Леший (Писемский)

Леший : Рассказ исправника
автор Алексей Феофилактович Писемский
Дата создания: 22 августа 1853, опубл.: Журнал «Современник». — 1853. — Том XLII. № 11. — Отд. I. — С. 7—52. Источник: lib.ru

Леший
Рассказ исправника

Я был командирован для производства одного уголовного следствия в Кокинский[1] уезд вместе с тамошним исправником, которого лично не знал, но слышал о нем много хорошего: все почти говорили, что он очень добрый человек и ловкий, распорядительный исправник, сверх того, большой говорун и великий мастер представлять, как мужики и бабы говорят. Получив общее с ним поручение, я хотел сам за ним ехать в Кокин, но он меня предупредил и дожидался уже в усадьбе Маркове, которая стоит на самом повороте с кокинского торгового тракта на проселок, ведущий к месту нашего назначения.

Только что я вышел из повозки, он подошел ко мне и проговорил официальным голосом:

— Честь имею представиться: кокинский земский исправник.

Он был уже человек пожилой, но еще бодрый, свежий и вообще имел наружность приятную и умную. За его служебную вежливость, на которую, впрочем, давали мне некоторое право наши служебные отношения, я поспешил ответить ему тем же и взаимно представился, чем он остался с своей стороны, кажется, весьма доволен. Я спросил его, когда мы выезжаем.

— Я думаю, сейчас же: зачем золотое время терять! — отвечал он и тут же распорядился мне об обывательских, а себе велел закладывать свой тарантас.

В ожидании лошадей мы сели с ним на привалок около избы.

— Давно вы служите? — начал я.

— Давненько-с: по вниманию дворянства, выбираюсь три трехлетия и второе шестилетие.

— Хлопотлива ваша служба?

— Не без того-с… привычка: сначала, когда поступил, так очень было дико; только что вышел из военной службы, никого, ничего не знаю; первое время над бумагами покорпел, а тут, как поогляделся, так понял, что, сидя в суде, многого, не сделаешь, и марш в уезд, да с тех пор все и езжу.

— А суд как же?

— В суде что-с? Все эти суды, я вам доложу, пустое дело; ежели по правде теперь сказать, так ведь только мы, маленькие чиновники, которые по улицам-то вот бегаем да по проселкам ездим, — дело-то и делаем-с, а прочие только ведь и есть, что предписывают, — поверьте, что так!

Пока мы разговаривали таким образом, около нас собралась толпа мальчишек. Маленький, худощавый, со всклокоченными волосами горбун притащил с ведро величины дегтярницу и силился на жерди поднять задок моей брички.

— Перестань, косолапый, достатки хребет сломаешь! — крикнул исправник.

— Ничаво, кормилец: може, и смогу, — отвечал тот.

— Перестань, надорвешься! — крикнул опять исправник. — Матвей! Смажь бричку. Где этому хрычу возиться тут! — сказал он хлопотавшему около тарантаса своему кучеру, парню лет двадцати пяти, с намасленною головою, в красной рубашке, в плисовых штанах и с медною сережкою и ухе. Матвей подошел.

— Что, дядя, видно, это не кузовья таскать? А на спине, кажись, и подкладка есть… Не замай, пусти, — сказал он и молодцевато поднял задок брички, подставил дугу под жердь, одним взмахом руки сдернул колесо и начал мазать.

— Здоров, паря, — проговорил горбун, глядя с удовольствием на кучера.

— Эй ты, горбатка! Тройка, что ли, у тебя завелась? Извозничать, что ли, начал? — спросил его исправник.

— Нету-тка, сударь. Какая тройка! Всего две: одна-то кобылка, а другой меринок — почесть что жеребенок: всего весною три годка минуло.

— А третья чья же?

— Третья от дяди Захара пойдет.

— По охоте, что ли, везете?

— Какое, родимый, по охоте: время рабочее, сам знаешь… какое по охоте!.. От Егора Парменыча приказ был, меня и Захара нарядил… Какое уж по охоте!

— А Егор Парменов дома?

— Дома-тка, надо быть: дома утрось был.

— Для чего же барскими лошадьми не справляют подвод: барин это разрешил, я вам толковал.

— Ты-то, кормилец, толковал, да где! Все мы справляем.

Исправник нахмурился.

— Вы не поверите, сколько у меня битвы с этими управителями. Только и ладят себе в карман; а чтобы барину угодить, так едет на мужике, — отнесся он ко мне и потом крикнул:

— Федька!

Один из мальчиков, повыше и поумнее лицом, подошел.

— Поди, позови ко мне управителя. Знаешь, где он?

— Знаю, — отвечал мальчик.

— А где?

— Во хлигеле, — чай, поди, во хлигеле пьет.

— Ну, так ступай и позови его сюда… Валяй!

Мальчишка побежал вприскочку; за ним побежали двое и еще двое; осталась только лет трех девчонка, которая заревела во все горло, приговаривая: «Нянька ушел, нянька ушел».

— А кто здесь управитель? — спросил я.

— Здесь управитель персона важная-с, — отвечал исправник, — бывший камердинер господина и вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность мадамы, а потом прибыл сюда отращивать себе брюхо и набивать карман; не знаю, чем кончится, а я его поймал на одну штуку — кажется, что сломлю ему голову. Не могу, сударь, видеть этого лакейства, особенно когда они в управители попадут.

— Стало быть, вы думаете, что бурмистры из мужиков лучше? — заметил я.

— Не в пример лучше-с, — отвечал исправник, — я, скажу вам, наблюдал над этим много. Конечно, и из них есть плуты, особенно который уж много силы заберет, но вместе с тем вы возьмите, сколько у него против лакея преимуществ: хозяйственную часть он знает во сто раз основательнее, и как сам мужик, так все-таки мужицкую нужду испытал, следовательно, больше посовестится обидеть какого-нибудь бедняка; потом-с, уваженья в нем больше, потому что никогда не был к барину так приближен, как какой-нибудь лакей, который господина, может быть, до последней косточки вызнал, — и, наконец, главное: нравственность! Я вам прямо скажу, все эти господа камердинеры, дворецкие, они с малых лет живут на свободе, в городе, а город — баловник для людей; в деревне чего бы и в голову не пришло, а тут как раз научат. Он и трубку курит, и в карты играть охотник, и шампанское пить умеет, и выходит поэтому, что толку-то на деле нет, а только форс держат, да еще какой, посмотрели бы вы! Ни один господин не решится над мужиком так важничать, как ломаются эти молодцы. Я многим из них посшибал головы.

— Каким же образом вы принимаете участие в их управлении?

— Да и сам уж не знаю, как это вышло: по службе-то ведь беспрестанно сталкиваешься с этими молодцами, и я, как, бывало, прежние исправники, не сближаюсь с ними, а вхожу прямо в переписку с барами и такой своей манерой добился теперь до того, что на все почти имения имею доверенные письма; и если я теперь какие-нибудь распоряжения делаю, мне никто из них не ткнет в зубы: «Барину напишу», — врешь! — Я первый напишу. - Вам, я думаю, и все помещики благодарны?

— Ну, не все-с. Впрочем, — продолжал он с некоторым самодовольством, — многие важные особы, когда сюда приезжают, со мной знакомятся, ласкают меня, благодарят… Я даже, милостивый государь, имею несколько собственноручных писем от князя Дмитрия Владимирыча[2], бывшего московского генерал-губернатора, удостоился потом чести быть лично с ними знакомым и пользовался их покровительством. Чего ж мне больше? Я бьюсь не так, чтобы уж особенно из-за денег. Дети у меня, благодаря бога и по милости этого моего хорошего знакомства, все уж пристроены, на своих местах, и не только что от меня ничего не требуют, но еще мне же помогают. Если вам откровенно сказать, так я и служу больше по привычке; силы еще есть, начальству, вижу, приятна моя служба, потому что, кто ни будет на моем месте, другой, неопытный, так не вдруг еще привыкнет; на первых порах, как ни бейся, а того не сделает, что я… Привычка-с!.. Вот катит, полюбуйтесь: какой гог-магог[3], — заключил исправник, указывая глазами на идущего управителя, который с первого же взгляда давал в себе узнать растолстевшего лакея: лицо сальное, охваченное бакенбардами, глаза маленькие, черные и беспрестанно бегающие, над которыми шли густые брови, сросшиеся на переносье. Одет он был очень презентабельно и, как требовало время года, совершенно по-летнему: в сером казинетовом пальто, в пике-жилете, при часах на золотой цепочке, с золотым перстнем на грязной руке и в соломенной шляпе, которую он, подойдя к нам, приподнял и расшаркался.

— Приказание получил явиться к вам! — отнесся он к исправнику.

— Здравствуйте, батюшка Егор Парменыч! Повидаться с вами захотелось; сами вы уж заспесивились и глаз не кажете, — отвечал исправник. Управитель переступил с ноги на ногу.

