвратилась жена, бежавшая за границу с итальянским певцом, и по возвращении мирно водворилась под домашним кровом? Что же это? Мещанское потворство и глубокое убеждение, выработанное путем борьбы и страдания, сходятся на одном! иди и там была драма и работа мысли, и плешивый, добродушный В*, и величественно глупый N тоже дошли до этого решении тем же путем? Нет, тут был практический смысл и мещанская боязнь борьбы, предпочитавшая избитую и осмеянную нами, умниками, колею, всякой драме и работе мысли. Отчего же сошлись мы на одной дороге, на одном поступке? Отчего простые, здравые понятия Магдалины сходятся часто, как я замечал, с потворством света? Я давно думал над этими сближениями и убедился, что свет, этот старый ханжа, в своих противоречиях, в своих мещанских привычках и потворствах не так глуп, как его считают моралисты. Я понял, что этот старый, опутанный с детства, и лениво выросший в пеленках, свет, не имеет ни сил, ни воли разорвать эти путы, но он с иезуитскою хитростью выработал себе лазейки и ходы, которыми обходит все, что мешает ему жить. Пусть снаружи все будет чинно и прикрыто наследственной корой: он не позволяет дотронуться до своей, веками наросшей, оболочки; но он улегся довольно покойно; он ленив и труслив, и боится переделок! Но подземная работа требований жизни идет своим чередом, роет, как крот, свою темную нору, и когда какой-нибудь угол весь подточится — один легкий удар, малейшее движение, и старое здание рушится… Нужды нет, что являются мещанские зодчие, которые вновь замазывают и вновь наваливают какой-нибудь мусор на провал, но опять начнется работа жизни и пойдет тем успешнее, что она уже пробила себе одним ходом более, знает, где свет, и ближе стремится к нему. Нет, подумал я, не ты глуп, старый и хитрый свет, а, глупы мы, недоучки, кинувшие мещанскую, истоптанную и грязноватую, но пробитую житейским опытом колею, и вместо неё пустившиеся по искусственной и глухой тропе, начатой глупыми и невежественными средневековыми рыцарями.

После рассказанной мною сцены на. балконе, отношения мои к Магдалине окончательно изменились: не я был уже обвинителем и не Магдалина, виновною. Я чувствовал всю жестокость моего упорства, сознавал всю вину мою в страданиях, вынесенных и выносимых Магдалиною, но обвинителя не было: Магдалина, — не скажу простила, потому что она по своим правилам и не винила меня — стала, еще нежнее и снисходительнее ко мне. Она скрывала, кажется, свои страдания, перестала, говорить о смерти единственно затем, чтобы не сделать мне хотя бы косвенного укора, не растравлять страданий, которыми томила меня поздно сознанная мысль о несправедливости. Она не могла, нежностью, вниманием и заботами выразить мне свое чувство, но в её словах, взгляде, голосе, для меня светила, своим последним, догорающим светом эта чистая, незлобивая, кроткая душа и грели меня её святая терпимость и всепрощение.

Однажды, утром, только что напившись чаю, мы вышли на балкон. Дни были прекрасные, не знаю, было ли это действительно, или Магдалина хорошо скрывала свою слабость, но мне казалось, как я уже заметил, что силы её поправляются. Она дошла до угла балкона, с которого виднелась одна из улиц деревни, я пошел за нею и наше внимание привлекла кучка людей, приближающихся к дому. Тут было несколько мужчин, но более женщин и детей; пора стояла, рабочая и эти люди, не выехавшие почему-то в поле, нас заняли. Улица, по которой двигалась толпа, выходила на площадь, отделяющую с этой стороны барский дом от крестьянских изб и за площадью вновь продолжалась, так-что толпа должна была пройти недалеко от нас. Впереди несли что-то белое и толпа шла в совершенном молчании. Мы сначала подумали, что это похороны, но отсутствие духовенства, свеч, пения и плача, одним словом всей обычной обстановки похорон, заставили меня и Магдалину предположить что-нибудь другое. Но когда шествие приблизилось, мы увидели, что это были действительно похороны. Хоронили, как нам сказали, старика. Впереди шли двое маленьких парней — вероятно, внуки умершего — и несли тяжелую долбленую крышку, за ними несколько мужчин на тонких жердях несли выдолбленную из дерева колоду; в ней под холщовой покрышкой лежал умерший, и очерк его головы и торчащих ступней ясно обрисовывался. За гробом шли два старика, вероятно, сверстники покойного, десятка полтора баб и преимущественно старух, которых единственное удовольствие в жизни состояло в хождении на похороны и поминки, да толпа ребятишек. Никто не плакал. Жена покойника умерла прежде его, а дети и внуки не выказывали притворного горя: старик пожил на. свой век, а перед концом бессильный и хворый, вероятно, и надоел им; пора костям и на место! Село было далеко, пора, рабочая, за священником и не посылали: ни ему, ни им некогда, да и дорого, а, приедет он когда-нибудь при случае, да и отпоет зараз всех похороненных. Вдали виднелось усеянное покосившимися крестами кладбище; медленно и безмолвно, колыхая тяжелую ношу, прошла перед нами маленькая толпа и скрылась за углом.

