Лес разгорался… (Петров-Скиталец)
Лес разгорался… : Этюд |
Источник: Скиталец. Лес разгорался…. — Штутгарт: Verlag von J. H. W. Dietz Nachfolger, 1906. |
I
правитьНа луговой стороне Волги стоит голая, каменистая гора, похожая на опрокинутый вверх дном котёл. Зовут её Курганом.
Курган странно и неожиданно возвышается на плоском песчаном берегу. Передняя часть его, обращённая к реке, безжизненно-каменная, а затылок покрыт зелёной берёзовой гривой.
Позади кургана гладкая степь до самого горизонта.
У подошвы горы приютилось маленькое село с белой церковкой и называется Буяном.
Весной Волга подходит вплоть к селу и кургану, заливает кругом все луга и перелески, и тогда стоит курган среди широкой водной равнины. Через Волгу, прямо против кургана, виднеются крутые зелёные горы, заросшие кудрявым лесом, окаймлённые внизу, около воды, сверкающей белой полосой: это каменоломни обнажили их девственные известковые груди.
И стоят горы, словно девичий хоровод, зелёной гирляндой, белогрудые, кудрявые, отражённые в реке как в зеркале, и молча улыбаются кургану, но курган угрюм и печален: голый, каменный, он словно сжал и затаил в твёрдом сердце своём огромное, глубокое горе.
Из-за спины его глядит серое, голодное село, с маленькой беленькой церковью.
Бедно живёт Буян. Земли у буяновцев мало, и родит она плохо; они умерли бы с голоду, если бы не кормилица-Волга, если бы не благодатные горы: весной у кургана бывает хлебная пристань, и буяновцы «грузят», а летом они идут в горы, в каменоломни и ломают камни.
Тяжёл и суров их труд: каждый год во время ломки камня погибает их несколько человек, раздавленных каменной глыбой, и каждый день кто-нибудь возвращается с работы окровавленный. Оттого и характеры у буяновцев дерзкие, мрачные, оттого и пропивают они осенью почти весь свой летний заработок.
Вдали с кургана виден большой красивый город. Днём он блестит на солнце золотыми головами церквей, а ночью горит красными огнями, словно тысячью пламенных глаз. И кажется, что многоглавый исполинский зверь днём и ночью смотрит на приволжские сёла, внушает им что-то и властно притягивает к себе своим огнём и блеском, как бы простирая к ним длинные, лучистые нити, по которым льётся ток его жизни, отзываются удары его сердца. Он не только вытягивает из этих сёл жизненные силы, но и сам даёт им в обмен что-то горькое и острое, блестящее и опасное, то, что мучит, но зажигает, что становится огненным оружием против него же. Можно подумать, что в дымящихся зданиях каменоломен, мельниц и кузниц, разбросанных по берегу у подножия гор, зданиях, где мучатся порабощённые сёла и деревни, сотни мускулистых рук уже куют богатырский меч освобождения. А кругом по обоим берегам громадной реки день и ночь горят заповедные, вековые леса. Облака серого дыма вместе с запахом гари, разрежаясь, плывут над горами от горизонта к Волге, и над нею стоит серый дымный туман.
Ночью по всему небосклону, то за лесистыми горами, то в далёкой степи, пылает гигантское зарево, освещающее кровавым светом высокое ночное небо. Едва потушат пожар в одном месте, как огонь появляется в другом. Но крестьяне как бы не замечают лесного пожара: даже между собою не любят говорить о нём. Лица их серьёзны, уклончивая речь коротка и осторожна. Молчат крестьяне.
Горит огромное богатство, дивная красота, первобытный угол мира. Быть может, скоро пламя охватит милые кудрявые горы, обоймёт каждую стройную сосенку, и запылает вся страна.
Тревожным настроением затишья перед грозой охвачено всё кругом: и горы, и Волга, и старый печальный курган.
Тревожнее блестит вдали каменный город, окутанный облаком дыма и пыли, напряжённее смотрит он в тёмную весеннюю ночь своими кровавыми глазами на тихие приволжские сёла, озадаченный тем, что со всех сторон приближается пламя.
Всё молчит, молчит напряжённо, тревожно, торжественно.
Лес разгорается…
II
правитьСельский учитель с. Буяна Дивногорский сидел утром перед раскрытым окном своей маленькой квартирки, пил чай и поджидал к себе в гости мужика Мирона, обычного и почти единственного своего посетителя.
Дивногорский — длинный, нескладный юноша, с первым пухом на румяных щеках, застенчивый, робкий и тупой на вид, был здесь учителем недавно и уже тяготился своим положением; исключённый за малоуспешность из духовного училища, он долго шатался без дела и, наконец, чтобы не идти в солдаты, пристроился в учителя. Но ему претила возня с ребятишками, дерзкими и озорными как и всё село; ребятишки и мужики невзлюбили его, а он стал бояться их.