— Сбирался еще до присыла вашего, да так полагал, знав усердие ваше, что делами изволите заниматься, а очень было бы приятно, если бы осчастливили меня и пожаловали ко мне чаю или кофейку откушать или закусить бы чего-нибудь: дело дорожное.

Исправник взглянул на меня.

— С удовольствием бы, да не охотник я до закусок-то, — сказал он.

— Уж это точно справедливо изволили сказать про себя. Чем только вы живы, мы тому удивляемся! Эдакого постника, как вы, я и в Петербурге не видывал, хотя и там господа тоже очень воздержны на пищу, — проговорил управитель и потом, видя, что исправник ничего ему не возражает, продолжал, вздохнув: — Все это, я полагаю, от вашей заботливости происходит. Вот хоть бы и наш господин — проходит он, как небезызвестно вам, должности большие, и часто, бывало, когда я еще при особе их состоял, если получат они какое-нибудь повышение или награждение, поздравишь их, одевая поутру, они только головкой помотают: «Эх, говорит, Егор Парменов, повышению я рад, да и забот прибавится». И точно-с: и сна, посмотришь, лишатся и пищи уж меньше употребляют… Очень тоже старательный к службе.

— Что и говорить! — возразил исправник с усмешкою. — Ты не только что на господине, и по себе можешь судить это.

— Именно могу, Иван Семеныч. Если сравнить свое положение с простым мужиком, так увидишь большую разницу: какая ему забота! Отпашет он свою полосу, натреплется тюри да и спать; а ты, например, пять запашек одних: все надобно присмотреть; конский завод, сплавные леса, четыре тяжебных дела на руках, межеванье теперь идет; а неприятностей-то сколько получишь! Иногда какая-нибудь посконная бабенка, за которую двух грошей дать нельзя, и та тебя так расстроит, что ничему не рад. Все это в воображении имеешь: какой тут сон или пища! Ничего на ум не пойдет.

При последних словах исправник взглянул на управителя пристально; тот остановился и начал глядеть по сторонам.

— Приказанья больше никакого не будет? — спросил он, помолчав.

— Да приказанье такое: ты все прежней своей методы не оставил — подводы мужиками справляешь! Я уж об этом барину писал и ответ получил.

— Я, признаться, и сам об этом господину описывал. Неужели же, Иван Семеныч, я смел бы иметь против вас какое-нибудь сопротивление, если бы сил моих только хватало; сами изволите знать, половина запашки идет на барских лошадях — сморены так, что кожа да кости. Вдруг барин наедет, куда я тогда поспел?

— А у мужика разве лошадь не в работе? Она больше твоих барских работает.

— У них лошади особенные: сносливые, — ихным лошадям ничего; а наши кони нежные, их должно беречь пуще зеницы ока.

— Зачем же сам-то по праздникам на тройках гоняешь?

— Мне, сударь, нельзя не выехать: должность моя такая, что я должен ездить.

— Экая у тебя должность славная — все по праздникам! Вот этта ездил в Введенское на храмовой праздник, к скарловановскому Федору Диеву на новоселье, к вонышевским мужикам на Никольщину… Отличная у тебя должность! Хоть бы и нам такую.

— На соседстве без знакомства не проживешь; без этого уж нельзя: сам принимаешь к себе, так и меня тоже просят.

Горбун привел своих двух лошадей, которых он весьма справедливо называл уменьшенными именами, потому что в каждой из них было немного более двух аршин росту; вслед за ним вел и дядя Захар свою; она была в том же роде, только гораздо худее и вся обтерта. Горбун начал было закладывать.

— Не можете ли вы доехать со мною в тарантасе? Бричку вашу здесь оставим: сюда же вернемся, — сказал мне исправник.

Я согласился.

— Эй, вы, не надо! Ведите лошадей домой, — проговорил он мужикам.

— На том те спасибо, кормилец, — проговорил горбун и, сняв шапку, поклонился в пояс.

Захар тоже, хотя не так скоро и не сказав ничего, но приподнял шапку и поклонился. Оба мужика повели лошадей назад. Меринок горбуна, кажется, был рад не менее своего хозяина, избежав необходимости везти; он вдруг заржал и лягнул задом.

— Эка, паря, веселый какой! — проговорил ласковым голосом горбун и повел коней в поле.

Дядя Захар иначе распорядился: он вывел свою худощавую лошаденку на половину улицы, снял с нее узду и, проговоря: «Ну, ступай, одер экой!», что есть силы стегнул ее поводом по спине. Та, разумеется, побежала; но он и этим еще не удовольствовался, а нагнал ее и еще раз хлестнул.

— Эй, ты, длинновязый, зачем ты лошадь бьешь? — вскрикнул исправник.

— Что, бачка?

— За что ты бьешь лошадь?

— Я, бачка, не бью ее, а так только шугнул.

— Я тебе дам, шугнул! Эдакой лошадиный живодер! Каждый год, сударь мой, лошади две заколотит… Только ты у меня загони эту лошадь, я с тобой справлюсь.

— Ништо бы ему! Кормилец, справедливо баешь, — отозвался подошедший и ставший около нас, с сложенными руками, рыжий мужик, — эдакой озорник на эту животинку, что и боже упаси!

Управитель на всю эту сцену глядел с насмешливою улыбкою.

— Зверь бесчувственный, и тот больше понимает, чем этот народ, — заговорил он, — сколько им от меня внушений было, — на голове зарубил, что блажен человек, иже и скоты милует… ничего в толк не берут!

— Не все такие, — хоть бы и из нашего брата, Егор Парменыч, — возразил рыжий мужик, — може, во всей вотчине один такой и выискался. Вот горбун такой же мужик, а по-другому живет: сам куска не съест, а лошадь накормит; и мы тоже понимаем, у скота языка нет: не пожалуется — что хошь с ней, то и делай.

— Понимаете вы! Ничего вы не понимаете, — кто вас знает хорошо!

— Твое дело как знаешь, так и бай, а нам Захарка не указ: худой человек, худой и есть — не похвалим.

Подали тарантас. Мы начали с исправником усаживаться. Егор Парменов немного струсил.

— Батюшка Иван Семеныч, что вы изволите тесниться, — отнесся он к нам, — если вам угодно, я сейчас же велю господских лошадей изготовить, самую лучшую тройку велю заложить.

— Спасибо! Доедем как-нибудь… пошел! — отвечал исправник.

Мы тронулись.

— Я того очень опасаюсь… не подумайте вы чего-нибудь, — говорил управитель, хватаясь за край тарантаса и идя за нами, — к капризу моему не отнесите. Мы никогда этим не потяготимся. Толком мне давеча не сказали, потому такое распоряжение и вышло. Смею ли я что-нибудь! Как это возможно! У нас и от помещика есть приказ, чтобы чиновников не останавливать. Сделайте милость, — продолжал он, — приостаньтесь на минуту, а тем временем, как лошадей закладывают, пожаловали бы ко мне… Если вас, Иван Семеныч, не смею попросить чего-нибудь откушать, так, может, господин губернаторский чиновник не откажут мне в этой чести. Мы высоко должны ценить ваше внимание: если вы к нам милостивы не будете, что ж мы после этого значим? Ничего.

— Нет, брат, теперь некогда… Трогай живее! — крикнул исправник.

Кучер взмахнул кнутом и как-то особенно присвистнул; лошади разом хватили, так что Егор Парменов отлетел в сторону и едва устоял на ногах.

Проехать надобно было верст тридцать проселком. Мы трусили, где только можно, и все-таки ехали очень медленно. У меня из головы не выходил управитель.

— Вы говорили, Иван Семеныч, что управителя этого поймали на какую-то штуку, — сказал я, желая вызвать исправника на прежний его разговор.

— Поймал, милостивый государь, есть такой грех, — отвечал он с самодовольством. — Казус этот замечательный. Если хотите, я вам расскажу. Только уж вы извините, я начну издалека: скоро сказка оказывается, да не скоро дело делается.

— Сделайте одолжение, — сказал я.