Я и жена в первый раз видели крестьянские похороны. Эта безобрядная обстановка последнего акта драмы произвела, на нас глубокое впечатление своей суровой простотой. Было тут что-то трезвое и спокойное, как правда. У смерти отымалось все её мрачное и таинственное значение: это был простой, естественный исход всего живого; правдивое слово писания: «земля есть, земля и будешь», свершилось, и земля, утратившая свою величайшую силу, отдавалась снова матери-земле в её вечный передел!

— Знаешь что поражает тут меня? сказала Магдалина; — я думаю, что давно, давно, когда не было здесь еще русских, когда здешние кочевые обитатели не были и магометанами, и изб таких не было, не было и таких зрителей, как мы с тобой, — в то время, когда умирал человек, вероятно, точно также в каком нибудь дуплистом или выдолбленном дереве, так же просто, как теперь, относили и зарывали его в землю. Прошли века религии, цивилизации — мы с тобой приехали вот сюда по железным дорогам пить, как лекарство, тот напиток, который башкиры пьют ежедневно — а у бедного простого народа точно так же, как тысячу лет назад зарываются умершие; и вот что еще страннее: в самой богатой и промышленной стране, в Бельгии — помнишь, ты читал на днях — точно также хоронили подавно какого-то профессора! Какие крайности и через какие промежутки и события сошлись вместе!

Я объяснил жене, что мысль о круговом ходе развития уже была замечена мыслителями.

Она очень осталась довольна.

— Знаешь, сказала она с милым простодушием, — мне кажется, я совсем не так глупа. Например, сколько умников мне доказывали, что крепостное право необходимо, что без него будут, Бог весть, какие беспорядки, и что наш крестьянин без власти и руководства совсем пропадет. Я разумеется, переспорить не могла и не спорила: я только не верила. Вот и не стало крепостного права, а посмотри, живем мы посреди крестьян покойно, никаких ни бунтов, ни распущенности нет, а Карповичев говорит, что его крестьяне стали больше запахивать земли, чем прежде он и они вместе.

— Да кто же сомневается, что у тебя здравый взгляд на вещи, сказал и, — а простой здравый ум и ум самый развитой всегда сойдутся и согласятся: путают дело только межеумки и полузнайки.

Жена осталась очень довольна и в прекрасном расположении духа; поправляющееся ли здоровье отразилось на это расположение духа, или наоборот, только силы её как будто оживились. У меня блеснула надежда, и сам уездный эскулап, увидав ее. стал потирать с удовольствием руки.

Наши надежды, увы! длились недолго: их разрушил, как карточный домик, переменившийся ветер. Это было так в самом деле. Ветер резко подул с севера, стало холодно, пасмурно; в холод кумыс мало пьется и плохо действует, а суровая погода не позволяла пользоваться воздухом. Как скоро эти два целебные средства были ослаблены, силы Магдалины, ими поддерживаемые, тотчас стали падать, лихорадочное состояние стало сильней. На третий день она уже не могла встать с постели. Магдалина, кажется, сама сознавала, что конец её близок. Однажды, когда я сидел у её постели, она взяла меня за руку и сказала: «придвинься». Голос её был так слаб, а усилия так дорого стоили ей, что ее трудно было слышать в двух шагах. Я придвинул стул к самой кровати, сел лицом к жене и взял её руку в свои. Я приблизился к её осунувшемуся бледному личику, которое от худобы стало еще менее и, смотря в её потухающие глаза, молча приготовился слушать.