Юноша не ожидал, чтобы мужики вообще могли быть такими, какими он их нашёл; ему казалось, что они умнее его и желают дать это почувствовать, при всяком разговоре предлагают ему замысловатые вопросы и злорадно любуются его невежеством, ненаходчивостью и мальчишеским смущением.
А невежество своё он впервые почувствовал только здесь. Прежние учителя приучили здешних мужиков к воскресным лекциям, любительским спектаклям, к запрещённым книжкам и всяким умственным разговорам. Обо всём этом Дивногорский не имел понятия, как будто жизнь его до сих пор проходила где-то в пустыне. И ему хотелось как можно скорее сложить с плеч непосильное бремя учительства.
«Уйду в дьяконы», — думал он, помешивая ложечкой простывший чай. Широкие белые брови юноши были низко опущены над маленькими серыми глазами, смотревшими угрюмо и грустно, а пухлые сочные губы, чуть-чуть оттенённые золотистым пушком, не шли к глазам и складывались в капризную детскую улыбку. Мысль о дьяконстве он уже вслух высказывал сторожу, и сторож иронически одобрил её.
Хотелось ему об этом поговорить ещё и с Мироном, молодым, грамотным парнем, который за последнее время что-то часто повадился к нему приходить. В первый раз Мирон пришёл недели две назад, помолился на икону, и между ними произошёл следующий разговор:
— Здравствуйте.
— Здравствуй! Чего тебе?
— А до вашей милости, Иван Петрович, с докукой.
— С какой?
— А вот вы, люди учёные, всякие умные книги читаете…
— Ну, так что же?
— А мы — мужики — дураки, ничего не знаем…
— Ну?
Мирон осклабился.
— Нет ли у вас какой книжечки почитать?
Дивногорский не ожидал такого вопроса и запнулся.
— Есть у меня книги, да ведь они… того…
— Чего?
— Не разрешены для вас, для мужиков…
Мирон словно ждал такого ответа.
— Как это не разрешены? Для всех разрешены — а для нас — нет? Отчего? Почему такое?
На учителя посыпался дождь щекотливых вопросов. Юноша растерялся. Вопросы Мирона казались заранее обдуманными, и привели учителя к тому, что пришлось дать книгу из «неразрешённых».
Но Мирон не отвязался. Через два дня он опять пришёл возвратить прочитанную книгу и опять завёл разговор, в форме вопросов, которыми он как бы вытягивал желаемые ответы. Дивногорскому было не по себе.
— А вот, — завёл Мирон, уже развязно сидя на стуле перед стоявшим учителем, — есть ищо одна книга по ефтому самому, как бы сказать, вопросу…
И он, смешно перевирая, с трудом выговорил какое-то иностранное слово.
— Вы, чай, знаете её? Читали?
— Нет, не читал… — сконфузившись, произнёс юноша.
— А я читал! — неожиданно заявил Мирон и медленно вытащил из кармана истрёпанную книгу. — Не желаете ли почитать? Примечательная книга.
С тех пор они стали обмениваться книгами, а визиты Мирона стали почти ежедневными.
«Мужик! — с досадой думал про него Дивногорский. — Какой он мужик? Он — студент! Нахватался где-то верхушек, брошюр, книг, обо всём толкует, обо всём знает, выписывает какую-то газету… Что я ему дался? Зачем ходит?»
К Мирону зародилось у него двоякое чувство: завистливой вражды и невольного уважения. Ему хотелось сравняться с Мироном в развитости и выйти из того унизительного положения ученика, в котором он нечаянно очутился.
Он смотрел в окно и всё хмурился. Весеннее утро было тихое, отрадное. На широкую сельскую площадь, заросшую зелёной травой, падала горбатая тень кургана. Волга тихо дрожала на солнце. У берега чернела длинная купеческая баржа, которую крючники-буяновцы уже более недели с перерывами нагружали чужим хлебом, а теперь почему-то забастовали, и кажется, что забастовкой тоже руководил Мирон. За дверью послышались тяжёлые быстрые шаги; учитель обернулся; на пороге стоял улыбающийся молодой парень — Мирон. Он вошёл — и Дивногорскому показалось, что всё кругом стало яснее, веселее и проще, а сам Дивногорский почувствовал себя более умным и более нужным для людей, и всё это зависело, должно быть, от широкой улыбки Мирона, от его сияющих серых глаз и всей крепкой, бодрой фигуры.
— Здравствуйте, Иван Петрович! Чай да кофей, — звучным тенором громко заговорил Мирон.
— Милости прошу! — улыбнулся и Дивногорский. — Садись за компанию.
— Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! — досказал Мирон, садясь, и засмеялся мелким рассыпчатым смехом.
Он в самом деле походил на студента из крестьян: это был крепыш лет двадцати семи, блондин с маленькими белокурыми усами, с красивым загорелым лицом. Серые глаза его искрились умом, хитростью и весельем. Такие лица бывают у бедняков студентов и ещё у некоторых рабочих. Волосы он стриг «ёжиком», одевался в синюю рабочую блузу и высокие сапоги. Но, походя на студента, он всё же оставался мужиком: он был крепкий, ядрёный, сочный как морковь, только что вытащенная из влажной, тёплой земли. Он весь был насыщен запахом солнца и поля.
