Людвиг Кондратович (Вл. Сырокомля) (Аксаков)/ДО

Людвиг Кондратович (Вл. Сырокомля) : Опыт характеристики
авторъ Николай Петрович Аксаков
Опубл.: 1880. Источникъ: «Русская Мысль» 1880, № 1. az.lib.ru

Людвигъ Кондратовичъ (Вл. Сырокомля).
(Опытъ характеристики).

Счастлива участь критика, желая ему приходится имѣть дѣло съ такимъ произведеніемъ художественнаго, творчества, которое не только вполнѣ соотвѣтствуетъ готовымъ, уже сложившимся эстетическимъ требованіямъ, но развиваетъ и распространяетъ самыя эти требованія, ломаетъ и расширяетъ тѣ готовыя рамки, по которымъ привыкли мы судить и оцѣнивать изящное. Критикъ, въ этомъ случаѣ, не преподаетъ уже только, какъ это часто бываетъ, давно извѣстныя уроки свободному творчеству, но самъ является въ качествѣ его участника, вдохновляется имъ и поучается, и ему остается только перелагать порывы свободнаго генія въ строгую мысль о формахъ прекраснаго, его сущности и значеніи. Если эстетика, какъ наука о прекрасномъ и нуждается въ философско-догматическомъ выраженіи и построеніи, то не подлежитъ, никакому сомнѣнію, что творится она, по преимуществу, не мыслителями-теоретиками и практиками-художниками, свободному творчеству которыхъ она, по временамъ, можетъ открывать новые пути, постановлять новыя задачи, но для котораго никогда никакая наука не можетъ издавать обязательныхъ законовъ, — стѣснять область возможныхъ для него задачъ.

Счастлива участь критика, когда приходится встрѣчаться ему съ новыми, свѣжими оттѣнками чувства, новыми, не только не избитыми, но и невѣдомыми еще образами, самобытнымъ и оригинальнымъ строемъ воображенія, новыми, смѣлыми, яркими красками, когда творческій духъ художника обогощаетъ и расширяетъ собственную его душу, вноситъ въ художественный міръ, задатки дальнѣйшаго творчества.

Но, въ особенности плодотворно и особенно сильно совершается обогащеніе и тогда, когда воспріимчивый и подготовленный взоръ критика не только встрѣчаетъ рѣдкія, во всякомъ случаѣ, «новшества» поэта — индивидуума, а проникаетъ въ художественную оригинальность творчества цѣлаго народа. Въ этомъ случаѣ цѣлый уже строй новыхъ типовъ, новыхъ образовъ, новыхъ красокъ чувствъ врывается въ его душу, обогащаетъ и расширяетъ художественный его горизонтъ. «Трудъ будетъ нашъ, — а жатва всемірная», — сказалъ А. С. Хомяковъ, о долго ожидавшейся, картинѣ Иванова, — и это снова вполнѣ примѣнимо ко всякому, по истинѣ художественному, произведенію, — и всѣ народы могутъ быть участниками этой всемірно-эстетической жатвы. Въ этой общей жатвѣ проявляется одна изъ сторонъ истиннаго сближенія народностей. Въ области искусства народы сходятся всего ближе и всего непосредственнѣе, смотрятъ другъ на друга лицомъ къ лицу, потому что въ области искусства, и, преимущественно, поэзіи, выражаются не международныя условныя, сдѣланныя отношенія, а отношенія народа къ самому себѣ, такъ какъ искусство служитъ всегда выраженіемъ самыхъ глубокихъ, самыхъ искреннихъ и непосредственныхъ чувствъ и убѣжденій.

Но въ своемъ стремленіи достигнуть космополитической общечеловѣчности, дѣйствительно ли собираемъ мы жатву свою на общечеловѣческой нивѣ? Порываясь стать на общеевропейскій уровень, на общеевропейскую точку зрѣнія, толкуя объ общеевропейскомъ сознаніи, дѣйствительно всю ли, по крайней мѣрѣ, Европу, дѣлаемъ мы нивой для своей жатвы, при посредствѣ которой строимъ мы свое понятіе объ европеизмѣ? Не стараемся ли мы, совершенно наоборотъ, только наложить на себя личину издавна установившагося племеннаго аристократизма, подчиниться міросозерцанію, выработанному духомъ и потребностями нѣкоторыхъ только, упорно выдвигающихся на горизонтѣ исторіографіи, племенъ, «три языка только мняще, прочимъ же всѣмъ племенамъ и народамъ слѣпымъ веляще быти и глухимъ» по классическому выраженію Кирилла — первоучителя славянскаго. Наше понятіе о человѣчествѣ, европеизмѣ представляется, такимъ образомъ, понятіемъ отвлеченнымъ, теоретическимъ, и, какъ таковое, оно навязывается цѣлому міру, стѣсняя свободную жизнь и самостоятельное развитіе каждой народной индивидуальности. Мы не имѣемъ, конечно, никакого предубѣжденія противъ отвлеченныхъ теоретическихъ понятій, но они теряютъ истинный смыслъ свой и значеній, когда выставляются въ видѣ видѣ нѣсколькихъ примѣровъ, которымъ возможно только подражаніе. А теоретическій характеръ нашихъ ссылокъ на авторитетность общеевропеизма совершенно очевиденъ. Прежде всего, изъ понятія о человѣкѣ вообще и понятія о человѣкѣ европейскомъ мы заботливо и тщательно исключаемъ самихъ себя и всѣ то, что мы сами вносимъ и можемъ вносить въ это общее, родовое понятіе и нарушаемъ, такимъ образомъ, одно изъ существеннѣйшихъ условій логики. Мы получаемъ въ слѣдствіе того ужъ не понятіе о человѣчествѣ и не понятіе объ Европѣ, а понятіе о «человѣчествѣ минусъ мы сами», о Европѣ, за вычетомъ насъ самихъ". Въ ущербъ логикѣ мы колѣчимъ высокія и величественныя понятія выводами узкой, отрывочной теоріи, силимся стеснить свободно-развивающуюся, богатую жизнь, совершенно позабывая, что самыя понятія, самыя теоріи, растутъ и обогащаются сообразно съ возрастающею массою индивидуальныхъ требованій, которыя предъявляетъ имъ всегда индивидуально слагающаяся жизнь[1].

Міръ иберійскаго племени, богатая литература скандинавскихъ народовъ забываются нами точно такъ же, какъ и собственное наше богатство, и, стремясь отъ самихъ себя и собственнаго своего опредѣленія, мы не получаемъ и соотвѣтственнаго вознагражденія, совершая ущербъ самому себѣ. Только въ угоду искусственно-священному, отвлеченному понятію. Съ понятіемъ о человѣчествѣ и европейзмѣ совершается тоже самое, что и съ хваленымъ духомъ времени, о которомъ давно уже сказалъ Гете, что онъ есть

Vieleicht der Herren eigner Oeist

In dem die Zeiten sich abspiegeln, — духъ самихъ писателей, въ которомъ времена только отражаются.

И такъ, отказываясь отъ собственной своей индивидуальности, мы не только нарушаемъ самое понятіе объ общемъ, но и не дѣлаемся даже причастниками этого условнаго общаго, а, просто на просто принимаемъ на себя личину чужой индивидуальности. Отказъ отъ индивидуальнаго строя собственной своей народности, есть преступленіе противъ человѣчности — crime de lèse — humanité!

Но, въ особенности, грѣшны мы въ этомъ отношеніи, передъ наиболѣе близкими, родственными намъ, племенами славянскими. Мы всѣ въ свое время воспитывались на Гете и Шиллерѣ, на Шекспирѣ и Байронѣ, на герояхъ и произведеніяхъ поэтовъ и романистовъ Франціи, обогащались принятіемъ въ себя индивидуальныхъ особенностей германскаго, англійскаго и французскаго народнаго духа, и самыя даже литературныя посредственности этихъ народовъ такъ, или иначе, оказывали на насъ свое воздѣйствіе. Никакая политика графа Бисмарка или лорда Биконсфильда не можетъ заставить насъ забыть Германію Шиллера и Гете или Англію Шекспира, Диккенса и т. п., которые всегда въ сознаніи нашемъ будутъ представляться могучими оправдательными документами народнаго духа. Мы жили когда-то, да и живемъ до сего времени одною братскою жизнью съ этими народами, переживаемъ ихъ внутреннюю народную жизнь, ихъ задушевныя чувства, мысли и стремленія, потому, что, углублены въ ихъ народность, застаемъ ихъ у себя дома, знакомясь съ искусствомъ ихъ во всѣхъ видахъ и выраженіяхъ, и не можемъ порвать нѣкотораго родства съ ними, какъ бы тяжелы ни были наши политическія международныя отношенія. Но совершенно иначе относимся мы къ племенамъ славянскимъ, родство наше съ которымъ несравненно существеннѣе и глубже. Вполнѣ чуждаясь проявленія народнаго духа ихъ и всей вообще внутренней ихъ, домашней жизни, будучи совершенно незнакомы съ художественными произведеніями ихъ творчества, мы совершенно естественно можемъ сходиться съ ними только на поприщѣ международныхъ, всегда, болѣе или менѣе, искусственныхъ политическихъ отношеній, а потому и зачастую можемъ видѣть въ нихъ только политическихъ недоброжелателей или политическій матеріялъ. А, между тѣмъ, истинное сближеніе народностей требуетъ непосредственнаго ихъ ознакомленія другъ съ другомъ, а такое ознакомленіе можетъ совершиться только черезъ ознакомленіе съ непосредственными произведеніями народнаго творчества, выраженіемъ котораго является область искусства. Скажутъ, конечно, что и наше русское искусство, и наша русская литература, остаются совершенно неизвѣстными для большинства, по крайней мѣрѣ, славянскихъ племенъ. Но мало, что еще остается для нихъ неизвѣстнымъ, а главное мы говоримъ вовсе не о томъ, что должны дѣлать они, а о томъ, что должны дѣлать мы. Да и кромѣ того, показывать примѣръ къ нравственному сближенію, протягивать руку, — есть неоспоримое право сильнаго и не только право, но и священная его обязанность.

Отраднымъ въ слѣдствіе того явленіемъ можемъ считать мы русскій переводъ произведеній одного изъ величайшихъ поэтовъ Польши — Людвига Кондратовича, извѣстнаго въ литературѣ подъ, псевдонимоъ Владислава Сырокомли.

Вопросъ о сущности и значеніи искусства и, преимущественно, поэзія уже давно, оставляется совершенно въ сторонѣ, и все, относящееся къ его области, довольно представляется отчасти туманнымъ, а потому мы и чувствуемъ себя обязанными сдѣлать нѣкоторую оговорку. Чтобы не представлялося голословнымъ все сказанное нами о значеніи поэзіи, какъ стихіи народнаго сближенія, сковывающей народности въ одну общую человѣчность при полномъ сохраненіи индивидуальныхъ особенностей каждой.

Дѣйствительно-ли въ поэзіи, даже и поэзіи истинной, выражается самая глубь души человѣческой, души самаго поэта, самая суть всего внутренняго его міра? Мы полагаемъ, что на этотъ вопросъ отвѣтъ можетъ быть только утвердительный. Напрасно пыталися, по временамъ, находить дисгармоніб внѣшней, фактической жизни, жизненныхъ дѣяній поэта съ тѣми выраженіями его души, которыя составляютъ предметъ поэтическаго его творчества, и изъ этого чисто внѣшняго несогласія выводить заключенія объ искусственности, дѣланности всѣхъ поэтическихъ его настроеній, — доказательство лицемѣрнаго его отношенія къ тому, что выставляетъ онъ своею святыней. Такое сужденіе, по меньшей мѣрѣ, близоруко и, во всякомъ уже случаѣ невѣрно. Развѣ всѣ дѣйствія человѣка одинаково сознаются имъ, одинаково имъ прочувствованы, исходятъ, если можно такъ выразиться, изъ одного и того же душевнаго уровня. Одно совершается подъ вліяніемъ охватывающихъ время и общество нравственныхъ вѣяній, совершается, потому безсознательно или полусознательно, другое дѣяніе объясняется привычкой, страстью, аффектомъ, временнымъ упадкомъ нравственныхъ силъ и т. п. Все это роняетъ, унижаетъ человѣка, какъ нравственнаго дѣятеля, служитъ доказательствомъ отсутствія самонаблюденія, нравственной строгости, безъ которыхъ человѣкъ падаетъ, попускаетъ себѣ; но развѣ слѣдуетъ отсюда, чтобы онѣ вовсе умеръ для добра. И вотъ, изъ глубины души его поднимаются чувства несогласныя, можетъ быть, даже совершенно противорѣчащія обычному, обыденному строю его жизни. Нравственное противорѣчіе, нравственная дисгармонія высказываются и выражаются съ полною силой. Это уже не тотъ человѣкъ, какимъ всѣ его знаютъ; мы подмѣчаемъ въ немъ чувства, слышимъ рѣчи какъ бы другаго человѣка и опрометчиво заключаемъ, что это рѣчи — для него чуждыя, что эти чувства — ложныя, напускныя, что его поэзія — искусственна и лицемѣрна. Либо въ поэзіи, говоримъ мы, сказывается рѣчь лицемѣрная, либо въ одномъ человѣкѣ живутъ два человѣка, и не человѣкъ уже, не личность, а только какая-то отвлеченная часть человѣка высказываетъ то, что умиляетъ насъ въ его поэзіи.

А, между тѣмъ, поэзія всего болѣе носитъ на себѣ отпечатокъ цѣльности, всего болѣе должна быть произведеніемъ цѣлостнаго состоянія личности. Чѣмъ же и какъ же возстановляется гармонія при поражающей насъ дисгармоніи? чѣмъ же возстановляется цѣлостность внутренняго міра, столь необходимая для поэта въ тѣ минуты, когда, по выраженію Пушкина, его требуетъ Аполлонъ къ священной жертвѣ? Отвѣтъ на это должна была бы дать намъ психологія, но, къ сожалѣнію, въ жизни человѣка существуетъ, между прочимъ, одинъ, нерѣдко повторяющійся, могучій процессъ, котораго не сыщешь ни въ одной психологіи, процессъ до того важный, что онъ по временамъ переработываетъ всего человѣка и совершается одинаково — и въ одну минуту, и въ тридцать лѣтъ. Этотъ позабываемый и упускаемый изъ виду сѣдою, по выраженію Гёте, теоріею процессъ — на обыденномъ нравственномъ языкѣ носитъ названіе раскаянья и представляетъ собою нѣчто до такой степени сложное и важное, что, еслибы мы захотѣли, въ настоящее время, анализировать его передъ глазами нашихъ читателей, мы можетъ, быть должны были бы призвать на помощь чуть ли не всѣ данныя, представляемые психологіею. Но призывая на помощь только внутренній опытъ каждаго, мы ограничимся одними лишь указаніями на то значеніе, которое играетъ онъ во внутренней жизни поэта. Только люди, съ мелкимъ нравственнымъ идеаломъ, могутъ почитать дѣятельность свою вполнѣ принаровленной къ своему идеалу, потому что нравственный идеалъ растетъ по мѣрѣ того, какъ мы къ нему приближаемся. Требованіи и стремленія всегда стоятъ выше ихъ выполненія. Нравственность достигается только борьбою. Борьба за нравственность составляетъ необходимое условіе самой нравственности, потому что вся нравственность есть только борьба за ея идеалъ, который конечно, удаляется по мѣрѣ нашего приближенія. Сознаніе этого несоотвѣтствія своего своему же, отъ себя же поставленному идеалу и составляетъ мощь и крѣпость раскаянья, которое, въ чемъ бы ни выражалось оно, — въ словахъ ли апостола Павла о борьбѣ съ ветхимъ Адамомъ, въ знаменитомъ ли стихѣ Ювенала

Video meliora proboque,

Deteriora sequor,

или; наконецъ, глубоко-нравственномъ воззваніи нашего Некрасова къ тѣни своей усопшей матери, — всегда и во всякомъ случаѣ является возстановленіемъ идеала во всей его чистотѣ и цѣлостности.