— Умру я скоро, печально и едва слышно сказала, она; — ты не укоряй себя. Ты не виноват: тут никто не виноват; все виноваты! Я не была развратна. Тебя не было; Волохов мне нравился; я не видела причины слишком противиться влечению. Конечно, если бы я предвидела последствия, я бы этого не сделала, чтобы не испортить жизнь, будущность, все; и не думала, что так дорого заплачу за это! Но ты знаешь, я не придавала этому особенной важности: я кругом себя видела потворство света и имела право думать, что свет будет я ко мне относиться также равнодушно; я не приняла в соображение одного, что свет не терпит огласки и откровенности… я ошиблась. Но тебя я не переставала любить: мне был ужасно горек не разрыв, но презрение твое. Положим, ты имел право не стесняться мною и делать мне неверности, хотя я при тебе никого тебе не предполагала; но ты ставил меня ниже всех, всех женщин: ты одну меня презирал… в то время, когда я тебя одного любила… Но видно это так было надо по вашим понятиям — и Магдалина постаралась улыбнуться. Но улыбка вышла такая, печальная, что хуже яда, трогала за сердце. — Я не ропщу и не упрекаю, прибавила жена, заметив, вероятно, что я покраснел и опустил глаза; — мне только хотелось высказаться тебе об этом. Ведь ты не винишь меня более, и мы расстаемся друзьями?

Вместо ответа, я припал к руке Магдалины и стал целовать ее; но я заметил, что она наклонилась ко мне; я приподнял голову, она обняла ее слабою рукою, поцеловала меня и потом, утомленная разговорами и волнением, откинула голову на подушку и закрыла глаза. Дыхания её не было слышно: я думал, что она умирает; холод ужаса пробежал по моему телу…

Через несколько минут, однако ж, Магдалина, снова открыла глаза и попросила дать ей понюхать спирту. Когда она несколько освежилась, она вновь сказала:

— Меня здесь похорони: здесь хорошо. Как можно проще, вон как этого старика. Камня на меня не клади, пожалуйста, и склепа не нужно: чем скорее буду землей, тем лучше. А цветов посади больше: пусть их корни питаются мной.

Она задумалась. Я ей сказал:

— Полно, друг мой! Бог даст, ты поправишься; у тебя лихорадка.

Она только улыбнулась печально.

— Умереть бы ничего, сказала, она: — но детки… мои бедные детки!.. И слезы потекли у нее по лицу. — И обнять мне их не удалось… Володя… не… оставляй их… Бедные мои!.. Она расплакалась и в изнеможении упала на подушки. Так она и впала, в забытье со слезами на глазах.

К вечеру жар усилился и перешел в бред. Когда приехал врать, он пощупал пульс и ничего не. сказал.

— Что делать? спросил я его.

Он уже и не придумывал более хитрых лекарств, а только пожал плечами.

— Ромашечки бы разве? проговорил он, прибегая к своей любимой панацеи (он иначе и не называл ее, как ласкательно-уменьшительным именем).

Я видел, что делать уже нечего. Здесь, среди этой еще полудикой и пустынной природы, видно приходится и умирать, как умирает простой человек: беспомощно и безропотно! Ромашки, разумеется, не дали. Но лекарь, по моей просьбе, остался ночевать. Я знал, что он не сведущ и бесполезен, да привычка зажиточного человека и потом мысль: «а может зачем и понадобится». Лекарь согласился и ушел к Карповичеву; там они, кажется, засели по копейке в преферанс; и между игрой лекарь по временам входил к жене, помалчивал, когда его спросят, дать ли больной пить, или не положить ли ее повыше, одобрял и потихоньку уходил.

Ночью жар и бред усилились. Магдалина металась. «Горю я, горю!» говорила она. «Владимир, спаси меня, я горю! Не хочет, сердится! Боже мой! и из-за этого ты оставляешь меня гореть! о, Владимир!..» Сердце у меня разрывалось. Я обкладывал её голову льдом, но бреда, и жар не унимались. Я просидел почти целую ночь. К утру только меня сменила горничная и я задремал в кресле. Когда я проснулся, Магдалина лежала в забытье. Солнце уже взошло; я вышел в смежную комнату, выдающуюся в цветник, взглянул в окно и увидал тесовые крыши, листья деревьев и всю траву, покрытую точно матовым серебром. Карповичев был уже на ногах и хлопотал что-то с цветами, за ним ходили баба с ведром и поливала их.