Мирон придвинул к себе стул, сел к самовару и, кивнув на открытое окно, спросил:
— Любуетесь?
— А чем тут любоваться? — угрюмо ответил учитель.
— Как чем? Лес горит! Казённый лес! Вы сходите-ка на курган, да оттудова поглядите: так и полыщет! Дымище надо всей Волгой столбом стоит! Страсть! Вот, брат, Иван Петрович, до чего дошло!
— Отчего же он горит? — пробурчал учитель, хмурясь и прихлёбывая чай.
Мирон слегка отодвинулся от стола, прочно уселся на стуле, как раз против учителя, расставил короткие ноги в тяжёлых сапогах, упёрся руками в колени, глубокомысленно нахмурился и воскликнул своим звучным грудным тенором:
— Как отчего? Да мужики же поджигают! Неушто не знаете? Стражники давно уж перестали тушить: всё равно никакого толку не выходит, вроде того, как бы на смех: в одном конце зальют, а — хвать — с другого занялось. Рази можно что поделать супротив народа? Всё сгорит!
— Неужели? — изумился учитель, близко нагнувшись к Мирону и глядя ему в лицо.
А светло-серые глаза Мирона сияли каким-то особенным привлекательным огоньком. Он пришёл точно до краёв переполненный какими-то большими чувствами.
— Весь народ, — продолжал Мирон самоуверенно, — зашевелился! На том берегу что делается — слышали? Васильевцы забастовали ренду платить — говорят: «Не дадим одиннадцать рублей за десятину, хотим только пять»… А в других, которых деревнях, и того не платят: «Давайте, — говорят, — нам землю даром, потому что наша она — крестьянская!»
Мирон энергично тряхнул головой, стукнул себя по колену и воскликнул, сияя глазами:
— И дали даром! Ого!
Он весь дышал злорадным мужицким торжеством. Широкая синяя блуза была полна его мускулистым, крепким телом, облегала плечи и заметно было, как высокая плотная грудь Мирона глубоко и свободно дышала.
Учитель, облокотясь на подоконник и вытянув свои длинные, худые ноги в коротких брюках, молча смотрел на него, слушал, заражался его самоуверенностью и ощущал желание так же волноваться, иметь такую же объёмистую грудь как у Мирона, и таким же звучным грудным голосом говорить о народе.
— Димакраты! — неожиданно воскликнул Мирон. — Они говорят эдак, иные — прочие господа — так!.. — он повернул растопыренную ладонь сначала в одну, а потом в другую сторону. — И все промеж собой спор ведут!
Он развёл руками, пожал плечами и глубокомысленно нахмурился:
— Не нам их разбирать! Мы, мужики, знаем одно — землю! Там вы как хотите, а нам перво-наперво землю подайте! Нарежьте нам землю, а потом мы ужо поглядим и сами разберём всю вашу нелягальную литературу!
Мирон чуть было не подавился двумя последними словами, но выпалил их самоуверенно.
— А не дадите — сами возьмём! — добавил он гордо.
Когда он заговорил о земле, лицо его преобразилось, приняло одухотворённое, поэтическое выражение, глаза сверкали, грудной голос тепло вибрировал. И чувствовалась в нём могучая жажда земли, нежная любовь к ней. Он словно сжал и затаил в сердце что-то огромное и тяжёлое, и только слово «земля» могло всколыхнуть затаённое.
Сильным человеком показался в эту минуту Мирон Дивногорскому.
— Да будет ли всё это когда-нибудь? — жалобно спросил учитель. — Победит ли народ?
Мирон словно загорелся весь.
— Будет! — с необыкновенной силой убеждения отвечал он. — Победит! Восторжествует правда!
Глубоко взволнованный, он замолчал и, глядя на собеседника блестящими глазами, полными слёз, почти прошептал трепещущим от сильного чувства голосом:
— Настал великий час!
Оба торжественно замолчали. Сердце Дивногорского трепетало. Словно волна прокатилась и захватила их, или огненная искра, родившись в душе одного, проникла в сердце другого и обожгла это сердце.
Слёзы на глазах мужика сверкнули и высохли, голос опять зазвучал ровно и твёрдо, но долго ещё после этой минуты сердце юноши продолжало гореть и трепетно биться.
Мирон придвинулся к нему ближе, наклонился к самому лицу и заговорил тихим, таинственным голосом:
— В Ключах мужики землю захватили у помещиков… Выехали в поле и давай пахать… Конечно, скачет стражник верхом. «Что вы делаете?», а ему говорят: «Не лезь! Рази не видишь? Весь мир здесь!»
Голос Мирона опять затрепетал и зазвенел как струна, лицо словно осветилось изнутри, глаза сияли.
— Весь мир! — повторил он, вставая и наклоняясь к другу; в мерцающих глазах Мирона были восторг и любовь, детская вера и сила внушения. — Мир!..