Только самоосужденіемъ, раскаяніемъ, полнымъ проявленіемъ неудовлетворенности собою, возстановляется согласность и цѣлостность нравственнаго міра. Пусть это состояніе цѣлостности является мимолетнымъ, какъ мимолетно, можетъ быть, и самое самоосужденіе и раскаяніе, пусть завтра же снова втянетъ поэта его обыденная жизнь, но сегодня мы слышимъ голосъ цѣлостнаго человѣка, и голосъ этотъ исходитъ изъ самой глуби духовнаго его міра, который только съ поверхности еле-еле затрогиваетъ обыденная его жизнь. Истинность и искренность чувства составляютъ необходимые элементы искусства, безъ которыхъ это послѣднее не можетъ существовать. Если даже и невѣрны слова Сальери у Пушкина, что «геній и злодѣйство — двѣ вещи несовмѣстныя», то, во всякомъ случаѣ, можно сказать съ совершенною уже увѣренностью, что совершенно несовмѣстны геній и самодовольство, ибо только черезъ самонеудовлетвореніе, самоосужденіе и раскаяніе вырабатывается геній.


Образцомъ поэта, глубоко чувствующаго всѣ изгибы собственной своей души, легко воспринимающаго впечатлѣнія всего, что совершается вокругъ него въ мертвой и живой природѣ, и отзывающагося чувствомъ своимъ, а потому и поэзіей на каждое такое впечатлѣніе, можетъ служить Сырокомля. Не только текущая, совершающаяся жизнь, но и историческія ея ступени, условія и прецеденты, прошлое, настоящее и грядущее этой жизни находятъ чуткій отголосокъ въ его душѣ и постепенно слагаются въ широко-охватывающія жизнь очертанія, полныя роскошныхъ образовъ и художественныхъ яркихъ красокъ.

Вся духовная, нравственная жизнь Сырокомли выражается въ его творчествѣ. Внѣ своей поэзіи или, точнѣе, отдѣльно, обособленно отъ поэзіи онъ какъ бы вовсе даже и не жилъ. И глухіе, вѣковые лѣса Литвы, и всѣ событія внутренней жизни народно, и всякое слово и преданіе, отъ кого бы то ни было слышанное, и всякій типъ, случайно имъ встрѣченный, — все это не только отражалось въ воспріимчивомъ его духѣ, дѣлалось внутреннимъ его достояніемъ, но и становилось имъ самимъ, вызывало въ немъ то или иное чувство, а это чувство, въ свою очередь, не оставалось только страдательнымъ состояніемъ поэта, но и разрѣшалось творческою его дѣятельностью. Поэтому, нельзя найти въ природѣ и жизни Литвы ни одного явленія, ни одного предмета, ни одной особенности народнаго быта и характера, ни одного самобытнаго типа или характеристическаго историческаго воспоминанія, которые не были бы такъ или иначе облюблены и обласканы чувствомъ и думою поэта, не были бы воспѣты его звучнымъ стихомъ. Пѣсня была точкою встрѣчи души поэта со всею окружающею его жизнью. Онъ весь, цѣликомъ, жилъ въ своей пѣснѣ, какъ жилъ одною братскою жизнью со всѣмъ, что его окружало; въ пѣснѣ выражается и горе, и радость этой чуткой души. Онъ самъ говоритъ въ одномъ изъ самыхъ задушевныхъ своихъ стихотвореній — "Гусляръ перехожій (Lyrnek Woiskowy), всего ярче изображающемъ его отношенія къ своему собственному творческому дару, что его лира, его «звонкая лира», какъ онъ самъ ее называетъ, представляется ему таящею въ себѣ звуки міра неземнаго, волшебнаго

Линь возьму тебя въ руки, запоютъ твои звуки,

Грудь начнетъ волноваться.

Въ пѣснѣ радость я чую, пѣснью сердце врачую

И гоню горе злое.

Утѣшаешь меня ты, коль отъ хаты до хаты

Обхожу все село я

Она, эта пѣсня производитъ на него какое~то магическое воздѣйствіе, подчиняя вліянію своему всю его жизнь, невольно возбуждая его къ творческой дѣятельности.

Отъ тебя нѣтъ отбою, не натѣшусь тобою;

Подъ твой звонъ оживая,

Сердце птичкой трепещетъ,

А въ лице такъ и хлещетъ

Кровь моя, огневая.

Пусть рука наболѣла, въ сердцѣ горе назрѣло,

Но играть буду съ жаромъ….

Вѣдь ты лира — даръ Божій; я гусляръ перехожій

И умру я гусляромъ.

Эта могучая сила пѣсни, заглушающая въ человѣкѣ всякую скорбь и страданіе, возносящая и возвышающая его надъ ними и надъ всѣмъ остальнымъ міромъ, погружающая его въ міръ чистаго творчества, помимо всѣхъ жизненныхъ треволненій, превосходно рисуется въ стихотвореніи «Смерть соловья», гдѣ подъ видомъ соловья, переселеннаго изъ родныхъ мѣстъ въ шумную улицу столицы, задыхающаегося отъ душнаго воздуха и вѣчной пыли, терзаемаго несмолкаемымъ шумомъ колесъ, художественно рисуется жизнь самаго поэта.

И подъ уличные крики, топотъ лошадей,

Пѣсню звонкую защелкалъ узникъ-соловей.

И какъ будто въ бой вступая съ шумомъ городскимъ,

Мыслитъ: «я его осилю голосомъ своимъ»!

Гармонической волною, вольной чередой

Изъ тюрьмы несутся звуки пѣсни молодой

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«О, осилю я, осилю шумъ вашъ наконецъ!»

Распаленный состязаньемъ думаетъ пѣвецъ.

А на улицѣ какъ будто бѣднаго дразня,

Все сильнѣе говоръ, крики, топотъ, стукотня…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Соловью какое дѣло? Изъ груди своей

Звуки всѣ, какіе только шевелятся въ ней,

Исторгаетъ онъ, и ноетъ, и болитъ она,

Безпредѣльнымъ напряженьемъ вся истощена.

Но пѣвецъ не слышитъ боли; въ гордомъ забытьи

Погрузился весь онъ въ звуки чудные свои.

Опьянѣлъ отъ вдохновенья, и чѣмъ жгуче, злѣй

Боль въ груди, тѣмъ громче, громче свищетъ соловей.

И слабѣя, надрываясь, силы, наконецъ,

Сокрушились, струны въ горлѣ лопнули; пѣвецъ

Заметался въ агоніи и, въ послѣдній разъ,

Разразился дивной трелью и — на вѣкъ угасъ.

А на улицѣ, къ страданью холодно тупа,

Продолжаетъ суетиться и сновать толпа.

И скрипятъ, гремятъ колеса все сильнѣй, сильнѣй,

Точно рады, что загубленъ ими соловей.

Но, однажды вырвавшаяся изъ души, эта пѣсня является уже оторванною отъ жизни поэта и не всегда прививается къ другой жизни, не всегда встрѣчаетъ братскій отзывъ. Общество остается къ ней, зачастую, точно также равнодушнымъ, какъ тѣ колеса, которыя точно радовались, «что загубленъ ими соловей». А между тѣмъ, сочувствіе составляетъ одну изъ вдохновляющихъ стихій поэта; безъ него чувствуетъ онъ связаннымъ, обезсиленнымъ самое свое вдохновеніе и наряду съ внутреннимъ блаженствомъ, доставляемымъ изліяніемъ души своей въ пѣсняхъ, возникаетъ скорбное сознаніе своего одиночества, безплодности пѣсни своей и жизни, сомнѣніе въ себѣ, своей цѣли и своихъ силахъ. Отсюда начинаются горе и страданія поэта, тоска одиночества; чувство оторванности отъ міра. Отказаться же отъ пѣсни истинно-творческая, поэтическая душа не въ состояніи,

И ужъ если кто однажды соловьемъ рожденъ,

Какъ ни мучь его, безъ пѣсни жить не можетъ онъ.

И вотъ, даръ поэта становится для него волшебнымъ совпаденіемъ горя и радости. Эту связь двухъ совершенно противуположныхъ ощущеній замѣчали едва ли не всѣ поэты, но сильнѣе и удачнѣе многихъ выразилъ эту двойственную жизнь поэта нашъ Сырокомля.

Ты пѣвучая лира, — чародѣйка для міра,

Но, какъ ножъ, ты опасна;

Адъ и рай въ тебѣ скрылся; кто съ тобой подружился,

Ты надъ тѣмъ полновластна….

Тотъ покой свой погубитъ, тотъ, страдая, полюбитъ

И тоской надорвется….

Ты коварно заманишь, какъ ножомъ ты поранишь,

Кто къ тебѣ прикоснется.

Дальше онъ самъ объясняетъ одну изъ причинъ глубокихъ горестей поэта.

О, пѣвучая лира! Я печально и сиро

Въ тебя вѣру теряю.

Иль въ насъ проку немного? Восхваляю ли Бога,

Предъ людьми ли играю,

Всѣмъ твой голоса сталъ скученъ; Богу, людямъ докученъ,

Хоть и нѣтъ звуковъ чище и краше…

Пѣсню слушаетъ ухо, но у всѣхъ сердце глухо…

Не красна доля наша!

Глубоко сознавалъ Сырокомля тяжелое служеніе поэта и часто возвращался къ этой темѣ въ своихъ стихотвореніяхъ. Пѣсня составлявшая для него источникъ радости и блаженства, являлась для него въ то же самое время и могучею, опасною для самаго пѣвца силою.

Лишь разъ ее звукамъ волшебнымъ поддаться, —

Погибъ ты! но вѣкъ тебѣ съ ней не разстаться!

Погибло и сердце твое!

Не будешь ты вѣдать ни сна, ни покою,

Ты жаждою будешь сгорать роковою,

А гдѣ жь утолишь ты ее?

Но и внѣшняя матеріальная жизнь Сырокомли шла рука объ руку съ нравственною его борьбою, нравственными его страданіями, хотя сѣтованія объ этой, очевидно, для него второстепенной, сторонѣ жизни и крайне рѣдко входятъ въ содержаніе его стихотвореній. Жизненный крестъ свой несъ онъ съ какой-то удивительной твердостью и гордымъ спокойствіемъ, очевидно въ пѣснѣ находя достаточное утѣшеніе, восклицая при видѣ внѣшняго, случайнаго преимущества другихъ:

Мнѣ-жъ дано Богомъ больше, я богаче всѣхъ въ Польшѣ,

Я горжусь своимъ даромъ;

Лира — этотъ даръ Божій, и гусляръ перехожій

И умру я гусляромъ.

Только крайне рѣдкo между прочими образами, пестро тѣснящимся въ душѣ нашего поэта, выскакиваетъ и образъ собственной жалкой жизненной обстановки, прорывающійся занять мѣсто въ общей картинѣ; но Сырокомля быстро отодвигаетъ на задній планъ то, что по неволѣ должно смутить и опечалить душу писателя, и снова наслажденіе отъ своего дара и гордость этимъ излюбленнымъ своимъ призваніемъ выставляются занимающими первое мѣсто въ его жизни. Такимъ является, между прочимъ поэтъ, въ фантастическихъ «Мелодіяхъ изъ дома сумасшедшихъ»:

Заболѣлъ онъ… на соломѣ

Дни свои кончаетъ… въ домѣ

Хлѣба ни крохи;

Дровъ давно ужъ не бывало,

А ему и дѣла мало —

Знай плететъ стихи;

Иль въ бреду порою скажетъ:

"Да когда жъ въ могилу ляжетъ

Голова моя?

Какъ любилъ я всѣхъ! За что же

Тамъ мнѣ платятъ? Боже, Боже!

Что имъ сдѣлалъ я?

И голодной смертью --(это

Смерть обычная поэта)

Умеръ. Жаль бѣднягу.

Но это стремленіе вылить, выразить душу свою, удручаемую гнетомъ собственнаго горя и радости и всею массою впечатлѣній внѣшняго, нравственнаго и матерьяльнаго міра, не представляется въ глазахъ Сырокомли какимъ-либо исключительнымъ достояніемъ, привиллегіею поэта, въ которомъ какъ бы въ какомъ-либо фокусѣ отражаются чувства и стремленія, чуждыя и непонятныя для всѣхъ остальныхъ людей. Совершенно наоборотъ, поэту только присуще искусство выраженія тамъ, гдѣ для другихъ присуще только стремленіе выразить. Онъ, по художественному выраженію одного поэта, даетъ «языкъ творенью мертвому». Онъ изъ глуби собственной души силою творчества своего выводитъ наружу и обличаетъ другимъ то, что у другихъ тщетно ждетъ выраженія, силится выступить наружу, получить образъ и слово. Нѣмая рѣчь человѣчества становится гласною рѣчью поэта. Накипѣвшее народное чувство получаетъ въ устахъ поэта свое выраженіе, потому что онъ является представителемъ творчества и выраженія, и каждый человѣкъ можетъ словами «Неученаго» — героя однаго изъ полныхъ силы и глубокаго чувства стихотвореній Сырокомли, сказать съ полною справедливостью, выражая одну изъ самыхъ задушевныхъ своихъ потребностей, если не сопутствующихъ всей его жизни, то, по крайней мѣрѣ, сильно сказывающихся въ нѣкоторые особенныя ея минуты.

Дайте жъ перо вы мнѣ, Господа ради!

О, еслибъ только владѣлъ я перомъ!

Какъ понеслось бы оно по тетради,

Будто бы молнія въ небѣ ночномъ!

Радость ли въ душу вливаетъ отвагу,

Грудь ли заноетъ въ тяжелой тоскѣ,

Все бы я вылилъ перомъ на бумагу

Слово по слову, строка по строкѣ!

Божій весь міръ, что сіяетъ прекрасно,

Вѣрно списалъ бы картиной живой…

Все то теперь погибаетъ напрасно.

Я человѣкѣ неученый, простой!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Далъ же Богъ счастія цѣлой ватагѣ

Разныхъ приказныхъ, жидковъ, писарей:

Мысли свои изловивъ на бумагѣ,

Вѣкъ они въ памяти держатъ своей…

Я же лишь только перо-бы мнѣ въ руки,

Да перелить мнѣ достало бы силъ

Все, что на сердцѣ, все горе, всѣ муки, —

Я бъ ледяныя сердца растопилъ!

Еслижъ молитвы изъ груди стѣсненной

Вылилъ въ слова бы я всю глубину,

Даже Христосъ, на крестѣ пригвожденный

Можетъ, слезу бы сронилъ не одну!

Гусь мой! Я много скормилъ тебѣ хлѣба….

Дай же мнѣ перышко, милый ты мой!…

Я бы съ перомъ твоимъ взвился до неба,

Я человѣкъ неученый, простой!