Исправник откашлялся, понюхал табаку и начал:

— Есть у меня, сударь, в уезде на самой границе, волость, под названием Погорелки — дичь страшная, лесовик раменной[4] на верхушку дерева посмотришь, так шапка с головы валится. На всем этом протяжении всего и стоят только три деревнюшки да небольшой приходец в одно действительство, и все это, извольте заметить, и деревнюшки, и лесные дачи принадлежат одному господину с Марковым. Ну, и здесь, как вы видите, народ не бойкий, а там еще простее: смиренница такая, что не только дел каких-нибудь, а рассыпь, кажется, в любой деревнюшке кучу золота на улице, поставь палочку да скажи, чтоб не трогали, так версты за две обходить станут. В начальные десять лет моей службы я почти что и не бывал там: незачем! Вдруг в управители приезжает этот хват, является ко мне с письмом от барина. Поговорил я с ним: вижу, парень неглупый, должно, быть, грамотный, — говорит бойко. Одно только мне не понравилось в нем, как и вы, может быть, заметили, — глаза его, никак сударь, он ни на кого не может смотреть прямо: все у него эти буркалы бегают, — и не то чтобы он кос был, а так как-то, просто плутоватый взгляд; сейчас видно, душонка нечиста. Впрочем, я обласкал его для первого раза, но взял себе за правило — наблюдать за ним строго. Он не промедлил-с выкинуть штуку такого рода, что написал барину, будто бы по имению все в страшном беспорядке, все запущено, разорено, и таким, сударь, манером представил прежнего старого бурмистра, мужика хорошего, что совсем было погубил того; я это узнаю стороною и, конечно, понял его канальскую выдумку: до меня-де было все мерзко да скверно, а как стал я управлять, так все пошло прекрасно. Ну, думаю, голубчик, не знаю, как при тебе пойдет, а вот тебе на первых порах следует дать сдачи, чтобы ты не завирался, и тотчас же пишу к барину письмо совсем в другом духе и объясняю прямо, что донесения нового управителя вовсе несправедливы, что по имению, как досконально известно мне по моей службе, никаких не было особых злоупотреблений, и что оно управлялось так, как дай бог, чтобы управлялось каждое заглазное имение, и вместе к тому присоединяю, не то чтобы прямо, а так стороной, давешнюю мою сентенцию, которую и вам высказал, что я, с своей стороны, считаю совершенно безвыгодным заменять бурмистров из мужиков управителями, ибо они в хозяйственных распоряжениях очень неопытны, да и по нравственности своей не могут быть вполне благонадежны. После моего письма, слышу, прислали Егору Парменову сверху зуботычку, и зуботычку порядочную; мне тоже письмо собственноручное от помещика: благодарит меня за участие, просит на будущее время, если что замечу, то и сам могу отменить или по крайней мере уведомил бы его. Стал меня Егорка побаиваться; но, невзирая на это, плутни его вижу на каждом шагу: то нападет он на мужика, который побогаче, — я заступлюсь; то сделает с купцами сделку и запродаст хлеб не в пору за полцены — я опять поймаю и найду других покупщиков. Вдруг раз доносит господину, что конские дворы пристоялись и что он уже подрядил новые за три тысячи серебром, а я пишу барину, что дворы требуют только небольшой поправки и что три тысячи серебром за такие дворы в здешнем месте цена неслыханная — ему опять плюха. Играл я с ним в эту игру года четыре, точно кошка с мышью: поотпущу его немного, дам обнюхать какую-нибудь плутню, и только бы ему сплутовать, а я его и цап. Сбирался было, признаюсь, несколько раз написать барину письмо решительное, но все как-то останавливался: как, думаю, еще примется, по услуге его ему, может быть, многое прощается, ихные дела, кто их знает; жду, что будет дальше, — и можете себе вообразить, каков шельма этот человек: пять лет я, милостивый государь, не знал его главной проделки и открыл как-то уж случайно. Как прежде я вам докладывал об этой Погореловской волости… вдруг доходят до меня слухи, что Егор Парменов начинает туда ездить каждую неделю, и что-де там барскую запашку завел, флигель выстроил и назвал Новоселком. Что такое, думаю, это значит? Если ради выгод барских, так там выгод больших не у чего соблюсти, и первое, что, признаться, пришло мне в голову: мужиков, думаю, каналья, хочет стеснить. По Маркову и по другим селениям я часто наезжаю и воли ему не даю, а там, в захолустье, делает что хочет. Начал и я ездить в Погорелки, в новую эту усадьбу, как эдак, знаете, невдалеке, верстах в пяти, в шести, еду, так уж непременно заверну. Он меня ловит, как молодой месяц, и покуда я там, точно адъютант мой: так по стопам моим и следует. Однакоже я урывками, ущипками расспрашиваю мужиков: что-де и как и нет ли каких от управителя притеснений? — «Нету-тка, любезненький, греха на душу не возьмем, никаких нам от Егора Парменыча притеснений нетути, а еще против прежнего лучше стало». Задал он мне, милостивый государь, этим задачу; вижу, что тут что-нибудь кроется, а поймать не знаю на чем. Заезжаю я раз в этот флигель ночевать; дело было в субботу, а на другой день, по воскресному дню, поехал к приходу помолиться. Егор Парменов тут же и не отстает от меня; я в своем тарантасе, а он верхом. Приезжаем: ну, я, по званию своему, знаете, стал впереди; Егор Парменов немного сбоку или так, что почти рядом со мной, и две вещи делает: либо богу усердно молится, либо обернется ко мне и начнет на ухо шептать разные эдакие пустяки, и я очень хорошо понимаю, с какими мыслями он это делает: молится, извольте видеть, чтобы мне угодить, потому что я люблю богомольных, а со мною шепчется, чтобы мужикам дать тон: вот-де я с исправником на какой ноге. В половине обедни только что запели херувимскую[5], вдруг около меня что-то стукнуло, застонало, потом зарыдало. Я обернулся, смотрю, народ столпился; спрашиваю, что такое.

— Кликуша, — говорят, — батюшка, кликуша!

— Откудова?

— Из Дмитрева, — говорят, — из самой этой, знаете, дальней деревни по волости.

— Ну так что ж, — говорю я, — помочь надобно!

— Ничего, родименький: прикрыли уж; только бы не измешать.

— Поверье у них, знаете, этакое: коли уж случился с кем припадок, так не надо трогать, а только прикрыть. Однако я на это не посмотрел: велел вынести ее на паперть и сам вышел. Смотрю — девушка молодая, лежит вверх лицом, слезы градом, сама всхлипывает. Были со мной в дороге гофманские капли, дал я ей, почти что насильно разинул рот и влил — поочувствовалась. Начала было опять проситься в церковь — я не пустил, а позвал сейчас из их деревни мужика и велел отвести ее в дом к священнику. Егор Парменов тоже вышел за мною и что-то очень семерит; я с ним не говорю. Надобно вам сказать, что кликуш этих в простонародии бывает много-с, и они, по-своему, толкуют, что это от порчи делается, а господа другие понимают, что это одно только притворство, шалость, а в самом деле ни то, ни другое, — просто истерика, как и с нашими барынями бывает! Душа ведь тоже и у них есть!.. Другая, которая понежнее, почувствительнее, житьишко, может быть, плохое: то свекор в дугу гнет, то свекровь поедом ест, а может, и муж поколачивает: вот она неделю-то недельски тоскует, тоскует, придет в церковь, начнет молиться, расчувствуется, а тут еще ладаном накурено, духота, ну и шлепнется. Много я эдаких примеров видел. Впрочем, эта новая кликуша как-то, и сам не знаю отчего, больше других меня заинтересовала. Как только обедня кончилась, выхожу я из церкви; вижу, впереди идет сельский мужик, по прозванию «братик»; поговорку он, знаете, эдакую имел, с кем бы ни говорил: с барином ли, с мужиком ли, с бабой ли, с мальчишкой ли, всем приговаривает: «братик»; а мужик эдакой правдивый: если уж что знает, так не потаит, да и лишнего не прибавит. Нагоняю я его, поздоровался с ним.

— Пойдем, — говорю, — Савельич, в сторону: переговорить мне с тобой надо.

Отошли мы с ним.

— А что, — я говорю, — кликуша эта при мачехе, что ли, живет?

— Какое, братик, при мачехе… при родной матери! Устинью кривую, чай, знаешь? — отвечал он мне.

— Ну, не совсем: слыхать-то слыхал, что баба хорошая, а не видал.

— Ну да, братик, старуха умная, домовитая, разумом-то будет, пожалуй, против хорошего мужика, особенно по здешнему месту.

— Отчего ж с девкою сделалось?

— Много, братик, болтают, — обереги бог всякого человека, — доподлинно я не знаю: за что купил, за то те и продаю.

— Известно, — говорю, — что ты сторона: испортили, что ли ее?

— То-то, братик, не испортили! Кабы от человека шло, может, и помогли бы; а тут хуже того.

— Что же такое хуже того? — спрашиваю я.

Братик мой, знаете, этак приостановился немного, подумал, потом вдруг мне на ухо говорит:

— Леший, — говорит, — ее, братик, полюбил.

— Как, — говорю, — леший полюбил?

— Полюбил, — говорит, — там как знаешь, так и суди; а бают, что полюбил; нынешним летом таскал ее, месяца четыре пропадала, — это уж я за верное знаю.

— Да как же, братец, таскал? Я что-то этого не понимаю.

— Я сам тоже, братик: кто их знает! Мало ли что врут в народе. Я опять те скажу: за что купил, за то и продаю; а болтают много: всего и не переслушаешь.

«История, думаю, начинает становиться заманчива».

— Как же, — говорю, — она опять дома очутилась?

— Бог их, братик, знает! Нам всего сказывать не станут, а мать проговорила, будто в сени ее подкинули в бесчувстве; а как там взаправду было, не знаю: сам при этом деле не был.