— Что это вы хлопочете тут? спросил я.

— Да вот, отливаю цветы. Вы разве не видите, ночью то гость какой был? Мороз!

— Быть не может! сказал и; — в половине июля!

— Да вот подите, говорил он. — Ведь вот какая проклятая сторонушка (а он эту проклятую сторонушку не променял бы ни на какую Италию)! Три для назад тридцать градусов в тени, а сегодня мороз. Извольте тут разводить что-нибудь. Да уж я и ждал его вчера: северный ветер и выяснило.

— И все ваши цветы погибли? спросил я.

— Коль не все, так очень многие, отвечал Карповичев; — если не успеем отлить, пока солнцем еще не хватило. Да цветы что! А вот греча и просо вряд ли выдержат. особенно которые еще цветут. Ну, ну! Матрена надо захватывать.

И Карповичев начал торопить женщину и сам помогать ей.

Ветер стих. Солнце светило ярко и с девяти часов начало уже пригревать, погода опять поправилась: она с морозом как будто вылила всю свою злобу и снова обещала летние и ясные дни. Но с лучшими днями положение Магдалины уже не улучшилось: холод и непогода убили ее, как убили нежненькие цветки сада. Поутру посмотрел ее вставший эскулап, пощупал пульс и сказал, что ему надо в город. Я понял его: доктора не любят присутствовать при смерти своих больных. Так как пользы от него я не ждал, то я его и не удерживал. Весь день Магдалина, пролежала, как пласт, не открывая глаз: спала ли она, была ли в бессознательности — не знаю. Никто не нарушал её безнадежного покоя, только дыхание её становилось все тише и тише: жизнь видимо потухала.

Я почти безвыходно оставался при Магдалине, сторожа её пробуждение; я все дожидался и думал, что жизнь, как лампада, может быть, вспыхнет еще раз последним пламенем прежде, нежели совсем померкнет. Я боялся просмотреть этот последний проблеск существования дорогой женщины; я думал, может быть, она скажет что-нибудь, может быть, угасающим взглядом еще простится со мной… но ожидания мои не сбылись: Магдалина не открывала глаз, не шелохнулась и только едва, слышное дыхание говорило, что жизнь еще теплится в ней. К утру я однако ж стал замечать, что и этот последний признак исчезает. Дыхание её стало прерываться; реже и реже, как весть удаляющегося друга, едва слышались её тихие вздохи: вот уже с минуту, как она не дохнула, вот еще промежуток уже в три минуты (я стояла, с часами в руках), вот десять минута., четверть часа… нет! Жду еще… кончено!..

Я разбудил и призвал женщин, еще не веря себе. Любимая горничная жены сначала ужаснулась, как будто случилось нечто неожиданное, приложила руку к сердцу Магдалины, зеркало к губам, и зарыдала. Я молча припал и долго целовал холодеющий под моими губами лоб и вышел в каком-то опьянении.

Мне было невыносимо тяжело. После этого безмолвия и смерти, мне инстинктивно потребовалось жизни и света; я вышел в смежную комнату, отворил дверь на балкон и влажное, свежее, полное дыхание пробуждающейся природы так и хлынуло на меня. Месяц еще стоял на небе, но солнце уже всходило и тронуло лучами землю. И от этого прикосновения, словно пробужденные, лениво, нехотя стали подниматься и поползли ночевавшие на земле туманы. Иной только что задымился легким паром, иной медленно приподнялся и задернул пол-леса, иной, как пушистый клок, оторвался и поднимался облаком. Горы, по здешнему выражению, затопились; из их морщин, как из трещин вулкана, валил густой пар; местами он отделялся облаком, задевая за лес или скалистые бока и висел на них; голый, конусообразный Шихан или, как называют его башкирцы, Сердце-гора (Юрактау) вся у подножия была закрыта туманом, словно никогда тут и не бывало никакой горы, и только одна её круглая верхушка виднелась и плавала среди облаков, как островок. Я долго смотрел на. это пробуждение здешней природы, на это снимание её влажных покровов. Выше поднималось солнце, выше поднимались или совсем падали туманы, чаще, сквозь их разорванные и мягкие облака, как живое тело, стали проглядывать то лес, то зеленый, мокрый и блестящий луг, то какая нибудь башкирская деревушка, с точно просыпанными в беспорядке домами и непременным тесовым остроконечным минаретом мечети, а там, вдали, на самой черте небозема, вырисовывалась каменная церковь и блестел яркой точкой золотой крест.