Разумѣется, дѣло идетъ не о простомъ только, матеріальномъ перѣ, гусиномъ или желѣзномъ, которое вовсе не составляетъ панацеи для облегченія всѣхъ золъ народной жизни и, если и необходимо для народа, то, отнюдь, разумѣется не для того, чтобы онъ выражалъ имъ свою народную скорбь или радость. Дѣло, разумѣется, не въ перѣ и даже не въ грамотности, а въ возможности выхода изъ того положенія, въ которомъ всякая скорбь остается нѣмою скорбію, всякая мысль остается однимъ только душевнымъ состояніемъ, всякая духовная работа, вся суть нравственной жизни остается невыражающеюся внутреннею работою. Скажутъ, можетъ быть, что нравственную жизнь народа нельзя назвать безмолвной, ссылаясь на широкій міръ пѣсенъ, въ которомъ выразилъ онъ творческія свои силы, высказалъ кручину свою и скорби. Но, во первыхъ, пѣсня слагается и вырабатывается столѣтіями, предоставляя творчеству отдѣльныхъ индивидуумовъ чуть ли не микроскопически малые доли, а во вторыхъ, именно вслѣдствіе этого характера своего происхожденія, она и не удовлетворяетъ творческимъ порывамъ личности индивидуальной. Индивидуальная скорбь и радость не скоро получаютъ отголосокъ въ сознаніи и чувствѣ народномъ; они идутъ впереди его, и стихотвореніе Сырокомли глубоко вѣрно и чутко воспроизводитъ нравственное состояніе массы людей. Какъ ни вѣруй въ существованіе нравственныхъ идеаловъ въ душѣ народной, но мы только по характерности и задушевной оригинальности нѣкоторыхъ мѣткихъ и глубокихъ сужденій заключаемъ о существованіи такихъ идеаловъ, потому что самый идеалъ не имѣетъ силъ выразиться и высказаться, можетъ быть, даже не въ силахъ еще закончиться, закруглиться во всей своей полнотѣ. Стихотвореніе «Неученый» представляетъ собою душевную исповѣдь бродячихъ силъ и бродячихъ чувствъ, необходимо присущихъ всякому народу, пока онъ не затратилъ еще жизненности своей и значенія. И какую богатую и, къ сожалѣнію, тщательно избѣгаемую сокровищницу представляетъ собою очагъ бродящихъ силъ этихъ для творческой дѣятельности поэта. Только весьма рѣдко, мимоходомъ, заглядываютъ въ эту сокровищницу русскіе и иностранные поэты, и вдохновеніе ихъ, послѣ каждаго такого взгляда, становится искреннѣе и живѣе, подобно тому, какъ Антей получалъ новую силу всякій разъ, какъ прикасался къ землѣ своей матери. Ближе, чѣмъ кто либо, стоялъ Сырокомля къ этому чистому источнику вдохновенія; онъ болѣе вѣрно, чѣмъ кто либо, выполнялъ истинное назначеніе поэта:

Народовъ мысли образъ дать,

Ихъ чувству слово громовое,

Вселенной душу обнимать

И говорить за все живое.

Не я пою, не я пою, говоритъ онъ въ одномъ изъ своихъ стихотвореній, но жизнь самой природы вздымаетъ грудь мою, какъ волны Нѣмана; моя пѣснь только отголосокъ шума литовскихъ лѣсовъ, прибрежнаго вѣтра и шелеста колосистыхъ нивъ. Не я пою, не я пою, говоритъ онъ, но Духъ Божій рождаетъ во мнѣ пѣснь, вливая въ грудь мою животворную струю любви своей

Не я пою! не я пою!

Людъ Божій пѣснь во мнѣ рождаетъ;

Онъ въ братски дружную семью,

Катъ цѣпь, мечты мои скрѣпляетъ.

Тогда я весь отдаться радъ

Порывамъ дружескихъ объятій,

И электрически разятъ

Меня печаль и радость братій;

Кровь разгарается оживъ;

Грудь вѣщимъ эхомъ отдается;

Въ объятья брата заключивъ,

Я слышу самъ, какъ сердце бьется.

Звучатъ въ немъ сладостной игрой

Надежда и любовь святая,

И звонкихъ пѣсенъ цѣлый строй

Польется, трели разсыпая *). (Пер. Л. Пальмина).

  • ) Прим. ред. это стихотвореніе, какъ и многія другія, изъ которыхъ авторъ приводитъ цитаты, въ переводахъ гг. Минаева и Пальмина, не были еще напечатаны и войдутъ во второй тонъ изданія «Избранныхъ стихотвореній» Людвига Кондратовича.

Какъ поэтъ, Сырокомля жилъ одною жизнью съ тѣмъ самымъ народомъ, который представлялся ему непосредственнымъ источникомъ вдохновенія, хранителемъ чувствъ и преданій, долженствующихъ сдѣлаться достояніемъ пѣсни. Сырокомлю, можетъ быть, больше, чѣмъ кого бы то ни было, можно назвать поистинѣ народнымъ поэтомъ, народнымъ гусляромъ, какъ онъ называлъ себя, не потому, конечно, чтобы онъ влагалъ въ свои пѣснопѣнія внѣшнія черты народной жизни, копировалъ, передразнивалъ народъ съ наблюдательностью этнографа, а потому, что онъ жилъ его чувствомъ, глубоко заглядывалъ въ его душу. Все постижимое душѣ этой, входящее въ содержаніе народнаго сознанія становилось и содержаніемъ его творчества, которое справедливо можно назвать отзвукомъ народной души. Содержаніе поэзіи Сырокомли всецѣло вытекаетъ, такимъ образомъ, изъ его воззрѣній на цѣль поэтическаго творчества, его значеніе и источники, и, потому-то, мы и посвятили такъ много времени разсмотрѣнію этой стороны его характера. Дитя народа, его поэзія должна была возвращаться въ народъ. Въ своемъ стихотвореніи къ Викентію Коротынскому, автору поэтическаго сборника «Чѣмъ хата богата», Сырокомля такъ характеризуетъ представляющійся художественному творчеству горизонтъ.

Кресты на могилахъ, румяныя груши,

Да башни костеловъ, да добрыя души —

Какія все краски для кисти Литвина!

На холстъ такъ и просится эта картина.

Скорѣе, художникъ, слезу только вытри, —

За кисть принимайся, дай дѣло палитрѣ!

О, добрые люди Литвы моей чудной!

Примите-жъ съ любовью поэта даръ скудный…

Какъ онъ къ вамъ, и самъ я стучался когда-то,

Безъ всякихъ заслугъ, только съ чувствами брата,

И вамъ благодаренъ долженъ за это:

Съ улыбкой пожали вы руку поэта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Примите же братскія пѣсни отъ брата!

Для нихъ пусть откроется каждая хата. (Пер. Д. Минаева).

Если можно пріурочить всю дѣятельность поэта къ одному какому-нибудь предмету, вокругъ котораго, какъ бы вокругъ общаго центра, витаютъ и вьются всѣ образы, думы его и мечтанія, въ которомъ, какъ бы въ фокусѣ, сосредоточиваются всѣ отголоски, и отъ котораго всѣ любовныя струны его получаютъ особенный отзвукъ и колоритъ, — то такимъ предметомъ, безспорно, является для Сырокомли — Литва. Куда-бы ни: направлялся свободный полетъ его вдохновенія, въ какой бы сферѣ ни витала мысль его, какихъ бы струнъ души своей ни касался онъ, всегда произвольно или непроизвольно для него, ярко или туманно для слушателя и читателя, выступаетъ изъ массы образовъ все одинъ и тотъ же художественный и любовно рисуемый образъ отчизны. Въ полномъ смыслѣ слова, можетъ быть названъ Сырокомля пѣвцомъ Литвы для Литвы. Литва — источникъ для вдохновенія, хранительница прообразовъ его творчества и Литва же — тотъ вѣчный и неизмѣнный другъ, которому открыто сообщаетъ онъ пѣсни свои и думы.

Сердца Литвы крѣпки, на нихъ опираясь,

Пой смѣло, но зорко кругомъ озираясь,

И по вѣтру пѣсни роднаго поэта

Нашъ край облетятъ словно ласточки въ лѣто.

Надъ каждымъ окошкомъ, подъ кровлею хаты

Гнѣздо и жилище найдешь для себя ты.

Въ поляхъ твоихъ пѣснямъ есть гдѣ разгуляться,

И чуткому эху есть гдѣ отозваться. (Пер. Д. Минаева).

Но не внѣшняя красота, не внѣшняя только сила производятъ такое чарующее, магическое впечатлѣніе на душу поэта; причина могучаго вліянія этого коренится въ чувствѣ самого поэта. Къ голосу могущественной, дикой природы физической должно приложиться еще нравственное убѣжденіе, нравственное чувство самого поэта для того, чтобы сдѣлалось понятнымъ это тѣсное сближеніе съ непосредственно окружающей жизнью и природой. Отриньте, уничтожьте это чувство, эту особенность внутренняго міра, и голосъ внѣшняго міра сдѣлается совершенно непонятенъ, и вы очутитесь передъ неразрѣшимой загадкой. Любовь къ родинѣ, патріотизмъ, въ благороднѣйшемъ, чистѣйшемъ значеніи этого слова, никогда не можетъ быть построенъ внѣшнею аргументаціей, сдѣлаться осязательнымъ, явнымъ, посредствомъ внѣшняго анализа, внѣшней критики. Скажемъ болѣе, не можетъ даже существовать безъ цѣлаго ряда другихъ особенностей нравственнаго міра, которыя являются, такимъ образомъ, необходимыми условіями самаго его существованія. Патріотизмъ является однимъ только изъ звѣньевъ нравственной системы, однимъ изъ условй нравственнаго духа, стоящимъ въ необходимой, непосредственной связи со всѣми остальными, со всею жизнью духа. Нелѣпо и безсмысленно утвержденіе: я не виноватъ, что не имѣю ни къ отечеству моему, ни къ народу достаточно пылкой любви, ибо ни природа моей страны, ни народъ мой не производитъ на меня достаточно сильнаго впечатлѣнія. Патріотизмъ зиждется или, вѣрнѣе, долженъ созидаться вовсе не на внѣшней силѣ впечатлѣнія и составляетъ, отнюдь, не послѣдствіе магическаго вліянія внѣшнихъ силъ, а произведеніе нравственныхъ, зиждущихъ потребностей духа, послѣдствіе самой нравственной жизни. Въ числѣ горестей и скорбей, сопутствующихъ жизни его, какъ поэта, Кондратовичъ ударяетъ съ особенною силою и на то, что непостигаемою, непонимаемою остается самая любовь его къ родной странѣ и народу.

Кто пойметъ, чѣмъ я занятъ, почему меня тянетъ

Пѣть въ родимой деревнѣ;

Нѣтъ, бряцая струнами передъ Богомъ во храмѣ,

Предъ народомъ въ харчевнѣ.

Эту-то нравственную причину любви къ родному краю и родному народу и анализируетъ Сырокомля, можетъ бытъ, глубже, чѣмъ-какой бы то ни было другой поэтъ. Разумѣется, анализъ этотъ не является у него нигдѣ въ видѣ сколько нибудь округленнаго философскаго трактата, и мы, для представленія чувствъ и мыслей его во всей полнотѣ, должны коснуться отдѣльныхъ мѣстъ нѣсколькихъ различныхъ его произведеній.

Прежде всего признается самъ Кондратовичъ, что въ природѣ излюбленнаго края точно такъ же, какъ и въ особенностяхъ его народа, нѣтъ ничего, чтобы одною уже своею внѣшностью невольно приковывало бы чей бы то ни было взглядъ, невольно заставляло бы себя любить; что любовь въ нему можетъ объясняться никакъ не магическою силой внѣшняго впечатлѣнія, роскошью внѣшнихъ красокъ и т. п. Внѣшній взоръ магически не поражается скудною самой по себѣ природою, а возможность внутренняго взгляда существуетъ только для того, кто уже любитъ. Это, такъ сказать, первое положеніе, первый тезисъ, изъ котораго выходятъ убѣжденія нашего поэта.

О, Литва моя святая, о, мой край родной!

Милы мнѣ твои пустыни, твой просторъ глухой!

Неприглядно и непышно смотритъ глушь твоя, —

Не напомнишь ты собою южные края,

Гдѣ въ поляхъ земнаго рая роскошь и краса,

Гдѣ оливою и миртомъ заросли лѣса,

Гдѣ въ сіяющей лазури тонутъ выси горъ

И чаруютъ красотою пораженный взоръ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нѣтъ, въ тебѣ, мой край родимый, нѣтъ такихъ красотъ;

Небеса твои безъ блеска, сумраченъ твой видъ;

И очей питомца юга онъ не поразитъ….

Не сверкаетъ въ водопадахъ рѣкъ твоихъ волна,

А въ лѣсахъ твоихъ осина, ольха да сосна;

Неотесаны и грубы бревна избъ твоихъ;

Ветхи кровли изъ соломы, мохъ ростетъ на нихъ,

А подъ кровлями твоими простъ и дикъ народъ,

На него взглянувши скажутъ: трехъ не перечтетъ.

Въ началѣ другой поэмы, рисуя съ большею подробностью природу еще болѣе скудную, Сырокомля говоритъ:

Порой какъ призракъ видитъ задумчивый мой взоръ

Необозримыхъ окомъ твоихъ болотъ просторъ,

Твоихъ лѣсовъ угрюмыхъ дремучій, темный кровъ,

Извилистыя рѣки межъ ивъ и тростниковъ,

Крылатыя дружины докучливыхъ слѣпней

И мотыльковъ зеленыхъ межъ листьевъ и вѣтвей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какую-то встрѣчаю я тайную красу

Въ пескахъ Полѣсья желтыхъ и въ сумрачномъ лѣсу,

И въ хатахъ деревенскихъ убогихъ и кривыхъ,

Въ церквахъ, соломой крытыхъ, среди погостовъ ихъ,

Что покривленныхъ елей сводъ темный осѣнилъ,

Гдѣ маленькая хата надъ каждой изъ могилъ,

Гдѣ съ пепломъ старыхъ предковъ въ могилахъ здѣсь и тамъ

Потомковъ поздній пепелъ смѣшался пополамъ.

Да! Скудна и неприглядна въ дѣйствительности эта природа, и, тѣмъ не менѣе ее любитъ и любитъ, можетъ быть, сильнѣе многихъ поэтъ-художникъ съ строго развитымъ художественнымъ чувствомъ и требованіями. Это, такъ сказать, первое положеніе, первый тезисъ, изъ котораго выходятъ и развиваются убѣжденія нашего поэта. Но, само по себѣ, положеніе это заключаетъ въ себѣ непреоборимую, съ перваго взгляда, трудность, таинственную, съ перваго взгляда, загадку. Началомъ разгадки, является слѣдующее; глубоко прочувствованное стихотвореніе:

А кресты погостовъ сельскихъ и бесѣдки

На могилахъ бѣдныхъ, мхомъ густыхъ цвѣтущихъ?

А колонны храмовъ, что воздвигли предки,

Призракомъ былаго царственно встающихъ?

А воспоминанья, о минувшемъ тризна?

Какъ назвать все это? это все — отчизна!

И животныхъ кости и цвѣтокъ пустынный,

Игры ребятишекъ, старца посохъ длинный,

Рабскія оковы, что въ подвалахъ дѣдовъ

Находили внуки, какъ наслѣдье шведовъ;

Ключъ воды студеной, горлицъ воркованье,

Въ кубкѣ медъ янтарный, лютни трепетанье,

Лѣтопись событій, съ простодушнымъ складомъ,

Дымъ надъ кровлей хаты, надъ зеленымъ садомъ,

Даже сны, что снились сказкой невозможной,

Свѣжій дернъ зеленый, камень придорожный,

Все, что сердцу свято и неязъяснимо,

Чѣмъ душа порою смущена, томима,

Тайное страданье, слово укоризны —

Это все зовется именемъ отчизны. (Пер. Д. Минаева).