Толкую-с я, таким манером, с мужиком, вдруг Егор Парменов как из-под земли вырос.

— Вы, ваше высокоблагородие, — говорит, — эту нашу из Дмитрева больную девку изволили к священнику послать?

— Точно так, — говорю, — любезный.

— А я, сударь, — говорит, — осмелился переменить ваше приказание и отправил ее домой.

— Напрасно! Для чего ты это сделал?

— Потому что-с время теперь, — говорит, — праздничное: к матушке-попадье и без того много народа идет, и родственники тоже наехали: побоялся, чтобы не было им какого беспокойства от больной, — да и той на народе зазорно.

— Ну, ладно: коли уж так распорядился, так делать нечего, будь по-твоему, — говорю я ему, а сам с собою думаю: «Шалишь, любезный, у тебя тут что-то недаром, какая-нибудь плутня да кроется».

В это время подали мой тарантас; я сажусь, он тоже усаживается на своего коня. Дай, думаю, по горячим следам порасспрошу его: не проболтает ли чего-нибудь.

— Эй, — кричу, — Егор Парменыч! Полно тебе трястись на седле: садись со мною в тарантас.

Он принимает это с большим удовольствием. Поехали мы с ним. Народу идет тьма и в селе и по дороге, кланяются нам, другой еще гоны за три шапку ломит; я тоже кланяюсь, а Егор Парменыч мой, как мышь на крупу, надулся и только слегка шапочкою поводит. И досадно-то и смешно было мне смотреть на него, каналью.

— А что это, — говорю, — Егор Парменыч, — как объехали мы весь народ, — что это такое за кликуша? И отчего это с ними бывает?

— Это-с, — говорит, — бывает неспроста: это по колдовству.

— Да как же, — говорю, — братец, как оно и в чем состоит?

— А так-с, — говорит, — здесь этой мерзости очень много. Здесь народ прехитрый: даром, что он свиньей смотрит, а такой докуменщик, и то выдумает, чего нам и во сне не снилось.

— Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? — спрашиваю я.

— Клеплют больше старых бобылок; и точно-с: превредные! Иную и не узнаешь, а она делает что хочешь: и тоску на человека наведет или так, примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, — все в ее власти; и не то, чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только по ветру пустит — на пять тысяч верст может действовать.

Выслушал я всю эту его болтовню, и еще меня больше сомнение взяло. Знаю, что этакой плут и не в колдуний, а во что-нибудь и поважнее не сразу поверит, а тут так настоятельно утверждает. Начал я ему пристально в рожу смотреть и потом вдруг спрашиваю:

— А что, — говорю я, — эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?

Вижу, его немного подернуло; но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул платок, обтер лицо и отвечает:

— Признаться, — говорит, — я и не знаю хорошенько; своих много хлопот, так и не расспрашивал, — а думаю, тоже с порчи: дом у них получше других, она из себя этак красивая, так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и сделал с нею это.

— Да как же, — возразил я, — ты что-то мне неладно говоришь, с девкою этою приключилось не от того. Я знаю, что ее леший воровал, она, слышно, пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? — А сам все ему в рожу гляжу и вижу, что он от последних моих слов позеленел, даже и в языке позамялся.

— Как, — говорит, — пропадала?

— Да так же и пропадала, как пропадают.

— Ничего, сударь, — говорит, — я не знаю, — а у самого голос так и дрожит. — От вас только в первый раз, — говорит, — и слышу, и очень вам благодарен, что вы мне сказали.

— Не стоит, — говорю, — благодарности. Только зачем же ты меня-то морочишь? Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный[6] управитель, и будто бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.

Закрестился, забожился.

— Провалиться, — говорит, — мне на этом месте, если мне кто-нибудь об этом доводил. Сами изволите видеть, — говорит, — какой народец здесь: того и жду, что, пожалуй, что-нибудь хуже того сделают и от меня скроют. Я все здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и стану просить себе смены. Коли в мужиках настолько страху нет, что по сторонам везде болтают, а от меня утаивают, какой уж я после этого управитель!.. — И понес, знаете, в этом роде околесную и все наговаривает мне на мужиков и то и се: что будто бы они и меня бранят и собираются на меня подать прошение губернатору; я все слушаю и ничего ему не возражаю. Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.

— Ну, — говорю, — Егор Парменыч, прощай!

— Куда это вы, сударь?

— Так, — говорю, — надобно заехать тут невдалеке, — а между тем сам решился ехать прямо в Дмитревское.

Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.

— Я было, батюшка, к вам с просьбицей.

— Что такое?

— Да нельзя ли, — говорит, — вам со мною в нашу подгородную усадьбу съездить. Там, — говорит, — теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы после каких-нибудь озадков[7] не было и чтобы мне от помещика моего не получить неудовольствия: лучше, — говорит, — как на ваших глазах дела сделаются, — и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.

Это, изволите видеть, он ладил отвезти меня верст на семьдесят от Погорелок, а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все, что надо.

— Нет, — говорю, — Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, — прощай!

Он видит, делать нечего-с, вышел у меня из тарантаса, сел на своего коня и поскакал во все лопатки к Новоселкам. Я тоже велел ехать как можно скорее; но, знаете, проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья — того и гляжу, что либо ось пополам, либо дрога лопнет. Ну, думаю, черт его дери: «Пошел, говорю, тише!» Едем мы маленькою рысцою; вдруг слышу, кто-то скачет за нами; обернулся я, гляжу: верховой, и только что нас завидел, сейчас в лес своротил и хотел, видно, объехать кустами. «Стой, — кричу я, — кто едет?» Не отвечают. «Стой, говорю, и подъезжай ко мне, я — исправник; а не то, говорю, велю пристяжную отстегнуть, нагоним — хуже будет». Выезжает из лесу молодец, лошадь вся в мыле; оказывается, что Николашка, кучер Егора Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера — ничему не выучился, прислан был по пересылке[8], и прочее.

— А, — говорю, — Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?

Парень замялся.

— Я так-с… ничего-с… по своим делам.

— Да по каким по своим делам?

— Да, — говорит, — послан-с в деревни.

— Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.

— В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, — говорит.

— Зачем в Дмитревское?

Опять переминается.

— Послан-с, — говорит.

— Да зачем?

— Нарядить-с, — говорит, — мужиков.

— Ну так, — говорю, — не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское еду и наряжу; а ты поезжай домой.

— Нет, — говорит, — сударь, я не смею этого сделать.

— Мне, — говорю, — любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не ездил.

— Да как же, сударь, — говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, — по какому же это случаю такое ваше приказание? Я, — говорит, — человек подчиненный: с меня спросят.

— А по такому, — говорю, — случаю, что каприз на меня нашел; а если вы не послушаетесь, так… «Эй, говорю, Пушкарев! — своему, знаете, рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами выше исполняет: — Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так распорядись». Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.

— Слушаю-с, — говорит, — ваше благородие. — И тут же сейчас, оборотившись к парню, прибавляет: — Не разговаривай, — говорит, — любезный, марш! — Я тоже говорю: «Марш!». Парень мой постоял недолго, почесал голову и поехал в обратную; а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе, много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый: елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка; а сама деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку. Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с одним глазом и ткет.

— Ты Аксинья?

— Я, батюшка.

— Ну, здравствуй, — говорю; я, — говорю, — приехал к тебе потолковать. Знаешь, кто я?

— Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.

— Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?

— Хворает, — говорит, — родименький, не то чтобы лежнем лежала, а временем шибко ухватывает.

— Да что это, отчего с нею?

— Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.

— Полно, — говорю, — старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя сбегала?

— Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала. Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей головушки, — отвечает она, а сама мне в ноги.

— Ничего я, — говорю, — ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи: ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее кто?

— Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и свистнет. «Не балуй, говорит, я тебя не замаю». Вот она какая у меня была; на это, по-моему, приходить нечего.

— Постой, — говорю, — старуха, если ты так говоришь, так слушай: я приехал к тебе на пользу; дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду, не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела, как сбежала и как потом опять к тебе появилась? — Все подробно с самого начала.

Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.