Он хотел было разъяснить смысл этого слова учителю, но только махнул рукой и стал продолжать:
— Стражник поглядел: видит — народу много, что с ним поделаешь, с народом-то? Подумал и говорит: «Братцы! Я и сам знаю, что ничего против вас не могу, да ведь — служба! Взыщут с меня! Вон управляющий на меня в окошко глядит! Пожалейте, притворитесь будто бы я вас прогнал, так — для близиру, а когда уеду — опять пашите!» Ну, мужики пожалели его, повернули назад, стражник уехал, а они воротились. Управитель всё это видит и присылает сказать им: «Хочу, — дескать, — добром поговорить с вами, соберитесь к моему крыльцу». Мужики послушались, пришли. Вышел на крыльцо, старичишко, Мосеем его зовут, я его знаю: хитрый, из мужиков он, и вся мужицкая душа наизусть ему известна. Поклонился на обе стороны всему народу, сделал харю ласковую и говорит: «Православные! Не я хозяин земле, мне всё равно, а только я добра вам хочу, потому как и сам я мужик. Ну, хорошо, запашете вы землю… Ведь должны вы знать, что даром это вам не пройдёт: приедут казаки, начальство, что тут хорошего? А не лучше ли, — говорит, — сделать так: я вам земличку-то вспашу и посею на ней, а время придёт — уберу, обмолочу и в амбар ссыплю. А вы осенью придёте, да всё готовенькое и возьмёте? Ась?»
Мирон, изображая управляющего, заговорил смешным старческим голосом и состроил такую комическую рожу, что учитель не выдержал и расхохотался.
— Ах, чёртова ноздря! — воскликнул он, заливаясь тонким бабьим смехом и брыкнув ногами. — Ну, что же мужики-то?
— Мужики? — ухарски переспросил Мирон. — Мужики задумались, помолчали маленько, а опосля того говорят ему: «Верно!»
И опять он изобразил из себя мужиков, которые задумались над ехидным предложением старичишки, неуклюжие мужичьи фигуры, простодушные рожи и легковерие на этих рожах.
— Хи-хи-хи! — взвизгивал развеселившийся учитель. — Чудак ты, брат Мирон. Как это всё у тебя ловко выходит! И откуда ты всё знаешь? Я вот, например, про здешнюю забастовку и то ничего не знаю!
— А что же вам рази надо про неё знать? — серьёзно спросил Мирон.
— Очень любопытно! — вспыхнув признался юноша.
— Ну, так я расскажу вам…
Мирон опять отодвинулся от учителя, облокотился на спинку стула, положил ногу на ногу и стал рассказывать.
— Составилась нас артель, — начал он деловым обстоятельным тоном, — в двести пятьдесят человек. Прежде-то всегда по четыре рубля с тысячи грузили, а теперича захотели наши грузчики свою цену поставить. Отрядили меня съездить в город — цены узнать. Поехал я. Вижу в городе все бастуют, грузчики — тоже, и мы забастовали на десяти. Тогда купец бросился в степные деревни и набрал там пока что человек тридцать по старой цене. Мы им и сказали: «Что вам за охота по четыре, когда мы хотим не только для себя, но и для вас десяти достигнуть. Ведь вас тридцать, а нас двести пятьдесят, вашей смене раз в неделю придётся грузить. Много ли заработаете? Проедите больше!» Ну они сейчас же перешли на нашу цену и стали вместе с нами бастовать. Он — другую артель — и другая к нам пристала. Делать нечего — согласился. Поработали немного — опять вчерась забастовали: просим двадцать.
— Ну, это пожалуй не того, нехорошо! — возразил учитель.
— Нехорошо-о? — иронически протянул Мирон и вдруг побледнел: на лице его выразилась ненависть, тонкие ноздри расширились, глаза сверкнули недобрым огнём, и весь он, энергичный и дикий, напомнил какого-то красивого, опасного зверя.
— Нет, это хорошо! — крикнул он. — Купец-то ведь скулил: «Что вы со мной делаете? Это раздевание нашего брата! Я, — говорит, — в город поеду, губернатору донесу, казаков сюда потребую, усмирю вас!» А я и говорю ему: «Ваше степенство! Сколько лет мы чуть не даром на вас работали, когда была ваша сила, а, ведь, не ездили к губернатору усмирять ваш аппетит! Отчего же вы-то, — говорю, — теперь о казаках мечтаете? Что у нас здесь? Беспорядки али бунт? Ничего, — мол, — такого нет! Напротив того — у нас, ваше степенство, теперича оч-чень даже тихо! А ежели вам кажется, что от нашей забастовки ваша милость чахнет и хизнет, то, — мол, — у вашего степенства ещё многонько осталось!» Подошёл и пальцем ему в толстое брюхо ткнул.
Мирон зло засмеялся и начал ходить по комнате. Учитель сконфуженно следил за ним глазами и, видимо, не находил возражений.