Мы не могли удержаться, чтобы не привести цѣликомъ это вылившееся изъ самой глубины души поэта нашего стихотвореніе, такъ какъ оно представляетъ собою чуть ли не оглавленіе всего поэтическаго его труда, перечень всего, что когда-либо было вдохновляющимъ мотивомъ его творчества и что въ конечномъ заключеніи, въ куполѣ своемъ сводится къ одному магическому слову — отчизна. Не отъ этого ли слова и получаетъ изящество все исчисленное? Что за красоту представляютъ, сами по себѣ, могильный камень, кость допотопнаго животнаго, источникъ воды, поднимающійся надъ кровлею дымъ или случайно найденный внукомъ обрывокъ цѣпи во мракѣ дѣдовскаго подземелья? Но какое значеніе, какую красоту получаютъ они въ общей художественной картинѣ, освѣщенные нравственнымъ, творческимъ духомъ! Природа, какъ область физическаго разслѣдованія, и исторія, сдѣлавшаяся добычею археолога, не представляютъ сами по себѣ никакихъ самостоятельныхъ красотъ; красота сообщается имъ только эстетическимъ нашимъ сознаніемъ. Мы не станемъ въ настоящее время разрѣшать труднаго вопроса о томъ, можетъ ли существовать эстетическій идеалъ помимо и независимо отъ нравственнаго, въ утвердительномъ рѣшеніи котораго мы сами сомнѣваемся, такъ какъ, по нашему убѣжденію, эстетика представляетъ только условія красоты, а сущность ей цѣликомъ принадлежитъ къ области нравственнаго міра. Въ настоящемъ случаѣ ясно, помимо всякаго рѣшенія этого вопроса, что отпечатокъ красоты налагается на природу только совершенно особеннымъ къ ней, нравственнымъ отношеніемъ. Какъ простой объектъ глаза, она скудна, жалка, можетъ быть, непривлекательна, но какъ часть одного общаго представленія объ отчизнѣ, она получаетъ красоту изумитѣльную въ общей художественной картинѣ. Отвлечься всецѣло отъ всего, непроизвольно налагаемаго нами на внѣшнюю природу — значитъ видѣть въ ней геометрическій или геодезическій планъ, но мы, къ счастію, даже и не можемъ до такой степени изкалѣчить въ себѣ собственную природу, до такой степени уничтожить въ себѣ слѣды нравственнаго міра. Всѣ мы остаемся волею или неволею, болѣе или менѣе поэтами и, какъ таковые,

Даемъ вѣкамъ мы голосъ стройный,

Творенью мертвому языкъ.

Нашъ русскій поэтъ такъ характеризуетъ свою любовь къ русской природѣ:

Люблю отчизну я, но странной любовію;

Не побѣдитъ ея разсудокъ мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордаго довѣрія покой,

Ни темной старины завѣтныя преданія

Не шевелятъ во мнѣ отраднаго мечтанья.

Но я люблю — за что не знаю самъ —

Ея степей холодное молчанье,

Ея лѣсовъ безбрежныхъ колыханье,

Разливы рѣкъ ея, подобные морямъ;

Проселочнымъ путемъ люблю скакать въ телегѣ

И, взоромъ медленнымъ прощая ночи тѣнь,

Встрѣчать по сторонамъ, вздыхая о ночлегѣ,

Дрожащіе огни печальныхъ деревень.

Люблю дымокъ спаленной жнивы,

Въ степи кочующій обозъ

И на холмѣ, средь желтой нивы —

Чету бѣлѣющихъ березъ.

Природу «печальной отчизны» любитъ поэтъ только какъ фонъ, пейзажъ собственной души, внѣшній отсвѣтъ собственнаго своего духа. Чужеземецъ никогда не можетъ вполнѣ оцѣнить и понять красоту природы какого бы то ни было края, потому что между его душою и этою природою никогда не можетъ быть истинной гармоніи. Любовь къ родинѣ не побуждаетъ, не приневоливаетъ, конечно, находить красивымъ то, что въ дѣйствительности лишено, чуждо красоты, но она сама собою открываетъ красоту, сокровенную «незримую для суетнаго ока.» Въ одномъ художественномъ стихотвореніи Плещеева глубоко вѣрно изображается это постепенное раскрываніе духовныхъ очей для созерцанія этой незримой для суетнаго ока красоты родной, русской природы, совершающееся по мѣрѣ того, какъ человѣкъ живетъ, дѣйствительною, внутреннею жизнью и отражаетъ внутренній міръ свой на окружающемъ родномъ пейзажѣ.

Покинулъ я тогда завѣтную мечту

О сторонѣ роскошной и далекой

И въ родинѣ моей узрѣлъ я красоту,

Незримую для суетнаго ока.

Но, конечно, не географическое, скажемъ болѣе, даже не историческое, а исключительно только нравственное понятіе объ отечествѣ налагаетъ въ глазахъ нашихъ на всю внѣшнюю природу отпечатокъ возвышенной красоты и изящества. Но, чтобы быть нравственною, любовь къ отечеству должна быть не чѣмъ либо отвлеченнымъ, а являться звѣномъ въ общей цѣпи нравственныхъ чувствъ и понятій. Эту послѣднюю мысль опять полно и стройно развиваетъ Кондратовичъ и развиваетъ не мимоходомъ, а въ цѣлой особо посвященной развитію этой мысли поэмѣ.

Эта поэма — «Ночлегъ гетмана» Для незнакомыхъ съ произведеніемъ Кондратовича мы позволимъ себѣ въ нѣсколькихъ словахъ воспроизвести основную идею ея и передать ея содержаніе, Вотъ оно: Проходящій съ дружиною черезъ лѣса литовскіе коронный гетманъ ночуетъ въ домѣ бѣднаго лѣсничаго и поражается пыломъ воинственной фантазіи малолѣтняго внука лѣсничаго. Этотъ внукъ является и героемъ всей поэмы. Гетманъ беретъ его съ собой въ походъ и поручаетъ воспитаніе его закоренѣлому, типическому воину Дершняку. На первомъ же привалѣ, когда Сулима (такъ зовутъ нашего героя), остался одинъ съ своимъ дядькой, этотъ послѣдній шутливо повелъ къ нему слѣдующую рѣчь:

«Ты, поди, вчера

И не думалъ, малый, что пришла пора

Службы королевской, и въ родной избушкѣ

Для забавы дѣтской лишь строгалъ игрушки…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Можетъ, и хотѣлъ бы воротиться въ хату.

Да нельзя ужъ, служба не велитъ солдату.

А, вѣдь, жаль семейства, теплаго гнѣзда,

Стороны родимой…. Медомъ никогда

Здѣсь никто мальчишку угощать не станетъ

Да и колыбельной пѣсни не затянетъ».

Но совершенно другія чувства оказались, въ душѣ ребенка:

Но Григорій слушалъ съ нетерпѣньемъ: «Эхъ,

Пустяки такіе говорить вамъ грѣхъ:

Что жалѣть отца мнѣ, матери и брата?

Нищеты жалѣть ли? Что мнѣ наша хата?

Для меня — повсюду хата. Подожду,

Покрасивѣй хаты въ мірѣ я найду….

А нашъ край невеселъ: лѣсъ одинъ, все елки….

Въ наше захолустье лишь заходятъ волки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тотъ глѵпецъ, кто можетъ въ золотѣ блестѣть

И о платьѣ рваномъ будетъ сожалѣть».

Этими словами, опредѣляется вся дальнѣйшая судьба нашего героя, и вотъ какъ Дершнякъ, дядька его, предсказываетъ судьбу.

Подивился этой рѣчи старичина;

Брови онъ нахмурилъ, и усовъ щетина

Заходила! «Вижу, будешь ты — солдатъ;

Рыцари же въ Польшѣ такъ не говорятъ….

А скажи-ка, парень, какъ тебѣ угодно

Думать: для какого дѣла войско годно?»

--«Для какого дѣла? Вотъ смѣшной вопросъ!

Такъ кому бъ отчизну охранять пришлось.»

Здѣсь начинается самое знаменательное и самое важное для насъ мѣсто; Дершнякъ отвѣчаетъ:

«Охранять! Такъ гдѣ же этотъ край родимый,

Коль ты не тоскуешь о семьѣ родимой,

Коль дерешься только изъ-за денегъ ты

И стыдишься дома честной нищеты?

Охранять отчизну!… Да объ этомъ словѣ

Думалъ ли когда ты? Частью жизни, крови

Родину святую старики зовутъ,

За нее дерутся и на смерть идутъ

Весело…. Отчизна! Это — домъ твой, хата,

Крыша, подъ которой росъ ты, жилъ когда-то,

Пашня — хлѣбъ насущный твой въ голодный годъ,

Рѣчка, гдѣ ты лѣтомъ плавалъ безъ заботъ,

Это — очи милой, это другъ — сердечный,

Это — наше небо съ далью безконечной,

Тѣнь роднаго сада, старый дубъ и кленъ

И зовущій въ церковь колокольный звонъ,

Это — домъ твой, воля, сила молодая

И отца роднаго борода сѣдая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тотъ же, кто забылъ свой отчій домъ и кровъ,

Рыцаремъ не будетъ во вѣки вѣковъ;

На войну поскачетъ, но клеймо позора

Онъ не смоетъ кровью. Въ немъ не трудно скоро

Страхомъ или горстью золота убить

Твердую рѣшимость…. и пока вредить

Родинѣ наемщикъ боевой не можетъ,

Пуля поскорѣе пусть его уложитъ.

И предсказаніе стараго воина начинаетъ сбываться, хотя и не вдругъ, не сразу. Жажда военныхъ подвиговъ и отчаянная храбрость высоко ставятъ пылкаго юношу въ кругу его сверстниковъ. Нѣсколько рѣшительныхъ сраженій поднимаютъ его высоко и въ военной іерархіи. Ростущая все болѣе и болѣе любовь гетмана открываетъ передъ нимъ все болѣе и болѣе широкое поприще; онъ уже краса и надежда всего польскаго воинства; поговариваютъ даже о гетманской булавѣ въ недалекомъ будущемъ. Страстно смотрятъ на него гордыя панны, и, наконецъ, дочь одного изъ вельможнѣйшихъ пановъ покоряетъ себѣ его сердце, и сама страстно влюбляется въ красавца воина. Самъ гетманъ является сватомъ, и невѣста благословляетъ Героя въ послѣдній походъ, въ которомъ уже поручено ему командованіе, но

Воинъ закаляетъ тѣло, чтобъ служить,

А герой и душу долженъ закалить.

А этого-то именно закала и не доставало Григорью, и не доставало, именно вслѣдствіе той мелочности духа, того отсутствія истинной крѣпости и любви, на которомъ съ самаго начала построилъ свое предсказаніе Дершнякъ. Герой на войнѣ не былъ героемъ въ жизни:

Хоть былъ храбръ Григорій, какъ солдатъ изъ строя,

Но не могъ гордиться онъ душой героя.

Просто заглядѣнье былъ онъ на войнѣ,

Въ схваткѣ въ чистомъ полѣ, на лихомъ конѣ;

А въ дѣлахъ житейскихъ въ пустякахъ терялся,

Какъ ребенокъ самый малый колебался.

Бросивъ кровъ свой отчій уже десять лѣтъ

И увидѣвъ новый предъ собою свѣтъ,

Никогда онъ не былъ у отца роднаго,

Не чиркнулъ родимой ласковаго слова.

Наконецъ, рѣшительный часъ наступаетъ. Григорій попадается въ плѣнъ; ему угрожаютъ страшныя мученія, если онъ не откроетъ прибѣжища, избраннаго скрывшеюся заранѣе частью его отряда, а такъ какъ кромѣ храбрости въ немъ нѣтъ никакого болѣе святаго чувства и побужденія, то роковое слово и срывается съ его языка. Дальше идетъ только жизнь, полная терзаній совѣсти и внутреннихъ мукъ, и, наконецъ, въ эпилогѣ поэмы мы переносимся въ чудную картину украинской степи, гдѣ воротившіеся изъ схватки съ татарами два козака запорожскихъ грустно разговариваютъ надъ свѣжею могилою убитаго въ схваткѣ польскаго бѣглеца.

Такъ нравственно-высока и художественно-прекрасна любовь Кондратовича къ его родинѣ, составляющей, какъ уже говорили мы, основную тему и основный мотивъ всей его поэзіи. Но нравственность налагаетъ на любовь къ отечеству свой особенный отпечатокъ, или, точнѣе, освобождаетъ отъ того отпечатка, который налагается на нее исторически узаконившимися компромиссами, исторически сложившеюся условностью пониманія.

Въ Польшѣ, какой мы ее знаемъ, въ Польшѣ, страдавшей и погибшей отъ полнаго непониманія народности, въ Польшѣ, для которой народъ представлялся всегда только грубою массою, холопствомъ, чернью, „быдломъ“, съ своими холопскими преданіями, а мѣстами и холопскою вѣрой — можетъ-ли явиться и выработаться истинно народный поэтъ? Отвѣтъ является самъ собою и отвѣтъ, разумѣется, отрицательный. А, между тѣмъ, такимъ поэтомъ, какъ уже говорили и какъ, надѣемся, уже доказали мы, долженъ, по справедливости, быть названъ Сырокомля. Но для того, чтобы это случилось, онъ глубоко долженъ былъ вникнуть въ смыслъ народности, стать на совершенно исключительную почву, освободиться отъ цѣлаго ряда историческихъ предразсудковъ, скрывавшихъ истинную народность и истинное отечество отъ глазъ большинства современниковъ его и предшественниковъ. По отношенію къ народности, Кондратовичъ занимаетъ въ циклѣ польскихъ поэтовъ и прозаиковъ совершенно особенное положеніе. Польши магнатовъ и шляхты, Польши іезуитовъ, Полыми, какою выразилась она въ нездоровомъ, неправильномъ ходѣ ея исторіи, такъ непріятно поражающемъ насъ во многихъ продуктахъ творчества, — у Кондратовича нѣтъ и слѣда. Онъ глубже опускается въ горнило народности, шире обхватываетъ эту народность, и потому-то жизнь народа являвтся у него представляющей только на своей поверхности жалкіе слѣды историческихъ предразсудковъ; онъ усматриваетъ иной болѣе скрытый, но, въ тоже самое время, болѣе могущественный, для народнаго духа, ходъ народной исторіи, нежели тотъ, который проявляется для насъ въ бряцаніи сабель, рабскомъ подражаніи нравамъ французскаго двора въ папскихъ интригахъ и въ дѣяніяхъ инквизиціи. Н Сырокомля не просто умалчиваетъ о Польшѣ предразсудочной и ея учрежденіяхъ, отъ чего грѣшила бы вѣрность изображенія, историческая правда; магнатство и шляхетство выступаютъ у него въ качествѣ дѣйствующихъ силъ, но, какъ тѣни, наброшенныя на народъ и жизнь его, а не какъ слава его и украшеніе. Народъ представляется для него величественнымъ, самъ по себѣ, помимо всѣхъ историческихъ пышныхъ его предразсудковъ; предразсудки являются предметомъ тонкой, хотя и незлобной его сатиры. Онъ не негодуетъ на эти предубѣжденія; онъ только сожалѣетъ о пустотѣ и ничтожности.

Поэма „Янъ Денборогъ“ — одна изъ лучшихъ поэмъ Кондратовича съ изумительною вѣрностью и художествомъ рисуетъ бытъ шляхетской семьи, въ которой истинно-человѣческія чувства долго не могутъ высвободиться изъ-подъ твердой коры историческихъ предразсудковъ, гдѣ чувство собственной гордости тѣсно перемѣшано съ холопскимъ отношеніемъ къ панству и магнатству. Щляхта не могла бы существовать безъ покровительства магнатовъ точно такъ же, какъ эти послѣдніе были-бы немыслимы безъ вольнаго низкопоклонства шляхты. магнаты — не наши старые баре, которые ограничивались крѣпостными шутами; для нихъ необходима свободная подлость. А ниже этихъ тѣсно сбратавшихся свободныхъ сословій стоятъ позабытые исторіейй, забитые, задавленные хлопы.