— Ой, батюшко, — говорит, — поначалу так было дело: после покойника остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок — сколько денег выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а все бога гневить нечего… всего по крестьянству довольно; во вдовстве правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала, держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито, только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех впереди идет. Бывало, мне и суседи все смеялись. «Ну, говорят, Аксинья, в себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег много». Все ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща — всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить; ну и женишки тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак намекнет на мою Марфушку, он только скажет: «Устинья, говорит, дочку просят, припасайся». Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, — ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое дело одинокое, пошла я к нему. «Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем мне тебе заделье править?» — «Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу; мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка». — «Кормилец, — говорю я, — где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое; ты станешь спрашивать многого; ну, как она тебе не угодит, для меня будет нехорошо; а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю». — «Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты знаешь, мужику не возиться; с дочки твоей я лишнего не спрошу: что поработает, то и ладно». Ублажил он меня, кормилец, этими словами; поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: «На заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?» Она поохотилась. «Ничего, говорит, мамонька, стану бегать; ничего: от нас много девок пойдет». Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну, и сперва заботно было: все я ее спрашивала: «Не тяжело ли, говорю, голубонька, тебе там?» — «Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе тяжело! Дома в одиночку больше умаешься». А у меня, кормилец, все как-то сердце болело; с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать, что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет. Начала я опять ей говорить: «Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю, работницу найму; где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты была у меня прежде?» Так осерчается, кормилец. «Что я, говорит, дворянка, что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!» Выждала я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, — все лежит. Ну, я тоже спрашиваю: «Что ты, девонька?» — «Так, мамонька, что-то не по себе», — только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть, чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю, на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других, хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. «Так и так, говорю, Егор Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит, заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне». Он вдруг, сударь мой, осерчал. «Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского дела отваливаетесь». — «Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя воля, задельничать не приходится». — «Ну, да как же, говорит, много-ста будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли своей пользы не понимаешь!» Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал, затопал надо мной, пена у рту; у меня так сердечушко и замерло: того и гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет, сколько было, едва из хлигеря жива вышла… Иду по усадьбе да горючьми слезами обливаюсь; вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном, разряженная этакая, расфранченная.

— Здравствуй, — говорит, — голубушка! О чем ты это плачешь?

— Так и так, — говорю, — сударыня, — и рассказала ей все мое горе.

— Ах, боже мой, — говорит, — для чего же Егорушка, — говорит, — не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, — говорит, — ему поговорю об этом.

Я ей поклонилась.

— Противности, — говорю, — сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.

— Ничего, — говорит, — душечка, не будет; будь покойна, я твое дело сделаю, — сказала она и ушла.

А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она пуще просит: «Мамонька, мамонька!», а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пески и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она ничего — взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:

— Отпусти, — говорит, — мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.

— Ступай, — говорю, — только не засиживайся долго.

— Нету, — говорит, — ненадолго сбегаю.

Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи — нейдет, пропели вторые — нет!

«Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась», — думала я и пошла, кормилец, сама за ней.

Подхожу, смотрю — на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.

— Что тебе, тетонька? — говорит.

— Да я, — говорю, — за Марфуткой пришла; что это, — я говорю, — за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?

— Нету, — говорит, — тетонька, она ушла.

— Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, — говорю, — быть! Домой не бывала, а ушла!

— Вот те Христос, тетонька, ушла, — говорит.

«Ну, — думаю, — согрешила грешная!..» — Разбойница этакая, — говорю, — кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?

— Нету, — говорит, — тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа — только и было.

Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне — нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему.

— Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, — говорю.

— Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.

И говорить больше не стал.

Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила — ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать… Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул.

— Кто это, — говорю, — Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.

— Это, — говорит, — баунька, овцы!

— Полно, — говорю, — какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.

Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.

— Баунька, — говорит, — у нас кто-то в сенях лежит.

— Так ты бы, — говорю, — окликала.

— Нет, баунька, я боюсь.

Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать — ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, — только головкой мотает, а самое так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так:

— Ты, — говорят, — Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.

— Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!

— Братцы-мужички, — говорю я им, — против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.

Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:

— Пальцем, — говорит, — не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, — говорит, — и по лицу видно, что языка лишилась.

Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:

— Полно, — говорю, — дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.

От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:

— Скажи, — я говорю, — Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?

— А вот что, — говорит, — мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, — говорит, — леший таскал.

Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: «Черт бы тя побрал, леший бы тя взял»; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.

— Как это, — говорю, — голубушка, он тебя утащил?

— А так, — говорит, — мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес… нес — все дичью.

— Что же, — говорю, — девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?

— Не спрашивай, — говорит, — мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.

Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.

— Как же, — говорю я, — ты домой-то попала?

— Тем же, — говорит, — мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, — а тут что было, не помню.

Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!

Выслушал я, знаете, старуху.

— Давно ли же, — говорю, — с нею припадки начались делаться?

— Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.

Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.

— Ну, — говорит, — бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша.

Старуха так и заревела.

Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.

— Где же, — говорит, — у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.

— Это, сударь, как сказать, — замечает ему Аксинья, — ну как, — говорит, — не притащишь?

— Притащим, не беспокойся, — отвечает тот, — у нас, — говорит, — ваше благородие, — обращается ко мне, — в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: «Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?..» А он тут и прикатит. «Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую». — «Попользуй, кормилец, попользуй, поилец». Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких.

— Не знаю, служивый, как у вас было, — продолжает возражать старуха, — а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.

— Да ведь это, тетка, — говорю я, — филин птица.

— Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.

— Что станешь делать, не переуверишь их!

— Ну, — говорю, — старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти?

— Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.

— Пошли, — говорю, — ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем.

Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.

— Здравствуй, — говорю, — красавица.

— Здравствуйте, — говорит, — сударь.

— Садись, — говорю, — чем стоять.

— Ничего-с, — говорит, — постою.

— Полно, — говорю, — ведь ты больна: устанешь; садись!

Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.

— Чем это ты, — говорю, — больна? Что такое с тобой бывает?

— А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.

— Отчего это с тобой сделалось?

— Изволили, чай, слышать, — отвечает, а сама еще более потупилась.

— Это, — говорю, — что леший-то тебя таскал?

— Да-с, — говорит, — с самой с той поры и начало ухватывать.

— Слушай, — говорю, — Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет?

— Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.

— Так как же, — говорю, — знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, — все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать.

— Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! — А у самой, знаете, слезы так и текут.

Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.

— Будь, — говорю, — Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя, я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а посоветую хорошее и дам тебе лекарства.

Ничего не берет, уперлася в одном: «Знать не знаю, ведать ничего не ведаю», так что даже рассердила меня.

— Ну, — говорю, — Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.

Молчит.

Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит, потерян. Ехать — пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать, напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, — вдруг подходит Пушкарев.

— Ваше благородие, леший, — говорит, — заправду начал кричать; не угодно ли послушать?

Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, — слыхал много, а на опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал: то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по заре, знаете, так во все стороны и раздается.

Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: «Эка поганая сторонка!» Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает. Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко мне.

— Ваше благородие, — говорит, — у нас неблагополучно.

— Что такое?

— Девка-то опять пропала!

— Как, — говорю, — пропала! Земская, — говорю, — полиция, мы с тобой здесь, а она пропала: ты чего смотрел?

— Я, ваше благородие, — говорит, — всю ночь не спал, до самой почесть зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, — говорит, — сидел на сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.

Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет, знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск, разослал по всем дорогам гонцов — ничего нету; еду в Марково: там тоже обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.

— Что такое, — говорит, — значит? Что такое случилось?

Я ему ни слова не говорю, перебил все до синя пороха, однако чего искал, не нашел.

«Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером».

Был у меня тогда в Михайловской сотне сотский, прерасторопный мужик: лет пятнадцать в службе, знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле порастолкуешь да припугнешь немного, так и не обманет. Приехав в город, вызываю я его к себе.

— Слушай, — говорю, — Калистрат: в Погореловской волости мост теперь строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, — это дело тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки!

— Пустяки-с, — говорит, — сударь, без сумнения, что пустяки.

— Ну, стало быть, ты это понимаешь, и потому, быв там, не зевай и расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и ко мне представь. Сверх того, в этом деле Егор Парменыч что-то плутует, держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего и с кем она бежала. Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает.

— Понимаем, сударь, — говорит, — не первый год при вас служим; только как донесение прикажете делать?

— Донесение, — говорю, — если что важное откроешь, так сейчас же, а если нет, то как кончится работа, тут и донесешь.

— Слушаю-с, — говорит он и отправился.

Жду неделю, жду другую — ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во второй стан[9]. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам позашалился и дела позапутал; надобно было ему пару поддать; приезжаю, начинаю свое дело делать, вдруг тот же Пушкарев приходит ко мне с веселым лицом.

— Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась.

— А, — говорю, — доброе дело! Где ты узнал это?

— Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся!

— Давай их сюда!

Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна.

— Здорово, старуха!

— Здравствуйте, кормилец!

— Что, дочку нашла?

— Нашла, родимый!

— Каким манером? Опять леший подкинул?

— Какое, ваше высокоблагородие, леший! Дело совсем другое выходит. На вас только теперь и надежда осталась: не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей милостью.

— Идет, — говорю, — только ты много не разглагольствуй, а говори прямо дело.

— Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама собой должна заявить; я ее нарочно привела.

— Ладно, — говорю, — позовите девку.

Входит, худая этакая, изнуренная.

— Ну, девица красная, очень рад тебя видеть; сказывай, где ты это пропадала: только смотри, не лги, говори правду.

— Нет, сударь, — говорит, — пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни себя ни других не покрою.

— Конечно, — говорю, — рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во второй и в первый раз?

— В первой, — говорит, — раз, сударь, жила я на чердаке в господском доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника.

— Как, — говорю, — в господском доме? Как ты туда попала?