Бесстрастно смотрел я на эту чудную картину. Меня не подкупали эти разоблаченные красоты пробуждающейся, свежей и еще влажной природы: сурово смотрел я ей прямо в лицо, и тупое горе, которое лежало у меня на душе, не дрогнуло и не поднялось, как эти туманы. Смерть, это уничтожение, это беспощадное разрушение и выбрасывание лучшего перла создания из мира, сознательной жизни в хламе грубых материалов производит на человека, особенно когда выбрасывается существо милое, дорогое и еще полное будущности, производит какое-то злобное, сухое и очерствляющее (и не умело иначе назвать его) впечатление. В виду мириады тонущих в солнечном сиянии миров, в виду этой красивой земли, пожирающей и перерабатывающей наши останки, с этой едва еще отлетевшей смертью за плечами, я, казалось, ощущал уничтожающую и подавляющую меня своею громадою природу. А вместе с тем я чувствовала., что молод и здоров, кровь мерно и свободно двигалась во мне и я ощущала, всю силу трепетавшей во мне жизни, и пока она горела во мне, я дерзко и холодно, как отделенный от земли, как отдельный мир, смотрела, на небо и землю, готов бы был бороться с ними и вылить на них свою накипевшую злобу. Но мало-помалу мысли мои становились неясны и, как это часто случается, от внутреннего жара и раздражения стали проноситься передо мною образно. От природы, жизни, смерти, эти мысли перенеслись на наш людской муравейник, на наше человечество и я, казалось, видел его. Низменно кишащее по земле, оно представилось мне каким-то пресмыкающимся в старой измызганной и заплатанной шкуре, из прорех которой выбивались его голые непокорные детеныши. Я видел, как оно хватало их, совало назад и с злобой убивало непослушных. И вдруг оно взглянуло на меня приятельски, как своему, улыбнулось, и стало кивать на одного убитого. Я взглянул и узнал свежий, безжизненный и еще прекрасный труп Магдалины. Голова закружилась у меня, сердце сжималось от ужаса, я чувствовал, что я мелок, и гадок, и родственен этому грязному пресмыкающемуся, что оно имеет право мне, как своему соучастнику, кивать и указывать на этот труп… и не мог двинуться, как в кошемаре, и должен был выносит его дружескую улыбку. Я очнулся когда кто-то взял меня за руку. Звуки пробуждающейся жизни снова долетели до меня, точно я проснулся; стадо гнали до деревне, коровы мычали и овцы блеяли, бабы перекликались между собой и, кажется, бранились, с ближней мечети доносился странный и протяжный призыв азанчи к молитве: возле меня стоял Карповичев.

— Вы бы пошли и отдохнули, сказал он; — вы совсем измучены!

Он взял меня под руку и провел в мою комнату. Я бросился на постель и, обессиленный горем и двухсуточным бессоньем, забылся как мертвый.

Я передал Карповичеву желание умершей, и все было сделано сколь возможно просто.

На третий день мы похоронили Магдалину.

На свежей сырой земле могилы не будет камня, но она вся засажена розами с сиренью и жасмином вокруг. В самый день похорон, горячо поблагодарив Карновичева, я оставил эту, еще полудевственную сторону, тучный чернозем которой, как капля, брошенная в океан, удобрил дорогой и милый мне прах! Я вернулся в свет, который разгадал слишком поздно, но уже не подчинялся ему более. Я отдался детям, моим законным, хотя, может быть, и не собственным детям и моим собственным, хотя и незаконным: они мне были одинаково дороги.

Буруновка.
1868.


  1. Какая малость // Вас привела к моим ногам! (Онегин.)


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.