Поэму „Янъ Денборогъ“ можно, по справедливости, назвать философіей шляхты и магнатства. Мы ограничимся выдержкой изъ нея одного только мѣста.

Обѣднѣвшій шляхтичъ, полный воспоминаній о счастливой порѣ истинно шляхетской жизни золотаго вѣка, сѣтуетъ, что не можетъ дать сыну настоящее воспитаніе:

Вотъ наступили теперь времена!

Что ужъ за школа, — гдѣ нѣтъ іезуита?

Тамъ не наука, а глупость одна.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ксендзъ іезуитъ въ наше время, бывало,

Вмѣстѣ съ латынью страхъ Божій вселялъ.

Мудрость благая зато процвѣтала

Нынѣ-жъ развратъ въ цѣломъ мірѣ насталъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сына я отдалъ-бы въ ту же минуту;

Богъ только видитъ, что пусто въ казнѣ,

Бѣдностью путь прегражденъ къ институту,

Школы-жъ приходской не хочется мнѣ:

Вѣкъ не живали, вѣдь, мы помѣщански,

Даже, какъ помню я, въ дѣтскихъ годахъ

Насъ и пороли-то часто не пански:

На настоящихъ персидскихъ коврахъ.

Порка съ соблюденіемъ сословнаго гонора, доставляющая на старости лестныя воспоминанія! И это говоритъ не какой-либо шутъ гороховой, а прекрасный въ сущности великодушный человѣкѣ, въ которомъ только крѣпко укоренилась шляхетская рутина. Но продолжимъ разсказъ. Шляхтичъ приводитъ сына, героя поэмы — Яна Денборога, къ старому ксендзу — превосходному типу, о которомъ послѣ намъ придется еще сказать нѣсколько словъ — и проситъ его взять мальчика къ себѣ на воспитаніе.

Ксендзъ радушно соглашается; но предлагаетъ, однако, одно необходимое, по его воззрѣніямъ, условіе:

Два грѣха въ шляхетскихъ дѣтяхъ я порой встрѣчалъ:

Спѣсь и лѣность… у меня же здѣсь уставъ другой:

Мы ѣдимъ въ трудѣ усердномъ хлѣбъ насущный свой, —

Всѣ въ дому моемъ убогомъ сознавать должны,

Что всѣ люди въ Божьемъ мірѣ межь собой равны…

У меня и знатный шляхтичъ, и бѣднякъ простой —

Братья кровные и дѣти всѣ — семьи одной….

Всѣ мы въ мірѣ служимъ Богу, всѣ рабы ему —

Имя пана неизвѣстно у меня въ дому…

Но вскипѣлъ негодованіемъ благородный шляхтичъ, не имѣя силы раздѣлаться съ убѣжденіями, въ которыхъ прожилъ всю жизнь свою. Представитель нарождающагося поколѣній — Янъ Денборогъ — такъ передаетъ отцовскія слова.

Эхъ, отецъ святой,

(Мой отецъ прервалъ, давъ воли гнѣву своему)

Нѣтъ-съ, изволите-ли видѣть, не бывать тому!

Трудъ — прекраснѣйшее дѣло, правда ваша рѣчь,

Только сынъ шляхетскій долженъ прежде честь беречь

Посреди дѣтей плебейскихъ, челяди простой.

Помню съ Троцкимъ воеводой случай былъ такой….

Слѣдуетъ разсказъ о томъ, какъ Троцкій воевода, окруженный шляхтичами плылъ за утками въ челнокѣ по озеру, — какъ оступившись онъ упалъ въ воду, пошелъ ко дну и среды всеобщихъ воплей и криковъ, наконецъ, полумертвый вытащенъ былъ изъ воды однимъ изъ охотниковъ — хлоповъ, легко поймавшимъ воеводу за чубъ подъ водою. Не скоро оттерли и привели къ жизни и сознанію магната.

Когда же, сидя за виномъ,

Разсказали воеводѣ все мы чередомъ:

Какъ челнокъ перевернулся, какъ онъ утопалъ,

Какъ Грыцько его въ пучинѣ бурной догонялъ,

Наконецъ, какъ (слава небу!) онъ, отваги полнъ,

За хохолъ схвативши, пана вытащилъ изъ волнъ. —

Какъ! (тутъ вскрикнулъ воевода въ гнѣвѣ, самъ не свой)

Смѣлъ мнѣ волосы схватить онъ хамскою рукой!

Смѣлъ онъ съ Троцкимъ воеводой обращаться такъ!

Закатить ему сто розогъ! чтобъ впередъ смѣльчакъ

Зналъ, что шляхты кровь священна…. чтобъ впередъ онъ былъ

Осторожнѣе въ поступкахъ и чтобъ не забылъ,

Что въ огнѣ горитъ ли шляхтичъ, тонетъ ли въ водѣ,

Но волосъ его не смѣетъ тронуть онъ нигдѣ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Такъ Грыцько былъ знатно выдранъ за поступокъ свой;

Намъ же, шляхтѣ, воевода далъ урокъ благой,

Какъ беречь гербовный блескъ нашъ….

Чтобы окончить характеристику воззрѣній Сырокомди на народъ и жизнь, чтобы дорисовать вполнѣ, столь чуждый коренной исторіи польской, демократизмъ, который одинъ могъ дать ему право быть истинно народнымъ поэтомъ, — мы должны сказать нѣсколько словъ объ одной изъ прелестнѣйшихъ поэмъ Сырокомли — Филиппѣ изъ Коноплей. Но содержаніе поэмы этой до такой степени характеристично, а типъ героя до такой степени оригиналенъ, что мы не можемъ уже ограничиться выдержкою одного какого либо мѣста, а должны поговорить о ней подробнѣе, невольно нарушая, отчасти, планъ нашей характеристики.

Основной мотивъ, разсматриваемой поэмы, заимствованъ Кондратовичемъ изъ распространенной польской пословицы ni ztąd ni owąd wyrwal sie jak Filip z Konopi, примѣняющейся ко всякому поступающему и выступающему не кстати, ко всякому, кто, по русской пословицѣ, „суется въ воду не спросясь броду.“ Значеніе въ жизни такого-то, именно, рода дѣятельностей и анализируетъ глубоко Кондратовичъ, дѣлая представителемъ этой дѣятельности героя поэмы — Филиппа изъ Коноплей, будто бы давшаго первый поводъ къ возникновенію поговорки. Анализъ типа, какъ уже высказалися мы, затѣянъ и произведенъ глубоко, и какою-то, нравственною чистотою я свѣжестью вѣетъ отъ самаго исполненія. Здѣсь, въ фонѣ совершающейся жизненной драмы положено не одно опредѣленное предубѣжденіе, служащее препятствіемъ личному самоопредѣленію человѣка, но вся совокупность вѣковыхъ предубѣжденій и жизненныхъ компромиссовъ, вся совокупность хитрой софистики, издавна обинтовавшихъ и стѣснившихъ свободу нравственной жизни человѣка, препятствующихъ ему поступить по собственной волѣ, по собственной совѣсти, именно тогда, когда дѣло касается, такъ сказать самаго „нутра“ нравственной жизни. Отъ этого обыкновенія — дѣйствовать согласно ходячему мнѣнію, по ходячему образцу, зачастую, уничтожается самая суть собственной самостоятельности человѣка, вполнѣ умираетъ внутренній его геній и человѣкъ настолько теряетъ употребленіе и основаніе собственной свободы въ мірѣ мысли и нравственнаго дѣянія, что самъ не сознаетъ, не замѣчаетъ уже духовнаго своего рабства. Всякая оригинальность, всякая незаурядная мысль или дѣйствіе, начинаютъ представляться ему чѣмъ-то смѣшнымъ, страннымъ, предосудительнымъ. А оригинальность, зачастую, бываетъ предтечею генія и, во всякомъ уже случаѣ, составляетъ необходимое его условіе. Всякій геній, всякая геніальная мысль необходимо должны пройти черезъ періодъ оригинальности, странности. Странныя, оригинальныя, почти сумасбродныя, мысли и типы нынѣшняго дня являются геніальными типами и мыслями будущаго, когда имѣющійся въ нихъ зародышъ жизни не только разовьется въ саномъ себѣ, но и привьется къ общественному организму, пуститъ въ немъ свои ростки. Геніальность опознается только заднимъ числомъ и должна необходимо пройти черезъ періодъ странности, когда она кажется увлеченіемъ и даже чудачествомъ. — Нельзя не припомнить при этомъ чудесныхъ стиховъ Пушкина:

О, люди, жалкій родъ, достойный слезъ и смѣха,

Жрецы минувшаго, поклонники успѣха!..

Какъ часто мимо васъ проходитъ человѣкъ,

Надъ кѣмъ ругается слѣпой и буйный вѣкъ,

Но чей высокій ликъ въ грядущемъ поколѣньи

Потомства возбудитъ восторгъ и умиленье.

Быть непонятымъ и непризнаннымъ — судьба генія и притомъ въ сущности такая судьба, на которую нѣтъ разумнаго основанія жаловаться, ибо для того-то и существуетъ геній, для того и шагаетъ онъ впередъ, чтобы быть впереди своего времени. Будучи геніемъ, онъ уже не принадлежитъ настоящему, а потому и было-бы странно, если-бы настоящее вполнѣ постигало его, стояло-бы съ нимъ al pari. Страданія, претерпѣваемыя человѣкомъ оригинальнымъ, за странность, оригинальность его мыслей и дѣйствій не пропадаютъ безплодно; онъ терпитъ не даромъ, такъ какъ черезъ него подготовляется общественное сознаніе для принятія и почитанія генія грядущаго дня; онъ прочищаетъ ему дорогу. Судьбу такого страннаго человѣка въ обществѣ, осмѣивающемъ и губящемъ его за такіе причины, которымъ оно въ скоромъ времени само будетъ рукоплескать, превосходно рисуетъ Сырокомля въ героѣ своей поэмы. Герой этотъ такъ задушенъ и сдавленъ мелочностью и предразсудками окружающей его среды, что онъ не можетъ даже возвыситься до геніальности, до значенія великаго человѣка; онъ просто на просто остается страннымъ, несуразнымъ человѣкомъ; но какъ велики и святы эти странно выражаемыя имъ мысли, какъ тепло и благоговѣйно впечатлѣніе, оставляемое всею его жизнью.

Въ Филиппѣ въ Коноплей мы встрѣчаемся уже не съ одними только одиноко стоящими сословными предразсудками магнатства и шляхетства, художественно воспроизведенными въ помянутой уже нами поэмѣ „Янъ Денборогъ“; но всѣ, вообще, предразсудки, выработанные неправильнымъ ходомъ цивилизаціи и укоренившіеся прочно вслѣдствіе неестественнаго хода народной жизни, являются здѣсь могучими дѣйствующими силами, составляютъ подкладку для жизненной борьбы, жизненной драмы, составляющей содержаніе нашей поэмы. И вотъ, въ столкновеніяхъ съ тираническою силою исторически сложившихся и упрочившихся предразсудковъ, мученически проходитъ и съ виду пропадаетъ даже безслѣдно вся жизнь бѣднаго героя нашего. Періодъ этихъ роковыхъ для него столкновеній начинается съ самой еще школьной скамьи, когда напр.

Ксендзъ-профессоръ, излагая цѣлый часъ

Объ изящномъ стилѣ въ рѣчи и подборѣ звонкихъ фразъ…

Говорилъ, что нужно много предварительныхъ работъ,

Чтобъ изящно выражаться, а не просто, какъ народъ;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что періодъ округленный — это самый первый знакъ,

Что ораторъ не невѣжда — грубый хлопъ или простакъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть въ рѣчахъ, какъ можно чаще, попадаются у васъ

Боги древнихъ римлянъ, грековъ, весь, Олимпъ и весь Парнасъ.

Это — встрѣча съ предразсудкомъ, историческимъ предразсудкомъ, который вѣчно зиждется на такъ или иначе выражающемся стремленіи отличаться отъ простака и грубаго хлопа, и предразсудкомъ, столь сильно укоренившимся, что, по художественно-вѣрному выраженію одного критика, французскія революціи, смѣнившія и казнившія королей; ломавшія и перекраивавшія весь государственный строй, оказывались безсильными передъ дѣленіемъ рѣчи на риторическіе пункты *и всею остальною риторическою утварью. Вспомнимъ, что еще Беранже заслужилъ гнѣвъ академическихъ креселъ тѣмъ, что на вопросъ какого то академика: какъ почитаетъ онъ наиболѣе приличнымъ называть напр. море? — онъ отвѣчалъ: да просто на просто моремъ. И вотъ, съ такого-то рода предразсудкомъ пришлось, поплатившись спиною, встрѣтиться еще въ школѣ случайно чистому отъ всяческихъ предразсудковъ герою Сырокомли.

Такими же столкновеніями или, какъ выражается поэтъ, пассажами наполняется вся жизнь бѣднаго Филиппа изъ Коноплей, не рѣшающагося идти общею торною дорогой. Не просматривая всей его многострадальной жизни, мы ограничимся приведеніемъ одного только, почти послѣдняго съ нимъ пассажа, особенно дорого ему стоившаго. Дѣло заключается въ томъ, что герой нашъ какими-то случайностями оказывается избраннымъ въ депутаты на сеймъ, но тотчасъ-же проявляетъ природную свою странность и тотчасъ же принимаетъ страшное наказаніе. Совершается это слѣдующимъ образомъ:

Въ благодарность за подобный неожиданный почетъ,

Избирателямъ тогда же онъ пирушку задаетъ,

И за чашей круговою онъ, растроганный до слезъ,

Предъ собравшеюся шляхтой съ силой громкой произнесъ:

„Vivat, vivat! братья шляхта! кровь могучей шляхты той,

Что всегда была опорой для свободы золотой!“ —

„Ѵivat шляхта! кто то вскрикнулъ и второй, и третій разъ,

Нѣтъ сословія и выше, и священнѣе у насъ!

Лишь она всего достойна, всей свободы, всякихъ правъ!…“

Какъ ударомъ поражаютъ такія слова нашего Филиппа; задрожавъ отъ гнѣва, онъ возражаетъ увлекшемуся шляхтичу, что имъ позабывается еще цѣлое сословіе, которое, правда, не имѣетъ гербовъ и шпагъ, но, однако, нравственно вполнѣ равно шляхтѣ и должно быть приравнено ему по закону.

Равенъ шляхтѣ?! Кто же это?!. я бы слышать очень радъ!

Здѣсь начинается перлъ всей демократической поэзіи Сырокомли.

„Какъ-же кто?… конечно хлопы!“ отвѣчаетъ депутатъ,

Грознымъ голосомъ, сверкая вновь огнемъ потухшихъ глазъ,

Хлопы бѣдные, которыхъ такъ унизили у насъ…

Мы воюемъ за отчизну, если къ ней подступитъ врагъ,

А они насъ кормятъ хлѣбомъ, защищаютъ нашъ очагъ.

Нѣтъ, гдѣ поле сотворили всеблагія небеса,

Тамъ съ гербомъ поспорить могутъ плугъ тяжелый и коса.