Молчит.

— Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда?

Потупилась, знаете, этак покраснела.

— Никак нету-тка-с, — говорит.

— Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего?

— Где, сударь, самой! Не сама.

— Так кто же? Говори, наконец!

Молчит.

— Что ж молчишь? — вмешалась мать. — Сама, — говорит, — пожелала господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь, Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как дело-то было; что притихла?

— Рассказывай, — говорю, — Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил?

Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю.

— Он-с! — говорит со вздохом.

— Для чего же это, — я говорю, — он тебя сманивал? Пригуляла, что ли, ты с ним?

Опять молчит. Я посмотрел на матку: та стоит пригорюнившись и на мои слова кивнула мне головой и прямо говорит:

— Пригуляла, кормилец, — таить перед тобой нечего, пригуляла, страмовщица этакая! Кабы не мое материнское сердце, изорвала бы ее в куски… Девка пес — больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне, кормилец, горько, в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры да науки!

Девка в слезы, а старуха и пошла трезвонить. Мать-с, обидно и больно, как дети худо что делают. Я сам отец: по себе сужу; только, откровенно вам сказать, в этот раз стало мне больше дочку жаль. Вижу, что у ней слезы горькие, непритворные.

— Перестань, — говорю, — сбрех: старого не воротишь; девке не легче твоего. Не слушай, — говорю, — Марфуша, матери, разговаривай со мной: полюбила, что ли, ты его?

— Да, сударь.

— Очень любила?

— Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было.

— Как же, — говорю, — ты такая хорошенькая — и влюбилась в такую скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил?

— Нету-тка, судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему.

Я только, знаете, пожал плечами, — вот, думаю, по пословице, понравится сатана лучше ясного сокола, и, главное, мне хотелось узнать, как у них все это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я ее дальше расспрашивать — только тупится.

— Что же ты, — говорит ей мать опять, — коли дело делали, так рассказывай!

— Ничего, — говорит, — мамонька, не стану я говорить: как, — говорит, — мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, — а сама, знаете, опять навзрыд зарыдала.

Никогда, сударь мой, во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу, таких слез не видывал. Имел я дело с ворами, мошенниками настоящими, и многие из них передо мной раскаивались; но этакого, знаете, стыда и душевного раскаяния, как у этой девки, не встречал: вообразить, например, она себе не может свой проступок, и это по-моему, признак очень хороший. Я вот и по делам замечал: которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему ничего, только и говорит: «Моя душа в грехе, моя и в ответе», — тут уж добра не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше ее расспрашивать мне даже стало жаль.

— Ну, — говорю, — Марфушка, коли не можешь, так и не говори, — и велел, знаете, выйти ей в сени — будто освежиться от слез, — а Аксинье мигнул, чтобы приосталась.

— Что, — говорю, — старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было?

— Выпытывала я, кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли правда!

— Как и когда и каким это манером, — говорю, — он ее соблазнил?

— Вот видишь, — говорит, — он и наперед того, на праздниках там, али бо-што, часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей на месте, ничего в заметку не брала, а он, слышь, по ее речам, и в те поры еще большие ласки ей делал.

— А тут, — говорю, — на барщину потребовали?

— Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые. Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он будто такое имел намеренье: «Как, говорит, супружница моя жизнь покончит, так, говорит, Марфушка, я на тебе женюсь; барин мне невестою не постоит: кого хочу, того и беру». Сам знаешь, хитрый человек: хошь кого на словах уговорит да умаслит, а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и подавно… Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не в кого быть такой, — хоть бы про себя самое мне сказать: смолода была сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду.

— Это так, — говорю, — старуха, про это и толковать нечего, только мне хочется знать, зачем он ее увозил и как он это сделал.

— Увез он ее, кормилец, одно дело то, что я от заделья ее отвела, пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было; а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла, что до самого сбега ее промеж их была одна сухая любовь… Пучеглазый его Николашка кучер с самой весны живмя жил в нашей деревне: все, знаешь, за охотой ходил; места, вишь, у нас больно хороши для охоты. Через него он ей весточку и дал, чтобы вечером к ним на ободворки вышла. С поседок-то она, кормилец, к ним и прибежала, а они, сударик, ее будто от холода и уговорили выпить целый стакан винища, — крепкого винища… Девке непривычной много ли надо: сразу обеспамятела! Что у них тут было, не знаю; волей али неволей, только усадили они ее в сани да в усадьбу и увезли, и сначала он ее, кормилец, поселил в барском кабинете, а тут, со страху, что ли, какого али так, перевел ее на чердак, и стала она словно арестантка какая: что хотел, то и делал: а у ней самой, кормилец, охоты к этому не было: с первых дней она в тоску впала и все ему говорила: «Экое, говорит, Егор Парменыч, ты надо мною дело сделал; отпусти ты меня к мамоньке; не май ты ни ее, ни меня». Он обещал ей кажинный раз и все обманывал; напоследок она ему говорит: «Если ты меня из моей заперти не выпустишь, так я, говорит, либо в окошко прыгну, либо что над собой сделаю». Этих слов он, кормилец, поопасился: «Хорошо, говорит, Марфушка, я тебя к матери привезу; только ты ничего не рассказывай, а притворись лучше немой, а если, паче чаяния, какова пора не мера, станут к тебе шибко приступать или сама собой проговоришь как-нибудь, так скажи, говорит, что тебя леший воровал, вихрем унес, а что там было, ты ничего не помнишь. Кто бы тебя, говорит, ни стал спрашивать, хоша я сам али какой чиновник, не сговаривай: стой в одном, а не то будет хуже: сама пропадешь да и мне не уйти». Дальше, кормилец, что было, сам знаешь. Послушаться она его точно послушалась, только сердцем начала больно тосковать, а с тоски этой, вестимо, и припадки стали приключаться; в церковь божью сходить хочется, а выстоять не может «Много раз, говорит, мамонька, сбиралась тебе всю правду открыть, только больно стыдно было».

— По какому же черту, — спрашиваю я, — она опять с ним убежала?

— Тоже не своей волей: в те поры, как ты к нам наехал и начал разведывать, он той же ночью влез к ней в чуланчик, в слуховое окно, и почал ее пугать: так и так, говорит, Марфушка, за тобой, говорит, наехал исправник, и он тя завтра посадит в кандалы и пошлет в Сибирь на поселенье, а коли хочешь спастись, сбеги опять со мной: я, говорит, спрячу тебя в такое потаенное место, что никто николи тебя не отыщет. От страху да от глупости опять пошла по его стопам. Посадил он ее этим разом к леснику в сторожку. Напала на нее пуще того тоска несосветимая, две недели только и знала, что исходила слезами; отпускать он ее никак не отпускал, приставил за нею караул крепкий, и как уж она это спроворила, не знаю, только ночью от них, кормилец, тайком сбежала и блудилась по лесу, не пимши, не емши, двое суток, вышла ан ли к Николе-на-Гриву, верст за тридцать от нашей деревни. Спасибо, что знакомый мужичок довез. Словно полоумная пришла, повалилась мне в ноги и все открыла, что те баяла. Как хошь, кормилец, верь или не верь, а я словечка не прибавлю.

— Верю, — говорю, — и даю тебе честное слово, что я с вашим губителем, Егором Парменовым, распоряжусь отлично: я давно до него добираюсь!

— Нет, кормилец, — отвечает мне старуха, — я не то, что к тебе с жалобой, али там, чтобы ему худо чрез нас было; говорить неча: сама дура-девка виновата, — не оправляю я ее! Ты только тем, родимый, заступись, чтоб он нас прижимать шибко не стал.

Между тем, знаете, является и сотский, которого я командировал, и таким манером я, чтобы и его испытать да и матку с дочкою поверить, их сейчас в особую комнату, а его к себе.

— Что, — говорю, — братец, скажешь хорошенького?

— Дмитревская девка, — говорит, — ваше благородие, нашлась, сама пришла к матери.

— Где же это она была и пропадала? — спрашиваю я, будто сам, знаете, ничего еще не знаю.

— Была-с невдалеке: по лесу шлялась, с управителем прибаловала. Он ей сам и пристанодержательствовал в тот и этот раз.

— Полно, — говорю, — братец, не может быть.

— Верно, ваше благородие: он на эти дела преловкий; это не первая-с.

— Не первая, — говорю, — значит, он ходок?

— Ходок-с. Я по вашему приказу обтоптал все его следы, — отвечает мне сотский и начал, знаете, насчитывать: — и в Маркове — Палагея да Марья, и в Варгунихе — солдатка Фекла, и на мельнице — мельничиха, и так далее.

— Что же, — говорю, — жена-то его: чего смотрит?

— До жены не доводят, а коли где сама что заметит, потачки не даст: строго спросит.