Успокоившись, Мирон опять заговорил:
— У нас, ведь, на самом деле теперича во всём селе тишина: ни драк, ни песен! Винную лавку закрыли приговором, всем селом согласились так, чтобы не пить: не такое время. Мужик теперь должен быть постоянно трезвый, потому что пьяный он не вытерпит, разгорячится и выболтает что-нибудь секретное… У нас только один раз и отпирали казёнку, когда намедни исправник приезжал и с похмелья был…
Мирон стоял посреди комнаты, широко расставив ноги и потрясая поднятой кверху рукой, ораторствовал перед учителем:
— Протрезвились мужики! Проспались! Призадумались! Помяните моё слово: будут теперь дела у нас!..
И как бы вспомнив что-то внезапное, Мирон развеселился и прервал самого себя:
— А поп-то наш!.. — весело вскричал он. — Слышали как он проповедь сказал про нашу забастовку?
— Нет, я не был! — отозвался учитель.
— Не были? Скандал вышел в церкви! Пошли мы с отцом моим певчих послушать в воскресенье к обедне… Ладно. Вот поп вышел проповедовать. «Горе вам, — говорит, — братие. Ефто всё внешние и внутренние враги устраивают вам ваши окаянные забастовки. Все, — говорит, — будьте довольны тем, что у вас есть, а лишнее — ближнему. А кто ближний? Начальники». Тут мой отец не вытерпел, протолкался к нему поближе, да как заорёт ему на всю церкву, проповедь перебил: «Батюшка! У нас вот земли нехватка, а у помещиков много её! Что же они с нами не поделятся?»
Голос Мирона опять дрогнул уже знакомой учителю струнной дрожью, лицо преобразилось, на глазах сверкнули слёзы. И опять волна сильного чувства охватила обоих, а жгучая искра, рождённая одним сердцем, вновь зажгла другое. Слово «земля» гремело в душе Мирона, оно потрясало её, зажигало в нём сердце. Только это слово.
— Остановился поп и отвечает строго: «А это, — говорит, — кому сколько дадено свыше: овому талант, овому два». Тут вся церква так и загудела: «А! Хорошо попу говорить! Он сыт!» Отец мой подступил к нему совсем близко, головой мотает, длинную бороду вперёд выставил, весь дрожит со зла, лысина светится, кафтан распахнул, упёрся в боки, да и говорит ему: «Эх ты, поп, поп ты и есть! Пустозвон ты, пустосвят! Всё-то ты врёшь, да ещё и писания не знаешь! Понимаешь ли ты, что значит талант, в каком смысле и к чему про талант в писании сказано?» — и пошёл, и пошёл чесать… А народ галдит, никто никого не слушает. Скандал. Поп — тягу, в алтарь, а народ весь из церкви разошёлся с руганью, с гвалтом, со злостью…
Мирон выпрямился и воскликнул, смеясь:
— Вот так обедня была!
Он жестикулировал перед учителем, в лицах изображая попа, своего отца и мужиков, а учитель, не спуская с него глаз и съёжившись на стуле, жадно слушал его рассказы. Он думал о попе и о том, что такое талант… И талант казался ему то могучей волной любви одного человека к другим людям, то жгучей искрой, рождённой сильным сердцем и зажигающей слабые души. В голове его смутно мелькала мысль, что, пожалуй, не стоит уже уходить в дьяконы, потому что тогда Мирон наверно лишит его дружбы, прекратит свои интересные посещения, и что надо как-нибудь так жить, чтобы возвыситься во мнении Мирона. Но как же? Что нужно делать?
— Приходи ужо на курган! — как бы отвечая на его мысли, сказал Мирон и взялся за картуз.
— А что? — просиял вдруг учитель.
— Будет собрание трезвенников, всего нашего кружка сознательных мужиков!
— Приду, непременно приду! — радостно забормотал учитель, вставая во весь свой длинный рост и возбуждённо махая руками. — Я теперь — вот что: я прямо — ваш! Да! Поверь мне, Мирон, милый ты человек, ей-Богу!.. Примите меня, пожалуйста, в этот ваш мужицкий кружок? А? Может и я пригожусь вам на что-нибудь? Ну, хоть писарем — что ли?
На глазах юноши сверкнули слёзы.
Мирон снисходительно засмеялся.
— Ладно, ладно! — сказал он, протягиваю учителю сильную, загорелую лапу. — Там видно будет! Парень ты хороший!.. Только не ходи в дьяконы! Не к лицу это учителю!
— Ни за что! — вскричал учитель. — Какие там к чёрту дьяконы? Я с вами!..
— Ну, то-то!..
— Это я так, сдуру болтал, а теперь у меня голова просветлела! Ей-Богу, голубчик Мирон!
И, приняв степенный вид, юноша деловито спросил:
— Насчёт чего будет собрание?
— Михайлу Василича судить будем! — спокойно отвечал Мирон.
— Судить? Агронома? — изумился Дивногорский. — Это за что же?
— А там увидишь… Недовольны им мужики… Начал он назад пятиться как рак… А мужики на уме держут много… Вот теперь леса горят! — широко махнул он рукой. — А придёт осень — усадьбы запылают! Да!