Ты — воинственной породы, а и вымолвить-то стыдъ:

Еще съ прадѣда быть-можетъ мечѣ твой ржавчиной покрытъ;

А взгляни на плуги хлоповъ — и увидишь самъ тогда,

Какъ блестятъ они на солнцѣ отъ всегдашняго труда.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помогать забытымъ хлопамъ, братья-шляхта, мы должны!

Предъ закономъ, какъ предъ Богомъ, всѣ сословія равны,

И для всѣхъ одни законы и и для всѣхъ одинъ совѣтъ,

И на сеймѣ вмѣстѣ съ шляхтой всѣмъ и мѣсто, и привѣтъ!

Сколько правды тутъ! и сколько этимъ самымъ, наконецъ,

Земской думѣ вдругъ прибудетъ неиспорченныхъ сердецъ

И умовъ неповрежденныхъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть съ дѣтьми почтенной шляхты сядетъ хлопъ за школьный столъ,

Пусть въ казну и шляхтичъ платитъ подать съ хлопомъ наравнѣ.

Говорится: „братья шляхта“ — хлопъ такой-же братъ по мнѣ.»

Увлекшись своею рѣчью, позабывъ ея странность и всю твердую цѣпь вѣковыхъ предразсудковъ, восторженный Филиппъ предлагаетъ всей собравшейся шляхтѣ выпить вмѣстѣ съ нимъ «за здоровье братьевъ хлоповъ». Но дѣйствительность смазывается быстро, а міръ условной справедливости еще быстрѣе.

Огорошенная рѣчью шляхта быстро встала съ мѣстъ,

И раздался стоголосный, угрожающій протестъ:

— "Что! мой мечъ въ гербѣ старинномъ вздумалъ онъ сравнить съ цѣпомъ!…

— "Что! въ дворянствѣ меньше проку, чѣмъ въ народишкѣ слѣпомъ!…

— "Что!… мой сынъ-съ мальчишкой-хлопомъ въ школѣ вытянется въ рядъ!…

— "Что!… отъ шляхты тоже подать! вотъ отличный депутатъ!…

— "Онъ на сеймѣ хочетъ наши привиллегіи убить!…

"Что и спорить съ нимъ напрасно!… Уши, уши отрубить!…

Здѣсь начинается кровавая сцена, сверкаютъ сабли до глубины души оскорбленной, разъярившейся шляхты, и Филиппъ падаетъ покрытый десятками ранъ, отъ которыхъ ему уже не суждено встать.

И за дѣло! кто-же спуститъ эту дерзость чудаку?…

Приравнять задумалъ пана — и къ кому-же? къ мужику!…

Но и на смертномъ одрѣ нашему герою приходится претерпѣвать тѣ же самыя столкновенія, отъ которыхъ погибла его жизнь. Оскорбленный недовѣріемъ, его врачъ уходитъ, оставляя его умирать на свободѣ; ксендзъ въ гнѣвѣ оставляетъ его, услыхавъ отъ него "будто подъ Богомъ равны:

Христіане всѣхъ религій, будто кзендзы не должны

Брать законной десятины съ бѣдныхъ мелкихъ деревень,

Будто мало для спасенья — попоститься въ постный день.

И умираетъ бѣдный Филилпъ изъ Коноплей, оставляя намять о себѣ только въ шутливой, смѣшной поговоркѣ:

Кто не кстати словомъ, дѣломъ отличился у людей,

Тотъ у нихъ и съумасшедшій и «Филиппъ изъ Коноплей».

Но объ отношеніяхъ Сырокомли къ народу, о коренномъ, до конца доходящемъ его демократизмѣ говорили мы такъ долго и такъ пространно вовсе не потому, чтобы хотѣли выставить со всею очевидностью либерально-политическія его тенденціи, о которыхъ, скажемъ мимоходомъ, Сырокомля вовсе даже и не заботился. Они вовсе не были для него чѣмъ нибудь придуманнымъ и потому и не выставлялся на показъ, а составляли только прямое послѣдствіе всей нравственной его природы. Говоря о демократизмѣ и отношеніяхъ Сырокомли къ народу, мы желаемъ только показать существовавшія въ душѣ его условія, безъ которыхъ творчество его не могло бы выражаться такъ, какъ оно выразилось, и поэзія его не могла бы быть такою, какова она есть.

Всякая общественная неправота, по той самой причинѣ, что въ этой неправотѣ мы живемъ, движемся и существуемъ, лишаетъ душу нашу сознанія ея собственной нравственной правоты, калѣчитъ ее и убиваетъ искренность ея чувства. Жить пассивно въ обществѣ, основанномъ на нравственной неправотѣ, значитъ заглушать жизнь собственной своей души, умерщвлятъ и калѣчить собственное нравственное чувство, если только оно не успѣло еще умереть. Предположимъ, что отношенія поэта нашего къ народу, были-бы иными, чѣмъ какими мы ихъ встрѣчаемъ, и полнота и ясность чувства уже всенепременно явились бы искаженными. Чувство его, однажды искаженное какимъ-либо компромиссомъ, сдѣлкою съ собственною своею совѣстью ради поддержанія условнаго общественнаго строя, уже не могло бы быть такъ чисто, искренно и могуче, — и цѣлый міръ вдохновенія, былъ бы для него закрытъ. Народность составляла для Сырокомли и составляетъ вообще, необходимое условіе для сознанія собственной своей нравственной правоты. По отношенію къ душѣ поэта, сознаніе это является условіемъ, непосредственно опредѣляющимъ свободу творчества и его характеръ.

И такъ, уже для очищенія души своей, ради принятія и опознанія прекраснаго, поэтъ, какъ Сырокормля, необходимо долженъ былъ говорить о существовавшей въ его время общественной неправотѣ, которою волею-неволею, становился онъ причастникомъ, возлагалъ на свою отвѣтственность, такъ какъ онъ жилъ въ этомъ обществѣ, пользовался строемъ его и дарами. Поэтъ силою творчества возстановляетъ внутреннюю свою правоту, нарушенную жизнью въ обществѣ, зиждущемся на различеніи пана и хлопа; этимъ достигается нравственное его самооправданіе.

Мы видѣли у него до сихъ поръ только сѣтованія о нравственномъ раздѣленіи, различіи между сословіями, препятствующемъ возникновенію одного общаго народнаго сознанія, препятствующемъ полнотѣ народнаго сознанія. Но поэтъ не останавливается на этой только теоретически-нравственной неправдѣ. Ему мало касаться однихъ только внутреннихъ убѣжденій своихъ единоплеменниковъ; онъ хочетъ, чтобы убѣжденія эти проникли въ самую жизнь, уничтожили коренной, существенный недугъ, препятствующій народу быть живымъ, здоровымъ, цѣлымъ — крѣпостную подчиненность этихъ самыхъ хлоповъ, нравственныя права которыхъ онъ уже такъ часто доказывалъ. Но въ этомъ своемъ служеніи поэтъ нашъ проявляетъ изумительную объективность, напоминающую отчасти художественное спокойствіе «Записокъ охотника» Тургенева, произведшихъ когда-то въРоссіи такое могучее впечатлѣніе. Онъ не призываетъ на крѣпостную зависимость либерально-краснорѣчивыхъ громовъ, не караетъ ее бичемъ сатирика. Совершенно наоборотъ, онъ представляетъ дѣйствительность, не сопровождая ее ни единымъ словомъ обвиненія, даже со стороны самыхъ жертвъ этой преступной дѣйствительности. Безропотность, съ которой переносится эта дѣйствительность, поражаетъ читателя сильнѣе всякихъ порывовъ злости и негодованія, сильнѣе всякой краснорѣчивой рѣчи отвлеченнаго либерализма. Такъ напр., въ поэмѣ «Ходыка» мы встрѣчаемся съ преступникомъ, страшнымъ преступникомъ, чувствующимъ весь ужасъ совершеннаго имъ дѣянія, скитающагося по лѣсамъ, свободно отдающагося въ руки земнаго правосудія, и, не довольствуясь его приговоромъ, замаливающемъ въ монастырѣ тяжелый грѣхь свой, потому только что онъ бывшимъ при немъ топоромъ сгоряча ухлопалъ ловчаго, запоровшаго его желѣзными прутьями за упущеннаго на охотѣ медвѣдя.

«Ловчій бѣшеной злобой на меня кипѣлъ

И къ соснѣ меня сейчасъ-же привязать велѣлъ.

Тутъ меня желѣзнымъ прутомъ били безъ конца…

Тщетны были всѣ моленья стараго отца,

И жены напрасно были всѣ мольбы и плачъ…

Глухъ былъ къ нимъ неумолимый, бѣшеный палачъ…

Тщетно кровью истекалъ я, тщетно стонъ глухой

Эхо вторило угрюмо въ тишинѣ лѣсной…

Отпустили чуть живаго… я едва вздохнулъ…

Тутъ мнѣ демонъ потихоньку на ухо шепнулъ…

Былъ топоръ при мнѣ… Собралъ я весь остатокъ силъ

И въ високъ обухомъ тяжкимъ ловчаго хватилъ…

Лезвеемъ же грудь разсекъ я… Брызнувъ, какъ фонтанъ,

Кровь лицо мнѣ окропила, облила кафтанъ..:

Вотъ, смотри, кровавыхъ пятенъ ясный, свѣжій слѣдъ…

Не изгладили, не стерли ихъ и тридцать лѣтъ.

Посмотри: лохмотьемъ рванымъ весь кафтанъ мой сталъ,

Онъ отъ лѣтъ и непогоды сгнилъ и полинялъ,

Но слѣды невинной крови, переживъ года,

Какъ печать злодѣйства свѣжи, какъ печать стыда!»

И чѣмъ сильнѣе это долгое, тягостное раскаянье преступника, тѣмъ сильнѣе впечатлѣніе имъ производимое, и въ душѣ читателя пробуждается гнѣвъ и негодованіе, которыхъ ни одной строкою не выдалъ великій художникъ. Ужасъ покоя — вотъ, что дѣйствуетъ сильнѣе всякаго краснорѣчиваго обвиненія.

Не менѣе ужасающимъ покоемъ, краснорѣчіемъ безропотнаго терпѣнія отличается превосходное стихотвореніе «Иллюминація» — разсказъ матери о медленной смерти ребенка ея въ то время, когда она съ факеломъ въ стужу должна была недвижною каріатидой стоять передъ домомъ своимъ, а вѣтеръ злился и дулъ въ окно, разбитое торопившимъ ея панскимъ управителемъ.

«Выгналъ….. Я къ факелу. Сердце нѣмѣтъ

Вмѣстѣ съ руками….

Гляну въ окошко, дитя коченѣетъ

Передъ глазами».

А роскошная иллюминація представляетъ блестящій, величественный видъ; радуются и веселятся княжіи гости, удивляясь умѣнію гостепріимнаго хозяина.

«Вотъ закричали: „виватъ на виватѣ

Князь благородный!“

Я къ колыбелькѣ, къ родному дитятѣ…

Онъ ужъ холодный

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И не забыть мнѣ веселые звуки,

Крики хмѣльные,

Желтое личико, желтыя руки,

Что восковыя.

Умеръ… и словно бы такъ безъ причины…

Богу знать ближе…

Знатно, бывало, справлялъ именины

Князь нашъ въ Несвижѣ.»

Что за потрясающая простота! Какая обвиняющая безропотность!.

Въ извѣстномъ давно для русскаго міра стихотвореніи «Кукла», Сырокомля съ такою же точно объективностью выставляетъ укоренившіеся, относительно хлоповъ предразсудки, соединенные съ едва пробивающимся, слабымъ чувствомъ сожалѣнія объ этихъ самыхъ хлопахъ въ простодушномъ разговорѣ дѣвочки, съ своей куклой. Опять ничего кромѣ простой дѣйствительности, никакого обвиненія, но какое сильное въ тоже самое время впечатленіе. Отвратительная зараза, прикасающаяся уже къ свѣтлой, дѣтской душѣ!

Да ты вѣдь не знаешь: мы вольные паны

Холопы же всѣ не свободны;

Самъ Богъ приказалъ имъ съ небесъ — безустанно

Все дѣлать, что панамъ угодно.

Въ лохмотьяхъ, нечисты, невзрачны собою,

Чуть живы холопы-то наши!

Самъ Богъ ихъ караетъ за то, что порою

Не слушаютъ пана-папаши.

Сырокомлѣ довелося дожить до начала новой эры въ нашей жизни, начавшейся съ первыхъ толковъ объ освобожденіи крестьянъ изъ крѣпостной зависимости. Радостно откликнулось сердце поэта, и свободный путь открылся его мечтамъ, хотя и близко было его разочарованіе. Разочароваться пришлось ему, впрочемъ, не въ возможности осуществленія великаго дѣла, а въ той роли, которую приметъ въ немъ его отечество…

Я думалъ: "напрасно враги такъ шумѣли,

Шляхетское имя порочили съ жаромъ:

Не нынче такъ завтра увижу ни дѣлѣ,

Что шляхтой до нынѣ зовутъ насъ не даромъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тамъ къ общему благу пылаютъ любовью,

Я знаю литовскую добрую братью

И вправѣ гордиться литовскою кровью,

Какъ шляхтичъ природный съ гербовой печатью.

Но страна не оправдала гордыхъ надеждъ поэта, и онъ высказалъ свое могучее слово

Однако, свершилось!… О, край мой!… Измяли

Вѣнецъ твой, запачкавъ его преступленьемъ….

Отцы твои цѣпи народа спаяли,

Свои имена подписавъ подъ рѣшеньемъ

О панской опекѣ надъ бѣднымъ народомъ!…

Историкъ за это предаетъ ихъ проклятью….

Мнѣ стыдно за Вильно…. Не шляктичъ и родомъ,

Позоръ мнѣ съ моей гербовой печатью!

Проклятье поэта, рѣзкій голосъ его осужденія доставили ему, конечно, не мало враговъ въ его непостигающемъ его отечествѣ, для котораго являлся онъ вдохновеннымъ пророкомъ. Нѣкоторое чувство враждебности сохранилося и послѣ его смерти. Нѣтъ пророка въ своемъ отечествѣ! Сырокомля самъ испыталъ отчасти жребій своего Филиппа изъ Коноплей.

И за дѣло! Кто же спуститъ эту дерзость чудаку?

Приравнять задумалъ пана — и къ кому-же къ мужику!…

Наша картина отношеній поэта къ сословіямъ, составляющимъ въ совокупности народъ, являющійся главнымъ героемъ его творчества, была бы, однако, неполна, если бы мы не упомянули еще объ одномъ свѣтломъ образѣ, порою являющемся въ его произведеніяхъ. Мы говоримъ о священникѣ, не такомъ, какимъ вообще выработало его католичество, а такомъ, какимъ онъ порою являлся, и какимъ долженъ былъ онъ являться по свѣтлымъ воззрѣніямъ Сырокомли, — обѣ этомъ «звѣнѣ въ братской цѣпи людей», какъ художественно-чисто онъ его называетъ. Типъ такого истиннаго священника въ совершенствѣ выведенъ и выполненъ въ образѣ ксендза-дефинитора въ поэмѣ Янъ Денброгъ и выведенъ не только какъ призрачный идеалъ, но какъ дышащая жизнью и индивидуальною окраскою личность.

Къ братьямъ за братьевъ вѣщалъ онъ съ мольбою

Иль молилъ небеса за людей.

Не проклиналъ онъ, но теплой слезою

Взоры сверкали изъ кроткихъ очей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Будто Апостолъ, порой въ воскресенье,

Паствѣ, простое давалъ поученье,

Иль о Спасителѣ ей говорилъ:

"Какъ безъ сіянія горняго свѣта

"Кроткій и благостный Сынъ Назарета

"Любящимъ братомъ для грѣшниковъ былъ

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Богъ снизошелъ къ человѣку смиренно,

Чтобы, возвысить до неба его,

Шляхтичъ же гордый кичится надменно

Суетнымъ блескомъ герба своего….