Я только плюнул. Делай он это, каналья, где-нибудь в бойких местах — черт его дери! А тут, знаете, народ нравственный в этом отношении: он эту моду завел, а с его примера, пожалуй, и другие начнут. Однако ж, чтоб на словах сотского не раскусить пустышки, под разными предлогами объехал я все эти показанные места, ласками да шуточками повыспросил, что мне нужно было: оказалось, что все правда, и только что потом я вернулся в стан, вдруг докладывают, что Егор Парменов приехал и желает меня видеть. Милости, говорю, просим. Входит, расшаркивается.

— Здравствуйте, — говорю, — молодой человек! Как ваши дела и обстоятельства?

— Да что, — говорит, — сударь, дела мои плохие: я так и так наслышан, что меня оговаривает беглая дмитревская девка, аки бы я сам ее сманивал и там будто бы прочее другое.

— Да, — говорю, — Егор Парменыч, есть такое дельце.

— Сделайте милость, батюшка, — говорит, — я, — говорит, — приехал просить вашего снисхождения. Позвольте мне против этого иметь свое оправдание: это все делается не что иное, как по злобе против меня; на первый раз точно-с: как эта девка сбежала, я, по молодости ее лет, заступился даже за нее перед вотчиной, но ей и матери сказал так, что если будет в другой раз, так не помилую. Она этому не вняла: сделала еще раз, а теперь, чтобы иметь увертку, чего лучше — свали на меня, да и баста. Если она говорит, что я ее сманивал, — один я этого сделать не мог; не в кармане же мне было ее держать! Пусть она покажет, кто ее, по моему приказу, держал, да тех людей и спросить: что они скажут, тогда и раскроется, кто прав и кто виноват. Про самое старуху всякий вам скажет: маята моя изо всей вотчины, хуже всякого потерянного мужика, — хитрая, злобная, грубая; а дочка тоже-с, яблоко от дерева недалеко падает, с двенадцати лет пошла, может быть, на все четыре стороны. Коли уж после этого эдаким людям станут веру давать, так лучше не жить на белом свете.

Слушаю я его и едва только себя сдерживаю: значит, у человека совесть потеряна, лжет нагло и хоть бы в одном слове заикнулся, — как по-писанному катает.

— Что же, — говорю, — Егор Парменыч, так уж очень эту девушку ты порочишь? Какая-нибудь Палагея марковская, солдатка Фекла из Варгунихи или там мельничиха не лучше ее.

Он немного сконфузился, но на секунду-с, и опять как ни в чем не бывало.

— Я ее, сударь, — говорит, — не порочу против других: она или другие прочие, все мне равны.

— Полно, — говорю, — Егор Парменов, петли мешать, фигли-мигли выкидывать: я вашей братьи говорунов через свои руки тысячи пропустил! По слову разберу, что солгал и что правду сказал. Тебе меня не обмануть: я все знаю.

— Я, сударь, — заюлил он, — не ради обмана, а только припадаю к вашим стопам: вотчина начинает против меня строить разные выдумки, заступы я себе ни от кого не вижу, не замарайте меня, маленького человека, навеки пред господином, а за добродетель вашу я благодарность чувствовать могу, хоть бы из денег, что ли, али вещами какими не потягощусь, а еще за благодеяние сочту.

Я усмехнулся, и вздумалось мне, знаете, с ним, мошенником, маленькую шутку сыграть.

— Если, — говорю, — Егор Парменыч, ты стал таким манером говорить, так дело, значит, принимает другой оборот; как бы с этого ты начал, так мы, может быть, давно бы все и покончили.

— Не смел-с, сударь, говорить; откровенно вам доложу, человек я от природы робкий, иной раз, не во гнев вам будь сказано, и подступиться к вам не смеешь: с вами говорить не то, что с кем-нибудь — ума вы необыкновенного, а мы люди самых маленьких понятий.

— Это, — говорю, — что! Это присказки; а ты мне говори сказку, как и что будет от тебя?

— Я бы, сударь, — говорит, — спросил вас самих назначение сделать. Вы чиновник не маленький; назначать я вам не могу, а должен только удовлетворить с удовольствием, чего сами потребуете.

— Хорошо, братец, я от этого не прочь, изволь, — говорю я, — только вот видишь что: совести моей до сей поры я еще не продавал, следовательно мне на первый раз за пустяки ее уступить не следует — десяти целковых не возьму.

— Как возможно-с — десять целковых! Совесть — вещь драгоценная, — возражает он мне.

— Не то, что, — говорю я, — совсем уж драгоценная, а за твое, например, дело можно взять тысчонок сто на ассигнации.

Его, знаете, так и попятило: и смеется, и побледнел, и не знает, как понять мои слова.

— Как, сударь, — говорит, — сто тысяч?

— А что же такое! — говорю я.

— Очень много-с, — говорит, — эдаких денег у меня и в руках не бывало, мне и не сосчитать.

— Ничего, — говорю, — вместе сосчитаем; не обочту, не бойся.

— Оно точно-с, только, сударь, помилуйте: сумма-то уже эта ни с чем несообразна.

— Отчего ж несообразна? У тебя, я думаю, в кармане лежит около того, а чего недостанет, я и в долг поверю.

— И сотой части, сударь, около того нет. Шутить надо мной изволите: я не больше того, как в шутку принимаю ваши слова.

— То-то и есть, любезный, — начал уж я ему говорить серьезно, — хорошо, что ты скоро догадался. Неужели же ты думаешь, что я из-за денег стану с тобой заодно плутовать и мошенничать?

И начал ему потом высчитывать вся и все: все ему его добрые деяния представил, как в зеркале; но… как бы вы думали, милостивый государь… у него достало духу от первого до последнего моего слова во всем запереться: по его понятию, правей человека на свете нет! Хоть бы маленькое раскаяние в том, что дурно делал! Толковал, толковал с ним так, что в горле пересохло, наконец, выслал от себя и с первой же почтою написал барину письмо с подробным изложением всех обстоятельств. Что будет на это письмо, не знаю-с, а жду ответа с большим нетерпением.

Следствие мы производили около двух недель. Перед самым потом отъездом исправник пришел ко мне с торжествующим лицом.

— Что это, Иван Семеныч, вы сегодня что-то очень веселы? — заметил я ему.

— Да-с, веселенек, — отвечал он. — Сегодня я получил письмо от барина Егора Парменова, которое душевно меня порадовало.

— Какого же содержания? — спросил было я.

— Ну, уж этого я теперь вам не скажу, а вы сами увидите, когда поедем назад через Марково, — сказал он и во всю дорогу, несмотря на мои расспросы, ничего мне не объяснил, а, приехав в Марково, велел собрать сход.

Егор Парменов сейчас явился к нам, бледный, худой, так что я его едва узнал.

— Батюшка Иван Семеныч, — отнесся он прямо к исправнику, — позвольте мне с вами два слова наедине сказать.

— Да зачем же наедине? — возразил ему тот. — Если тебе что нужно, так говори и при господине чиновнике. Секретов у меня с тобою не было, да и быть не может.

— Это дела-с собственные мои, домашние, так как я получил от господина моего письмо, с большими к себе и жене моей выговорами, — за что и про что, не знаю; только и сказано, чтоб я сейчас же исполнил какое от вас будет приказание. Разрешите, сударь, бога ради, как и что такое? Я одним мнением измучился пуще бог знает чего.

— Приказание мое я объявлю тебе на сходке, — отвечал исправник.

— Сходка готова; только мне до сходки желалось бы знать ваше распоряжение, — проговорил Егор Парменов.

— А коли готова, так и пойдем, — сказал исправник и пошел.

Я последовал за ним, Егор Парменов тоже. Проходя мимо флигеля, в котором тот жил, исправник обернулся к нему и сказал:

— Потрудись, Егор Парменыч, зайти и за женою; надобно, чтобы и она там была.

— Да она-то там зачем же нужна-с?

— Да так уж, так надобно.

Егор Парменов пожал плечами, пошел во флигель, но скоро вернулся.

— Нельзя ли, батюшка, жены не требовать: женщина она непривычная, на сходках мужицких не бывала. Сделайте-с такую божескую милость освободите ее, — сказал он.

— Нет, любезный, нельзя, — такое уже дело идет, нельзя, — возразил хладнокровно исправник.

Егор Парменов вздохнул, махнул рукою и пошел опять во флигель.

— Иван Семеныч, не жестоко ли это? — заметил я ему.

— Ничего-с! Она вот услышит и распорядится с супругом лучше всех нас.

Мы вошли в сборную избу, где уж была целая толпа мужиков.

— Здравствуйте, братцы, — сказал исправник.

— Здорово, бачка! Здорово, кормилец! — раздалось со всех сторон.

— Как живете-можете?

— Поманеньку, кормилец! Как твое благополучие?

— Тоже помаленьку: живу да хлеб жую.

— И дай те господи много лет жить да здравствовать, — сказали мужики, все в один голос.

— Спасибо, ребята, — отвечал Иван Семеныч и потом, оглядев толпу, прибавил: — а что, Петр Иванов здесь?