Глаза Мирона сверкнули ненавистью.
Озадаченный учитель немножко попятился от мужика.
— У меня в аккурат есть книжечка для вас по ефтому самому — как бы сказать — вопросу! — продолжал с прежним спокойствием Мирон и полез в карман штанов; он вытащил оттуда маленькую, сложенную вчетверо, книжонку и молча сунул её учителю.
— Это что? — спросил тот, с любопытством развёртывая тонкую бумагу.
Тогда Мирон оглянулся по сторонам, близко наклонился к плечу учителя и, понижая голос почти до шёпота, сказал сильно, многозначительно и любовно:
— Не-ля-га-шка!
Учитель вздрогнул и застыл на месте с «нелягашкой» в руке. Рот его раскрылся, сердце горело.
— Ничего, ничего… — успокаивал его Мирон, уходя, — займись.
Глаза их встретились, и оба они почувствовали, что теперь уже заключён между ними прочный, важный союз, как будто за время разговора души их, наконец, соприкоснулись, и одна из них — горящая, победила другую — тёмную.
III
правитьНа затылке кургана, там, где по отлогому зелёному склону росла кудрявая роща, собралось на поляне человек двадцать-тридцать мужиков. Немного пониже горной дороги, в тени деревьев, на горбе кургана, пестрели они своими разноцветными рубахами: фигуры в этих рубахах стояли, сидели, полулежали на траве в разнообразных позах.
Тут были пожилые кудластые головы, густые чёрные и рыжие бороды, лапти, сапоги, босые ноги. Молодые парни были в блузах и брюках и носили длинные волосы, закинутые назад.
В центре всей группы, в позах противников, сидели друг против друга Мирон и земский агроном Михайло Васильевич, давнишний друг и руководитель буяновцев. Рядом с Мироном сидел учитель.
Агроном и Мирон спорили.
Все слушали.
Михайло Василич был худенький, маленький человечек в пиджаке, косоворотке и высоких сапогах. Бледное, нервное лицо его с подстриженной, остренькой бородкой, в которой уже пробивалась кое-где седина, казалось измученным.
Он полулежал на траве, нервно комкал и кусал сорванный стебель и внимательно, враждебно слушал. Говорил Мирон.
— Пятнадцать лет, — звучал его грудный голос, — пятнадцать лет шептал ты нам каждому поодиночке, а которым чуть ли не сызмальства: «Поднимайтесь», а мы — спали, ходили впотьмах, боялись как маленькие ребятишки. Мы тогда, правду сказать, мало что у тебя понимали. А всё-таки мы думали: ежели придёт это время, то уж никто, как он пойдёт у нас впереди…
Мирон сидел в центре всей толпы, поджав под себя ноги, нервно возясь на месте и сдвинув картуз на затылок. Лицо его было серьёзно, брови нахмурены, плотная грудь глубоко дышала; что-то сильное хотел он сказать и не находил подходящих слов. Он перевёл дух, отёр пот со лба и хмуро задумался. Учитель подобострастно смотрел ему в лицо. Толпа молчала.
По густым сочным ветвям берёз, лип и вязов скользил тёплый весенний ветерок, и листья тихо задумчиво шелестели. Сквозь тёмно-зелёную листву мелкими бликами пробивалось золото солнечного света и падало пятнами на густой, зелёный ковёр травы. Солнце садилось за потемневшие горы. С кургана раскрывался громадный горизонт: было видно Волгу, всю гряду Жигулёвских гор и безграничную, ровную степь. За Волгой тёмные горы разостлали по ней свои чёрные как тучи тени, а вдали, в матовой дымке вечернего тумана гасли на солнце золотые главы церквей большого каменного города. Чуть слышно доносился оттуда серебристый звон колоколов. С грустью задумалась Волга, блестящая как сталь. Всё мрачнее и мрачнее становились тени.
Над лесом стоял дым.
Нежною, печальною грёзой, восточной сказкой веяло кругом.
Вся страна была как мучительно-грустная, красивая песня о скованной силе, о задавленном гневе…
Так хороши были эти печальные горы… Высокие, прямые как свечи сосны… «Люблю»… — хотели сказать мягкие очертания гор, полная грудь Волги и тоскливая степная даль… «Люблю» — думало всё кругом…
Горы и сосны молили небо о чём-то…
Но безжалостно смотрело оно и молчало.
— Выслушай ты нас, пойми ты нас! — нервно звенел голос Мирона. — Мы терпели, и отцы наши терпели, и деды, и прадеды терпели… Мы сотни лет терпели… А когда мы спрашивали — где — правда? — нас усмиряли, секли, сажали в остроги, и мы опять терпели. Конца не было нашему терпению… Будь оно проклято — мужицкое терпение! Кровавыми слезами мы поливали вот эту каменистую землю, костями своими удобряли её. И — терпели…
Толпа беспокойно зашевелилась и глухо, невнятно застонала: не было слов, и не было ясных восклицаний; был только стон и вздох одной общей груди.