Богъ человѣкомъ сталъ — онъ же не можетъ….

Ближнихъ не видитъ въ крестьянахъ своихъ,

Суетный стыдъ его душу тревожитъ,

Если войдетъ онъ въ сообщество ихъ….

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Изъ пустяковъ, изъ бездѣлицы жалкой

На ножъ готовы паны межъ собой,

А мужика не слыхать и подъ палкой,

Будто бы нѣтъ ему чести людской!…

Типъ ксендза-дефинитора — одинъ изъ самыхъ удачныхъ и широко охваченныхъ типовъ Сырокомли. Въ немъ свѣтлая идеальность какъ-то чудодѣйственно соединена съ поразительною реальностью, такъ и обдающею читателя жизненностью своею и индивидуально-характеристическим чертами. Такъ и представляешь себѣ невольно, какъ

Равно онъ съ помощью теплой своей

И по чертогамъ ходилъ, и по хатамъ,

Пану и хлопу былъ истиннымъ братомъ,

Будто звѣно въ братской цѣли людей.

Характеристическое отношеніе Сырокомли къ народу и народности, его безусловная чуждость всѣхъ исторически укоренившихся предразсудковъ, смущавшихъ политическое и народное сознаніе его соотечественниковъ, могуче повліяло на характеръ и значеніе его поэзіи, сдѣлавъ чувство его нераздѣльно-цѣлостнымъ и искреннимъ, а потому и выраженіемъ этого чувства придало особую силу и крѣпость. Но этимъ не ограничивалось воздѣйствіе демократическаго духа его на характеръ и строй его творчества. Свободное отъ предразсудковъ и несмущаемое ими чувство его значительно расширило для него горизонтъ доступныхъ для души поэта впечатлѣній; скрывающееся и темное для другихъ сдѣлалось яснымъ и доступнымъ его просвѣтленному взору. Только ему, воспитавшему и очистившему себя истиннымъ чутьемъ народа и его жизни, могъ представиться народъ — цѣлостнымъ объектомъ художественнаго творчества.

Но, по отношенію къ этому объекту, поэтъ-художникъ не остается уже спокойнымъ созерцателемъ; онъ входитъ съ нимъ въ непосредственное общеніе, вдохновляется имъ и поучается отъ него, проникаетъ въ богатую сокровищницу невѣдомыхъ дотолѣ завѣтныхъ думъ его, чувствъ и стремленій, заимствуетъ отъ него новыя краски и новые образы. Весь народъ является, такимъ образомъ, въ большей или меньшей степени, причастникомъ въ творческой дѣятельности народнаго поэта; онъ ведетъ и направляетъ его точно такъ-же, какъ и самъ укрѣпляется поэтомъ въ собственномъ своемъ сознаніи, которое очищается и оправдывается въ душѣ поэта. Только благодаря, указанному нами выше, безсословному, искреннему своему отношенію къ народности, сохранившему для него чистоту и цѣлостность нравственнаго и художественнаго чувства, могъ Сырокомля, какъ уже говорили мы, пѣть то, что онъ пѣлъ и пѣть такъ, какъ онъ пѣлъ. Сила пѣсни выработалась силою жизни.

Но, воспѣвая народъ, избравъ его предметомъ своего творчества, наблюдая его, какъ художественный предметъ, Сырокомля не представлялъ его себѣ, какъ стоячее, застывшее понятіе, отчего и самая поэзія его непремѣнно приняла бы тотчасъ же характеръ отвлеченности. Народъ представлялся ему непремѣнно живущимъ, существующимъ и сложившимся только благодаря своей жизни. Вслѣдствіе этого Сырокомля не ограничивался воспѣваніемъ хвалебныхъ одъ и диѳирамбовъ народу, какъ излюбленному имъ художественному объекту; онъ пѣлъ только жизнь, сложившую и поддерживающую этотъ народъ, другими словами — его исторію, разумѣется въ связи съ тою природою, на какой исторія эта совершилась и совершается.

Мы не можемъ, однако, назвать Сырокомля поэтомъ историческимъ въ томъ смыслѣ, въ какомъ обыкновенно раздается это наименованіе, потому что на самую-то исторію смотрѣлъ Сырокомля совершенно иначе, чѣмъ смотрятъ обыкновенно и смотрѣлъ такъ именно потому, что самый субъектъ исторіи, самый народъ представлялся ему инымъ, чѣмъ представляется онъ обыкновенно. Весь народъ во всей его совокупности, чуть-ли не до послѣдняго нищаго, является для него постоянно, непрерывно кующимъ собственную свою исторію. Исторія тѣсно и неразрывно соединена съ бытомъ народнымъ; она представляетъ только поверхность, итогъ дѣйствующихъ силъ народнаго быта. Суть исторіи куется по деревнямъ и по хижинамъ, въ лѣсахъ, поляхъ, оврагахъ и чердакахъ и только казовые концы свои предъявляетъ на высшихъ ступеняхъ общественной лѣстницы. Прошедшее деревни имѣетъ такую же историческую власть, какъ и прошедшее городовъ, княжествъ и государствъ, потому что въ нихъ сказывается прошедшее народа. Смиренные, безвѣстные дѣятели исторіи неисчислимы.

Что ни шагъ — въ Литвѣ событій можно слѣдъ найти:

Холмъ ли, груда ли развалинъ, крестъ ли при пути,

Столбъ, часовня, или даже постоялый дворъ, —

Все здѣсь памятникъ старинный и съ давнишнихъ поръ

Любопытнаго такъ много о Литвѣ даетъ….

Сколько жь, сколько тѣхъ преданій даромъ пропадетъ,

Промелькнетъ, какъ не бывало, въ жизни безъ слѣда,

И для свѣта и потомства сгинетъ навсегда.

Грустно! грустно! Нѣтъ гусляровъ на Литвѣ моей!

Запорожье же воспѣли струны кобзарей!

Отчего-жъ Литва родная, нѣтъ пѣвцовъ твоихъ?

Отчего-жъ не раздается вѣщій голосъ ихъ,

И къ потомству не польется съ звонкою игрой

Дорогихъ воспоминаній вѣковѣчный рой?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оживи послушной пѣснью рой минувшихъ дней,

И тайникъ души литовской развернется въ ней!

Такія слова предпосылаетъ Сырокомля, въ видѣ вступленія, въ своей поэмѣ — «Янъ Денборогъ», воздвигая, такимъ образомъ, бытъ шляхетской семьи въ значеніе историческаго момента. Но главная сила исторіи представляется для Сырокомли въ силѣ нравственнаго преданія въ тѣхъ образцахъ великаго дѣла и великаго человѣка, которые изъ вѣка въ вѣкъ, отъ дѣда ко внуку, передаются, какъ непрекращающіе дѣйствованія своего примѣры.

Лишь развернешь скрижаль былыхъ вѣковъ,

Тамъ, что ни листъ, гигантъ духовный встанетъ,

Повсюду свѣтъ превыспреннихъ умовъ,

И — то герой, то богатырь возстанетъ,

Хранитъ о нихъ легенды старина,

Имъ молятся, ихъ чтятъ въ благоговѣньи,

И, можетъ быть, въ десятомъ поколѣньи

Въ честь ихъ дѣтямъ даются имена.

Настоящее пугаетъ Сырокомлю отсутствіемъ этого именно, сосредоточеннаго въ одномъ человѣкѣ, выработаннаго однимъ человѣкомъ величія. Все есть въ тебѣ, восклицаетъ онъ обращаясь къ Литвѣ и исчисляя ея богатства:

Все есть въ тебѣ, что было съ древнихъ лѣтъ,

Но лишь людей великихъ больше нѣтъ;

и затѣмъ тотчасъ же, пытается найти утѣшеніе въ предположеніи, что

Для нашихъ дней, не нужно ихъ, быть можетъ:

Взамѣнъ людей нашъ цѣлый вѣкъ великъ;

А все-жъ порой раздуміе встревожитъ,

И къ небесамъ съ мольбой подъемлеть ликъ:

"О, Боже! гдѣ-жъ тѣ мужи мощной силы

"Съ душой, какъ сталь, и съ грудью, какъ гранитъ?

"Пусть вызоветъ Твой зовъ ихъ изъ могилы,

"Пусть голосъ ихъ изъ гроба прозвучитъ, —

"Чтобъ мы хоть разъ одинъ лишь въ цѣлой жизни

«Великаго увидѣли въ Отчизнѣ!»

Народъ на всѣхъ ступеняхъ своего развитія является, однако, не только кователемъ, дѣятелемъ собственной исторіи, но онъ, же впервые отмѣчаетъ и то, что совершается въ жизни дорогаго для него, великаго въ его воззрѣніи, является первымъ своимъ исторіографомъ. Исторіографія эта совершается, конечно, совершенно особеннымъ путемъ или, точнѣе, совершается многими отличными другъ отъ друга путями. Монахъ лѣтописецъ или, кто бы онъ ни былъ, иной записыватель жизни народной выступаетъ на поприще свое только тогда уже, когда отмѣтились, оцѣнились въ народномъ сознаніи нѣкоторыя событія народнаго прошлаго, когда тайная, умственная, если можно такъ сказать, исторіографія уже получила свое начало. Даже пѣсня не выступаетъ первымъ историческимъ памятникомъ; она налагаетъ художественный чеканъ свой только тогда, когда событіе уже, такъ или иначе, отмѣчено въ духѣ народномъ, когда созрѣла и опозналася потребность передавать память о немъ изъ поколѣнія въ поколѣніе.

Ахъ, Литвина даромъ пѣсни Богъ не наградилъ:

Камень — памятникъ въ отчизнѣ пѣсню замѣнилъ.

Что же въ камнѣ? Онъ погибнетъ, онъ во прахъ падетъ,

Можетъ быть, пойдетъ на жерновъ, мохомъ заростетъ,

И преданіе погибло… А для струнъ пѣвца,

Что за творческое поле, поле безъ конца —

Пѣть кресты, курганы наши и гроба князей

Отъ Мендоговой могилы и до нашихъ дней.

Камнемъ или другимъ какимъ либо вообще неодушевденнымъ предметомъ отмѣчалися, какъ признается это и самою наукою, первыя событія народной жизни, касающіяся всего народа или какого либо изъ обособленныхъ его членовъ, и отмѣчалися все съ одною и тою же цѣлью — сохранить, укрѣпить за потомствомъ память о совершившемся. Строились ли пирамиды изъ камня, кирпича или череповъ человѣческихъ, воздвигались ли грубо отесанные изъ камня мавзолеи, мирные кресты или другіе какіе либо символы прошлаго, высѣкались ли надписи на горныхъ уступахъ или столбахъ на римскихъ и греческихъ площадяхъ — всегда преслѣдовалась одна и таже задача — закрѣпить вѣковѣчнымъ символомъ, вѣковѣчнымъ намекомъ переходящее изъ устъ въ уста преданіе, чтобы достигалась вѣчная память событія или человѣка, чтобы молва потомства

Однихъ хвалой безмертной увѣнчала,

Другихъ покрылъ безславія позоръ.

Камень или всякій вообще монументъ, какъ бы простъ и даже безформенъ онъ ни былъ, является, такимъ образомъ, символическимъ укрѣпленіемъ преданія, намекомъ для передачи сохраняющихся изъ рода въ родъ воспоминаній, которыя безъ этого намека легко могли бы изгладиться, безъ слѣда исчезнуть; это, такъ сказать, — исторіографія втораго порядка, исторіографія, ведшаяся всегда и ведущаяся постоянно. Пусть передается исторія прошлаго письменами, лѣтописью, мемуарами и т. п., устное преданіе еще не замираетъ.

И селянинъ неграмотный для внука

Другимъ путемъ хранитъ о прошломъ вѣсть.

Ему ль писать? Чужда ему наука,

А все жъ въ душѣ глубоко жажда есть,

Чтобъ чуждый гость иль сынъ того жъ селенья

Узналъ о томъ, что было здѣсь давно,

И чтобъ навѣкъ избавить отъ забвенья

Все то, что здѣсь въ землѣ погребено.

Онъ не пестритъ пергаментъ письменами,

Но крестъ беретъ и горсть земли родной,

И старина нетлѣнными чертами

Возносится къ лазури голубой.

А вдоль, села прохожій дѣдъ порою,

На костылѣ пройдетъ къ рядамъ могилъ,

И, предъ крестомъ поникнувъ головою,

Рѣчь поведетъ о прошломъ старожилъ.

Латынь не сыщетъ, въ юношахъ вниманья, —

Пергаментъ стлѣетъ, лѣтопись сгніетъ,

Крестами же гласимыя преданья

Ничто во вѣкъ въ потомствѣ не сотретъ.

Падетъ ли крестъ — другой съ нимъ рядомъ встанетъ,

Умретъ ли дѣдъ — другой бредетъ туда,

А молодость въ разспросахъ не устанетъ,

Готовъ боянъ и слушатель всегда.

Такъ переходитъ лѣтопись живая

Изъ рода въ родъ, вѣка передавая.

Совершенно понятно, что при подобномъ измѣненномъ и расширенномъ представленіи объ исторіи и ея факторахъ, равно какъ и объ источникахъ, изъ которыхъ она воспроизводится, долженъ былъ расшириться и получить иное значеніе и самый ея объемъ и содержаніе, измѣниться и самый историческій критерій. Событія и лица, проходящія черезъ исторію, получили иную совершенно оцѣнку, потону что стали измѣряться не по какой либо отвлеченной программѣ, хотя бы и истоірически укоренившейся, а по отношенію ихъ ко всей совокупности народа, вѣчно забитаго и забытаго въ польской исторіи. Сырокомля смотритъ на историческую жизнь изъ среды самаго пережившаго и переживающаго ея народа, а не изъ партіи, сословія или таинственнаго западнаго далека, а потому и естественно, что онъ видитъ яснѣе и притомъ, въ болѣе правильномъ свѣтѣ. Мы приведемъ только два примѣра этого измѣнившагося историческаго сознанія.

Во всѣхъ обильныхъ пѣснопѣніяхъ Сырокомли нѣтъ положительно ни одного, которое выражало бы сколько нибудь вражду къ Россіи и русскому народу. Въ исторической поэмѣ «Три Литвинки», весьма близкой по содержанію къ извѣстной балладѣ Мицкевича «Будрысъ», къ старому литвину являются поочередно витязи нѣмецкій, русскій и польскій и въ то самое время, когда каждое упоминаніе о нѣмцѣ сопровождается какимъ-нибудь не слишкомъ лестнымъ для него эпитетомъ, поляка съ его дружиною вождь сѣдой ласкаетъ,

За одно укоряетъ.

«Что вы Нѣмцевъ въ конецъ не побили!»

и къ гостю изъ Кіева-града относится Литвинъ съ полнымъ радушіемъ, безъ всякихъ проявленій племенной вражды. Сочувственныхъ выраженій объ Украинѣ можно бы набрать безчисленное количество, да и эпилогъ «Ночлега гетмана» служитъ достаточнымъ, самъ по себѣ, доказательствомъ. Даже казакъ 12-го года — это все европейское пугало является въ поэмѣ «Власъ» освѣщеннымъ нравственнымъ чувствомъ, хотя имъ и избивается польская банда. Сырокомля преклонялся передъ кобзарями Украины и преимущественно передъ Шевченкой. Онъ былъ друженъ съ русскимъ поэтомъ Мейемъ и переводилъ много изъ русскихъ поэтовъ — Лермонтова, Некрасова и др., точно также, какъ переводилъ много изъ «Кобзаря» Шевченки.