— Здесь, судырь, — отвечал из толпы, выступив немного вперед, как лунь седой старик, который, по своей почтенной наружности, был как отлетный соболь между другими мужиками.

— Ну что, старина, каково твое здоровье? Поправляется ли?

— Нешто, судырь; не против прежнего, а все надо бога благодарить. С нынешнего лета начинаю напольную работу поработывать.

— Это-с, рекомендую вам, — отнесся ко мне исправник, — прежний здешний бурмистр, старик добрый, богомольный, начетник священного писания.

— Благодарствую, что хвалить изволишь, а уж какое наше читанье: в книге видим одно, а делаем другое.

— Больно уж ты тогда барским-то гневом огорчился.

— Что делать-то, судырь, — отвечал старик с грустной улыбкой, — хлибки мы ведь уж оченно… что маненько не по нас, сейчас и в ропот, — к мирскому-то большую привязку имеем.

— Ну, а писать-то можешь еще? Не разучился? — спросил исправник.

— Пишу еще; земским я теперь от управителя поставлен: письма-то много.

— Как земским? — спросил Иван Семеныч. — Я этого и не знал. Это, значит, он тебя уж совсем своим подначальным сделал.

— Не знаю, судырь: его дело и его разуменье; только то, что должность эта мне маненько не по летам. Он вон уж и сам в очки смотрит, а я, пожалуй, годов на тридцать постарше его, — отвечал старик.

— А что, братцы, — начал Иван Семеныч после минутного молчания, обращаясь к мужикам, — как вы думаете и желаете, не лучше ли бы было, если бы вами опять начал управлять Петр Иванов, а Егора Парменова в смену?

При этом объявлении старик остался совершенно спокоен; у мужиков на всех почти лицах отразилось удовольствие, и все они переглянулись между собою.

Рыжий мужик, споривший с Егором Парменовым в тот наш проезд, первый заговорил:

— Это бы, ваше высокородие, лучше не надо быть, — в глаза и за глаза скажем. Егору Парменычу против Петра Иваныча не начальствовать.

— Это ты, братец, говоришь один, — возразил исправник, — а что скажет мир; говорите, братцы, все вдруг, как вы думаете?

— А что, бачка, миром те скажем, за Петра Иваныча мы окромя только бога молили, а от Егора Парменыча временем, пожалуй, жутко бывает! — послышалось разом несколько голосов.

— Один в деле, по рассудку, спросит, а другой просто те оказать обидчик: оборвет да облает — вот-те и порядки все, — добавил рыжий мужик.

На эти слова вошел Егор Парменов, вместе с женою своею, которая точно была премодная, собою недурна; оделась она, вероятно, для внушения к себе вящего уважения, в шелковое платье и даже надела шляпку, а в руках держала зонтик; вошла она прямо и довольно дерзко обратилась к исправнику:

— Что такое вам угодно от меня?

— Сейчас, милостивая государыня, — отвечал тот и, став посередине избы, вынул из бокового кармана письмо.

— Это я, — начал он, — читаю письмо вашего господина: «Милостивый государь Иван Семеныч! Приношу вам мою чувствительную благодарность за уведомление о беспутствах моего управителя — Егора Парменова. Оставить его в настоящей должности я считаю вредным для себя и для имения, и потому покорнейше прошу, по доброте вашей, принять участие и немедленно сделать распоряжение о смене его и о назначении в управляющие более благонадежного, по усмотрению вашему, человека; он же, как обманувший мое доверие, должен поступить зауряд в число дворовых людей».

Егор Парменов, побледневший, как преступник в минуты объявления ему судебного приговора, прислонился только к стене, а жена его зарыдала, — но, впрочем, проговорила:

— Что такое вы писали!.. Мы сами тоже будем господину писать: может быть, будет что-нибудь и другое.

— Пишите, сударыня; и я желаю от души вашему мужу оправдаться, — возразил Иван Семеныч. — Но вместе с тем, чтобы ты меня, Егор Парменыч, впоследствии не обвинил, что я на тебя что-нибудь налгал или выдумал, так вот, братцы-мужички, что я писал к вашему барину, — и затем, вынув из кармана черновое письмо, прочитал его во всеуслышание. В письме этом было написано все, что он мне говорил.

— Солгал ли я, выдумал ли я тут что-нибудь? — заключил он, обращаясь к мужикам.

Управительница взглянула на мужа так, что мне сделалось страшно за него.

— Ничего этого и в помышлениях моих не бывало; я и смолоду этими делами не занимался, а не то что по теперешним моим заботам. Выдумать на человека по злобе можно все! — возразил было он.

Некоторые из мужиков усмехнулись.

— Ну как, Егор Парменыч, не бывало! — сказал опять рыжий мужик, видно, заклятой в душе враг его. — Доказывать-то на тебя не смели, а може, бывало и больше… где лаской, а где и другим брал…

— Вместо Егора Парменова, — заговорил опять исправник, — я назначаю, по вашему желанию, Петра Иванова. Желаете ли вы?

— Желаем, бачка, все мы того желаем.

— Стало, быть делу так. Ты, Егор Парменов, изволь сдать все счеты и отчеты руками, а ты, Петр Иванов, прими аккуратнее; на себя ничего не принимай: сам после отвечать будешь. Прощайте, братцы! Прощай, Егор Парменов! Не пеняй на меня: сама себя раба бьет, коли нечисто жнет, — заключил Иван Семеныч, и мы с ним вышли и тотчас же выехали.

Год спустя пришел ко мне из Кокинского уезда мужичок, предобродушный на лицо и немного пьян, поклонился сначала от исправника и начал просить о своем деле, которого, как водится, не сумел растолковать.

— Да ты чей? — спросил я его.

Он сказал: оказалось, что марковского господина.

— Кто у вас — Петр Иванов нынче управителем? — стал я его расспрашивать.

— Нету, родименькой, — отвечает он, — Петр Иваныч — дай ему бог царство небесное — побывшился[10]; теперь не Петр Иваныч — другой.

— Кто же такой?

— Из наших же, бачка, мужичков. Барин ладил было так, что из Питера наслать али там нанять кого, да Иван Семеныч зартачился: вы, говорит, кого хотите там выбирайте, а я, говорит, своего поставлю, — своего и посадил.

— Ну, а прежний, — спросил я, — где управитель, который до Петра Иванова был?

— Прежний-то?

— Да, прежний.

— О… это леший-то… как его по имени-то, пес драл, и забыл уж.

— Егор Парменов, — подхватил я.

— Так, так, бачка, Егор Парменов… тут же, при усадьбе, живет.

— Отчего же он леший-то?

— Прозванье уж у нас ему, кормилец, такое идет: до девок, до баб молодых был очень охоч. Вот тоже эдак девушку из Дмитрева от матки на увод увел, а опосля, как отпустил, и велел ей на лешего сговорить. Исправник тогда об этом деле спознал — наехал: ну, так будь же ты, говорит, и сам леший; так, говорит, братцы-мужички, и зовите его лешим. А мы, дураки, тому и рады: с правителей-то его тем времечком сменили — посмелей стало… леший да леший… так лешим и остался.

— Где же теперь эта дмитревская девка?

— При матке, бачка, при матери живет.

— Замуж не вышла?

— Ну где, родимой, где уж? Хошь и мужички, а обегаем этого: парнишку тоже принесла; матка ладила было подкинуть, так Марфутка-то не захотела: сама, говорит, выпою и выкормлю. Такая дикая теперь девка стала, слова с народом не промолвит. Все богомольствует… по богомольям ходит.

— Ну, а жена Егора Парменова где?

— При нем, бачка, живет; тоже по нем и ее лешачихой дразнят.

— А ее-то за что же?

— Сердцем-то она уж больно люта, да на руку дерзка; теперь уж воли-то ни над кем нет, так с мужем батальствуют, до того дерутся да лаются, что в избе-то уж места мало: на улицу выбиваются — прямые лешие!..

Примечания

править
  1. Название вымышленное. (Прим. автора.)
  2. Князь Дмитрий Владимирыч — Голицын (1771—1844), бывший московским военным генерал-губернатором с 1820 по 1844 год. (Примечание В. А. Малкина)
  3. Гог-магог. — Правильнее Гог и Магог, имена двух мифических народов, встречающиеся в Библии и Коране. В тексте — в значении «важная персона». (Примечание В. А. Малкина)
  4. Лесовик раменной — густой, дремучий лес. (Примечание В. А. Малкина)
  5. Херувимская — церковная песнь. (Примечание В. А. Малкина)
  6. Печный — заботливый. (Примечание В. А. Малкина)
  7. Озадки — дурные последствия, неприятности. (Примечание В. А. Малкина)
  8. …прислан был по пересылке — по этапу, под стражей. (Примечание В. А. Малкина)
  9. Стан — административно-полицейское подразделение уезда; село, являвшееся местопребыванием станового пристава. (Примечание В. А. Малкина)
  10. Побывшился — умер. (Примечание В. А. Малкина)