— Но вот пришёл конец нашему терпению… Мы пришли к тебе и сказали: «Веди нас, указывай, что делать; мы согласны!» А ты что нам сказал? Ты испугался первый! Ты не ведёшь нас и прочь не отходишь и даже — мешаешь нам! Зачем же ты нам столько лет говорил, коли слов своих не можешь оправдать на деле? Вспомни, как ты нам возвещал о правде и учил как надо стоять за неё, жертвовать всем, что только есть у тебя, оставить всё, что дорого сердцу, жену, отца и мать и — идти. И, когда у нас открылись глаза — вспомни, легко ли нам было исполнять то, что ты требовал? Мы по ночам ходили к тебе, а наши жёны не знали, куда мы ходим, допытывались, ревновали, плакали… Эх! Бывало сердце переворачивается, когда воротишься домой под утро, а жена-то на крыльце сидит и всё ждёт, и всё плачет, и не понимает ничего! Да как начнёт молить, чтобы сказал, кто её разлучница, да головой об землю биться, да обмирать — так света божьего не взвидишь! Я свою-то жену тогда под навесом с вожжей снял, да целый год она бедная не в своём уме была — вот до чего доходило!.. А рассказать, открыть — нельзя было: страшную клятву взял ты с нас, ты учил нас тайну свято хранить! И мы сохраняли. А старики воевали с нами из-за Бога, из-за церкви, из-за постных дней!.. Что только было в семьях, какой содом! Какая распря! Но для нас твои речи были как новая вера, за которую мы все с радостью готовы пострадать!..
Ты посмотри-ка теперь на село — что с ним стало? Все ходят со светлым лицом, трезвые, точно к причастию готовятся! А у тебя, скажи-ка, признайся, что на душе? Кажется нам теперь, что один только страх у тебя там! Страхом полна вся твоя душа!..
Ну, так что же? Ступай куда-нибудь от нас подальше, на спокой, мы тебя не неволим, только хоть не мешай ты нам, ради Христа!.. Кончилось время, когда по задворкам-то шептались, пора громко говорить!.. Настал час идти нам всем добывать своё мужицкое счастье!..
Слова о мужицком счастье Мирон произнёс торжественно, глубоким голосом. Этот крепкий, грудной голос дрогнул всем знакомой огненной дрожью, лицо Мирона преобразилось, глаза сверкнули слезами. От глаз и от слов его изошла зажигающая сила. Он стоял перед измождённой фигурой Михайла Василича, словно вылитый из бронзы, сильный, молодой, вдохновенный.
— Не становись на дороге, Михайло Василич, уходи! — прошептал он, энергично тряхнув головой.
У Михайла Васильевича дрожали руки, мигали глаза, судорожно подёргивались беззвучные, бледные губы. Толпа молчала.
Внизу, рядом с курганом, серели крыши изб, тянулась как лента дорога, исчезавшая за селом в сосновом лесу.
У берега чернела длинная баржа, от которой были спущены мостки на берег. На берегу виднелся склад мешков с хлебом. Толпа народа в цветных рубахах усеяла берег. Она всё увеличивалась: к ней со всего села сползались люди, казавшиеся с высоты кургана кучкой разноцветных насекомых. Всё внизу уже тонуло в сумерках, и только верх кургана освещался красными лучами солнца.
— Верно ли я сказал? — спросил Мирон, обращаясь к собранию.
Толпа молчала. В ней копилась тяжесть, готовая оторваться и упасть как нависшая капля.
— Верно! — вдруг резко вымолвил кто-то.
И тогда что-то прорвалось и хлынуло. Все загалдели разом.
— Верно! Верно! Всё сказал!
— Пора в отставку! Ха!
— Отобрать доверенность!
— Пусть уходит! Невозможно с ним!.. Несогласны!..
Михайло Васильевич побледнел. Губы его искривились, глаза часто замигали, левая бровь подёргивалась.
— Господа! — шевелил он губами, озираясь на все стороны.
— Уходи! — кричали кругом возбуждённые, враждебные лица.
Михайло Васильевич переводил растерянный взгляд с одного лица на другое, желая найти хоть одно сочувствующее, и не находил. Он стоял на бугре один перед бунтовавшей толпой.
— Уходи! — галдели мужики.
Тогда он сделал отчаянный жест, прося слова, и толпа мало-помалу стихла.
Михайло Васильевич заговорил хриплым, дрожащим от волнения голосом. Сначала он заикался и подбирал слова, но потом овладел собой и стал говорить свободнее, горячо жестикулируя и пронизывая мужиков колющим, проницательным взглядом.
— Постойте! — крикнул он. — В чём дело?.. За что вы гоните меня?.. Не за то ли, что я пятнадцать лет воспитывал, развивал… учил вас? Пятнадцать лет шептался с вами по задворкам? Но как бы я мог иначе говорить, если бы не шептался? Я шептал вам великие слова… слова о правде… о человеческом счастье… о том, чтобы вы поднялись когда-нибудь… Я налагал на вас страшные клятвы, и вы держали их, вы повиновались одному моему слову, вы всегда верили мне… И оттого я пробыл с вами так долго и создал вас! Не за то ли вы гоните меня, что я отдал вам лучшую часть моей жизни, или может быть за то, что я любил вас как своих детей?