Но измѣнившееся историческое сознаніе сказывалось не только отрицательнымъ, а и положительнымъ также образомъ у Сырокомли. Вотъ для примѣра его сужденіе о Наполеонѣ, за которое ему, конечно, много доставалось отъ соотечественниковъ. Сырокомля высказываетъ, впрочемъ, сужденіе свое не объ одномъ только Наполеонѣ, а обо всей его эпохѣ и увлеченіяхъ, которыя ее сопровождали.

Бурно, кроваво, съ неистовымъ жаромъ

Всюду война разливалась пожаромъ.

Гальскій диктаторъ въ гремящихъ словахъ

Началъ поэму о грозныхъ дѣлахъ.

Армію бралъ онъ для строчекъ поэмы,

Тысячи войскъ для куплетовъ и темы;

Сердце въ немъ пушечной билось пальбой,

Стало полміра бумагой простой,

Гдѣ исписалась поэма большая,

Каждая строчка вполнѣ мастерская…

Смыслъ ее пламенемъ адскимъ дышалъ;

Много великаго онъ написалъ….

Римъ зачеркнулъ онъ чертою кровавой,

Переступилъ черезъ Альпы со славой,

На пирамиды взоръ гордый навелъ,

Страны Германскія дважды прошелъ,

Гордой стопою попралъ Пиринеи,

Въ людяхъ надежды зажегъ и идеи,

Шествуя грознымъ, кровавымъ путемъ…..

Божье призваніе видѣли въ немъ….

Нѣтъ! это просто дорогой избитой

Шелъ въ полубоги титанъ знаменитый…

Грозной поэмы, дышавшей огнемъ,

Строй увѣнчался обычнымъ концомъ:

Спѣсь лишь въ права свои гордо вступила,

Творчество-жъ Божіе чуждо ей было,

Чуждо въ напыщенныхъ фразахъ пустыхъ,

Чуждо въ раскатахъ громовъ боевыхъ…..

«Всемірный идолъ» сокрушился, понизился въ глазахъ Сырокомли потому, что къ ходу историческихъ событій онъ примѣнилъ иную оцѣнку; иной критерій, такъ какъ смотрѣлъ на нихъ изъ среды народа во всей его совокупности, чуждаясь отвлеченно урѣзаннаго его кругозора.

Воззрѣнія Сырокомли на отечество и его значеніе имѣли, однако, и свою слабую сторону, которая не можетъ ускользнуть отъ взгляда даже и поверхностнаго наблюдателя. Эта сторона выражается прежде всего въ чисто областномъ, помѣстномъ, а потому и чисто субъективномъ характерѣ его патріотизма, весьма близко приближающемся къ тому, что французы остроумно называютъ — patriotisme de clohet или къ тому, что подъ именемъ Heimweh — тоски по мѣсту рожденія обращается въ физическую болѣзнь для нѣкоторыхъ горныхъ племенъ, напр. швейцарцевъ. Отчизна мила и дорога намъ потому, что мы въ ней родились и жили, потому, что съ нею неразрывно соединены всѣ воспоминанія, въ которыхъ играемъ мы сами живую, дѣятельную роль. И воспоминанія эти не должны еще быть непремѣнно веселыми, радостными; край родной можетъ быть дорогъ намъ и какъ товарищъ грустнаго, тяжелаго прошлаго.

Но отчего же

Память о дальнемъ, минувшемъ моемъ

Блещетъ плѣнительнымъ, свѣтлымъ вѣнцомъ?

Въ этомъ сіяньи встаютъ, какъ живыя,

Тѣни минувшаго, тѣни родныя….

Край, увидавшій мой первый разцвѣтъ,

Больше возврата куда уже нѣтъ….

И уношусь я сквозь дымку былаго

Къ кровлѣ завѣтной жилища роднаго,

Къ камнямъ знакомымъ родимыхъ церквей,

Къ вѣтру, что дуетъ съ родимыхъ полей….

Свѣтлыхъ видѣній встаетъ вереница:

И голоса и знакомыя лица

Тѣхъ, съ кѣмъ такъ близко когда-то я жилъ,

Хлѣбъ ѣлъ по-братски и пищу дѣлилъ.

Мы совершенно согласны, что этотъ патологическій патріотизмъ, художественно изображенный въ грустной поэмѣ «Янко Кладбищенскій», составляетъ необходимое послѣдствіе, а отчасти даже и условіе всякаго истиннаго патріотизма; но у Сырокомли онъ является слишкомъ уже господствующимъ, и причина этого таится въ другой слабой сторонѣ воззрѣній поэта нашего на родинѣ, о которой и скажемъ мы нѣсколько словъ.

Отчизна Сырокомли, помимо тѣхъ отдѣльныхъ мѣстностей, которыя дороги ему по особымъ воспоминаніямъ собственной его жизни, всюду представляется для него какимъ то сборищемъ, конгломератомъ отдѣльныхъ областей и племенъ, не связанныхъ между собою иною связью, кромѣ служенія одной общей отвлеченной, политической единицѣ. Понятіе объ отечествѣ является для него повсюду понятіемъ сборнымъ, составнымъ. Приведемъ примѣры:

Подъ знамя Рѣчи Посполитой

Собрался по зову цѣлый рядъ дружинъ!

И плечистый русинъ, Украины сынъ,

Изъ очей глубокихъ молнію метавшій, ,

И литвинъ косматый, надъ лукой припавшій,

Какъ скала безмолвный, твердый, какъ скала.

Далѣе шли дѣти одного угла;

Изъ великой Подыми съ пламенною кровью,

И карпатскій городъ. Первый онъ съ любовью,

На лету схватившій гетманскій сигналъ,

Ринется въ сраженье, какъ съ горы обвалъ,

А когда въ огнѣ онъ дрогнетъ и смутится,

Можетъ на Литвина смѣло положиться.

Видно такъ устроенъ цѣлый Божій свѣтъ;

Каждый край имѣетъ даръ свой: если нѣтъ

У однихъ умѣнья, тамъ сосѣдъ поможетъ,

И одинъ другаго выручитъ, гдѣ можетъ,

Такъ сливаясь вмѣстѣ, дружествомъ сильна,

Изъ частичекъ разныхъ цѣлая страна

Въ родину святую можетъ обратиться —

И единымъ сердцемъ начинаетъ биться,

И равно несутъ всѣ общую бѣду,

Радости и горе, дружбу и вражду.

Эти слова приводимъ мы изъ помянутой уже нами поэмы «Ночлегъ гетмана», но такія же точно мысли выражаются и въ поэмѣ «Староста Копаницкій» и во многихъ другихъ произведеніяхъ Сырокомли. Отчизна каждаго есть родная его деревня, родной его очагъ; — отчизна общая — отвлеченное понятіе, нѣчто, чуждое реальности и дѣйствительной жизни, существующее только во времени, условно и искусственно.

Совершенно понятно, что такая отчизна не можетъ высвободиться изъ, области отвлеченной теоріи, сдѣлаться живою, жизненною силой. Такой патріотизмъ, хотя и можетъ быть мощною политическою силой, но никогда не можетъ имѣть воздѣйствіе на жизнь и развитіе самаго народа.

Совершенно понятно, что въ этой узкости понятія объ отчизнѣ виноватъ отнюдь не самъ Сырокомля, а неправильный ходъ исторической жизни его народа, историческія судьбы и историческія ошибки. Поэтическій размахъ Сырокомли даже пытается по временамъ пополнить этотъ пробѣлъ народности, но создавать жизнь въ настоящемъ или прошедшемъ не суждено творческой дѣятельности какого бы то ли было поэта, и пробѣлъ сказывается и въ собственной его, свободной отъ безчисленнаго количества историческихъ предразсудковъ, душѣ. Служеніе абстрактнымъ теоріямъ погубило его народность и на немъ самомъ наложило свой отпечатокъ. Сырокомля свободнѣе отъ него, чѣмъ кто бы то ни было, и поэзія его, разумѣется, не пропадетъ безслѣдно для исцѣленія историческихъ недуговъ братскаго намъ народа его. Будемъ же надѣяться, что и ему суждено пробудиться къ «жизни духа, и къ духу жизни», по выраженію нашего русскаго поэта.

Теперь, разсмотрѣвъ послѣдовательно другъ за другомъ всѣ выступающія, характеристическія стороны поэзіи Сырокомли, мы можемъ, въ заключеніе принятой нами на себя задачи, вкратцѣ, воспроизвести передъ глазами читателей самую, если можно такъ выразиться, механику его творчества, внутреннюю логику его души, благодаря которой поэзія его сдѣлалась такою, какою она была въ дѣйствительности и какою она представляется намъ. Намъ приходится для того только резюмировать съ строгою послѣдовательностью все, до сего времени нами уже сказанное.

Творчество является для Сырокомлй не принужденнымъ или искусственнымъ; оно составляетъ непосредственное послѣдствіе всей внутренней, духовной его жизни, которая ищетъ выразиться, сказаться словами.

Но эта потребность не составляетъ какой-либо особенной привилегіи души поэта; она, въ больей или меньшей степени, составляетъ потребность всякого человѣка; поэту присуща только способность соотвѣтствующаго художественнаго выраженія, тогда какъ для другихъ и горе, и радость, остаются, зачастую, нѣмыми, затаенными. Поэтъ въ чувствахъ своихъ сочувствуетъ міру и, выражая свои чувства, совершаетъ вслѣдствіе того общественное служеніе, давая языкъ и чувству другихъ.

Чьи же чувства и стремленія выражалъ Сырокомля, или вѣрнѣе, чьи чувства и стремленія наполняли собственную его душу? Чувства ли партіи, извѣстнаго класса общества, извѣстнаго кружка и т. п.?

Нѣтъ! въ творчествѣ Сырокомли высказывались чувства и стремленія всего народа его, во всей его совокупности, даже до послѣдняго хлопа, забытаго польской исторіей.

По этой причинѣ, чувство его, какъ не сдерживаемое, не ограниченное никакою условностью, получаетъ особенную чистоту, искренность и силу, и эта же чистота, искренность и сила отражаются на самыхъ произведеніяхъ его творчества.

По этой же самой причинѣ, весь народъ его, во всей совокупности, становится его сотрудникомъ, предоставляя въ распоряженіе его весь накопившійся запасъ преданія, всю сокровищницу чувства, все обиліе и роскошь образовъ, красокъ и звуковъ.

Такимъ образомъ, выработана была Сырокомлею та эстетика, которой является онъ для насъ обладателемъ; такимъ образомъ, пріобрѣлъ онъ весь многообразный матеріалъ для своего творчества, могъ видѣть и слышать то, что онъ видѣлъ и слышалъ, и воспѣть то, что онъ воспѣлъ. Такимъ только образомъ, могъ онъ возвыситься до значенія истиннаго народнаго поэта и смѣло высказывать надежду на благодарную память потомства.

Чародѣйная лира! Пусть не знаю я мира

И живу слезъ отравой;

Но въ тебѣ чту я силу, а сойду я въ могилу,

Ты моей будешь славой.

Поплывутъ твои звуки, будутъ знать ихъ и внуки,

И чужда ей преграда.

Моя пѣсня иная долетитъ до Дуная

И до Кіева града,

И въ село, можетъ статься, будутъ въ окна стучаться

Пришлецы, узнавая

«Гдѣ здѣсь спитъ подъ курганомъ вашъ пѣвецъ? Дорога намъ

Его пѣсня живая».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И гостей съ пепелища поведутъ на кладбищѣ

И подъ деревомъ старымъ

Скажутъ: "Здѣсь легъ рабъ Божій, нашъ гусляръ перехожій!

Онъ всю жизнь былъ гусляромъ.

Уже на примѣрѣ Сырокомли видимъ мы великое значеніе народности для историческаго творчества. Только одна народность можетъ придавать чувству и его выраженію истинную непосредственность, отрѣшать ихъ отъ всякой дѣланности и искусственности; только одна народность предоставляетъ сама собою готовый матеріалъ для творчества, а не заставляетъ занимать его въ качествѣ чужаго добра. Занятое добро никогда не можетъ сдѣлаться вполнѣ своимъ. Сюжеты для творчества изъ древняго или вообще не нашего міра, только тогда вполнѣ достигаются нами, только тогда дѣлаются вполнѣ нашимъ достояніемъ, когда мы, хотя временно, живемъ духомъ въ народѣ, который когда-то ихъ произвелъ. А чтобы понять, что значитъ жить духомъ въ народѣ, намъ чуждомъ, чтобы переносить въ него духъ свой со всѣми его отношеніями, надо уже предварительно испытать духовную жизнь въ народѣ, жить духомъ въ народѣ своемъ.

Если предполагаютъ, что слова наши отзываются духомъ какого-то крайняго направленія, на которое вообще привыкли у насъ сваливать слишкомъ многое, то пусть прочтутъ хотя-бы статью Бѣлинскаго, (котораго въ этого рода крайности ни коимъ уже образомъ нельзя заподозрить). «Объ общемъ и народномъ въ искусствѣ», помѣщенную въ пятомъ томѣ его сочиненій.

Но народность не надѣвается поэтомъ, какъ римская тога или греческій палій, въ которые облекались когда-то представители псевдо-классическаго направленія; она не дается однимъ только этнографическимъ походомъ, не вырабатывается искусственно, не «разгадывается по книгамъ мудрецовъ», какъ и всякая вообще тайна поэзіи. Не спуститься только въ народъ долженъ поэтъ-художникъ, не его силиться поднять до себя, а возвысить себя до народа въ полномъ и совершенномъ смыслѣ этого слова. Разрѣшеніе этой таинственной задачи достигается только самою жизнью, и его-то отчасти достигнулъ нашъ Сырокомля.


Николай Аксаковъ.



  1. Мы вовсе, однако, не намѣреваемся отрицать, что многія изъ такъ называемыхъ европейскихъ понятій, — научныхъ, бытовыхъ и государственныхъ, представляютъ сами до себѣ, совершенно обязательную силу, и принятіе ихъ отнюдь не нарушаетъ самостоятельности народнаго духа, разумѣется, смотря по тому, какъ совершается самое это принятіе. Но общность, и потому, и обязательность понятій этихъ вытекаетъ вовсе не изъ европейской ихъ распространенности и европейскаго происхожденія, а изъ отвлеченно-разумной ихъ оцѣнки, которая одна можетъ дѣлать ихъ общими и обязательными. Гдѣ разумъ вступаетъ въ полныя свои права, тамъ уже не можетъ быть рѣчи обѣ авторитетахъ, — все равно, будетъ ли такимъ авторитетомъ индивидуумъ, народъ или искусственно составленное понятіе объ европеизмѣ и человѣчествѣ. Гдѣ дѣйствуетъ разумъ, тамъ общность является сама собой, и нѣтъ необходимости стѣснять просторъ его подчиненіемъ какому бы то ни было авторитету, для того, чтобы не нарушалось единство. Единство окажется само собою, окажется свободно, но стѣсненіе авторитетами, какъ бы высоки сами по себѣ они ни были, или рамками, какъ бы широки не были эти рамки, мертвитъ и уничтожатъ свободную дѣятельность человѣка точно такъ же, какъ и народа. Ссылка на европеизмъ, какъ на эмпирическое указаніе, эмпирическое данное, то же самое, что ссылка на Аристотеля во времена схоластики, — схоластическое «jurare ad verba magistri» — тѣснящее и уничтожающее всякую свободную мысль. Несвободной же мысли быть, разумѣется, не можетъ; она была бы логической нелѣпостью.