Теперь — дальше: вы укоряете меня за то, что вы решили «подниматься», а я не соглашаюсь подниматься вместе с вами? Не исполняю моих слов на деле? Но как вы поднимаетесь? Стихийно! Вы поджигаете лес, открыто захватываете землю, собираетесь громить помещиков! Мне не жалко леса и не жалко помещиков, мне жалко вас! Вас разгромят казаки, вас перебьют, рассажают по тюрьмам! Погибнет мой труд, погибнет всё, над чем я трудился пятнадцать лет! Если за это вы гоните меня, то я откровенно заявляю вам: да, я не пойду впереди вас, я буду останавливать вас на этом пути, до тех пор, пока не будет обеспечена победа. Я умоляю вас, подождите! Готовьтесь понемножку, потихоньку, не вступайте в открытую борьбу… Я всю жизнь боялся, всю жизнь трепетал, всю жизнь хитрил и говорил шёпотом — и теперь уже не могу иначе и не верю ещё, что настало время громко говорить!.. Может быть придёт время, когда я решусь и докажу своею смертью, что не смерти я боялся! Послушайтесь меня, как слушались прежде, не выходите под выстрелы, поберегите себя, вы — мужичья интеллигенция, вас мало! Вас перебьют свои же, тёмные, несознательные односельчане…
Вы подумайте только, что начинается теперь в деревнях: всё перемешалось, перепуталось, какая-то всеобщая смута, льётся кровь, отнимают землю, лес разгорается…
— Будет! — крикнули ему. — Поздно тушить! И не тебе бы за это дело браться! Сказано — уходи!
— Довольно, Михайло Василич, брось вожжи! Теперь мы сами хотим, одни! Без тебя! Не хотим по старому!
Мужики размахивали руками и возбуждённо шумели.
— Врут, всех не перебьют!
— Чего тут? Уходи домой!
— У нас Мирон будет заместо тебя!
— Не хочешь быть впереди, так останешься сзади!
— Он — ни взад, — ни вперёд!
— Стара стала — уставать стала!
Краска сдержанного гнева залила бледные щёки агронома.
— Прощайте! Больше не о чем говорить! — прерывающимся голосом резко крикнул Михайло Васильевич; он весь перекосился, безнадёжно махнул рукой, повернулся от мужиков и стал спускаться с бугра вниз по откосу.
Ноги его скользили по влажной траве, и он, прыгая, побежал вниз, раскинув руки как подшибленные крылья. На бегу он цеплялся за кусты и камни, падая то на одну, то на другую сторону, и был в это время похож на подстреленную птицу.
Он бежал всё быстрее, спотыкаясь и поднимаясь, и, наконец, пропал из глаз.
Солнце погасло за горами, и только широкое, кроваво-золотое зарево весеннего заката великолепно пылало и медленно гасло на причудливых облаках. Закат был гневным: его золотистые краски чуть заметно багровели, сгущались, темнели и блекли. А уже всё кругом одевалось мягкими печальными тенями, погружалось в густую, тёплую тьму. И на всё легла печать грусти и величавой, строгой думы: как будто великий гнев и безмолвную, смертельную боль затаило в себе могучее, молчаливое сердце.
Вдали задрожали бесчисленные, серебристые городские огни. С темнеющего неба одна за другой стали выглядывать любопытные, милые звёздочки, а над лесом ясно обозначилось грандиозное зарево лесного пожара. Угасающий закат перелился в грозное, живое пламя.
Казалось, что за гребнем тёмных, угрюмо-задумчивых гор бушует огненно-кровавое море, что оно идёт всё ближе и ближе, охватывая лес.
Алые волны рдели, вздымались и падали и опять вздымалися, а над ними трагически пылало небо.
Свет колоссального пожара озарил весь курган от подошвы до вершины фантастическим красноватым сиянием, и оно возбуждало людей, раздражало и звало куда-то.
Внизу, около подошвы кургана, отблески огня освещали огромную чёрную толпу народа: она копошилась и сердито ворчала.
От околицы села скакал к ней отряд казаков; с кургана было видно, как болтались за их спинами ружья.
Мужики на кургане все обернулись лицом к Мирону.
Освещённый красным заревом, в рубахе, с шапкой на затылке, приставивши щитом ладонь одной руки к глазам, а другой отстраняя от себя учителя, который хотел ему что-то сказать, он стоял выше всех их, на бугре, откуда только что сошёл Михайло Васильевич.
Лицо Мирона выражало напряжённое, сумрачное внимание, глаза стали острыми и, словно впиваясь во что-то, грозно смотрели из-под густых, сдвинутых бровей поверх их голов, туда, где готовилась битва.
В воздухе пахло дымом.
Лес разгорался…